Ремарка, предваряющая действие
ПРЕДИСЛОВИЕ
I.
Ремарка, предваряющая действие
II.
Список действующих лиц и система
персонажей чеховской драмы
III.
Ремарка, сопровождающая действие
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Подразделы:
"Чайка"
"Дядя Ваня"
"Три сестры"
"Вишневый сад"
«ТРИ СЕСТРЫ»
Общий смысловой рисунок драмы «Три сестры»
выполнен совершенно иначе, хотя первые три ее действия
существуют в русле уже намеченной модели. Относительное
равновесие между внутренним и внешним миром и, соответственно,
совмещение двух типов авторской точки зрения наблюдаем в
авторском комментарии к первому действию пьесы:
«В доме Прозоровых. Гостиная с колоннами, за которыми виден
большой зал. Полдень, на дворе солнечно, весело. В зале
накрывают стол для завтрака» (13, 119).
В приведенном описании примечательно отсутствие границы между
двумя намеченными типами пространствами, реализованными здесь
как в доме и на дворе (в отличие от предыдущей пьесы, в ремарке
нет ни двери, ни окна), поэтому авторское ощущение: «солнечно,
весело» является общим для них. Настроение, зафиксированное в
ремарке, эксплицирует и даже персонифицирует в первом действии
Ирина: «Скажите мне, отчего я так счастлива? Точно я на парусах,
надо мной широкое голубое небо и носятся большие белые птицы»
(13, 122).
Ремарки, предшествующие второму и третьему действиям, также
фиксируют внутреннюю точку зрения автора и одновременно отмечают
сужение пространства персонажей:
«Декорация первого акта. Восемь часов вечера. За сценой на улице
едва слышно играют на гармонике. Нет огня» (13, 139);
«Комната Ольги и Ирины. Налево и направо постели, загороженные
ширмами. Третий час ночи. За сценой бьют в набат по случаю
пожара, начавшегося уже давно. Видно, что в доме еще не ложились
спать» (13, 157).
Сужение художественного пространства в драме сопровождается
новым для драматургии Чехова явлением. Более значительную
смысловую нагрузку, чем в предшествующих пьесах, здесь начинает
выполнять звук.
О том, что аудиоряд спектакля был для Чехова необыкновенно
важен, свидетельствуют, в частности, воспоминания К.С.
Станиславского: «Мы предложили ему самому перерепетировать
закулисные звуки пожара и предоставили ему для этого весь
сценический аппарат, Антон Павлович с радостью принял на себя
роль режиссера и, с увлечением принявшись за дело, дал целый
список вещей, которые следовало приготовить для звуковой пробы»
. Именно начиная с постановки пьесы «Три сестры», звуковое
оформление спектаклей на сцене Художественного театра становится
болезненной темой в письмах Чехова, по-видимому, оно его не
вполне удовлетворяет.
Так, в письме К.С. Станиславскому относительно постановки
«Вишневого сада» в свойственной ему косвенной манере Чехов
пытается отговорить увлекшегося режиссера от звуковых
экспериментов: «Дорогой Константин Сергеевич, сенокос бывает
обыкновенно 20-25 июня, в это время коростель уже, кажется, не
кричит, лягушки тоже уже умолкают к этому времени» (П 11, 312).
В письме О.Л. Книппер-Чеховой, написанном практически в то же
самое время, Чехов уже более жесток: «Константин Сергеевич хочет
во II акте пустить поезд, но, мне кажется, его надо удержать от
этого. Хочет и лягушек, и коростелей» (П 11, 313). После же
просмотра спектакля авторская оценка его аудиоряда становится
категорично отрицательной: «Скажи Немировичу, что звук во II и
IV актах должен быть короче и чувствоваться совсем издалека. Что
за мелочность, не могут никак поладить с пустяком, со звуком,
хотя о нем говориться в пьесе так ясно» (П 12, 65). Перед нами
вновь четко осознаваемое Чеховым противоречие между
художественным образом, создаваемым звуком, семантикой звука и
его театрально-однозначной – фоновой – интерпретацией.
Однако вернемся к драме «Три сестры». Если во втором действии
«за сценой на улице едва слышно играют на гармонике», то в
третьем действии «за сценой бьют в набат по случаю пожара,
начавшегося уже давно». Нарастание силы звука, относящегося к
внешнему миру, вполне может быть прочитано как все более
властное вторжение его в замкнутый мир персонажей, как
требование разрешения создавшейся противоречивой ситуации.
Дисбаланс подчеркнут несоответствием звуковой атмосферы дома
соносфере мира, внешнего по отношению к нему. Наиболее
частотной для дома, вне зависимости от происходящего на улице,
становится звуковая ремарка «смеются», маркирующая эмоциональный
модус внутреннего мира персонажей: в той или иной своей
модификации она повторяется двадцать пять (!) раз.
Выбранная Чеховым качественная характеристика звуков,
маркирующих внешний мир, позволяет дополнить эту интерпретацию.
Игра на гармонике в художественном мире Чехова – отнюдь не
нейтральный звук. «Думаю, что теперь в Москве мне будет удобно.
Есть своя комната – это очень важно, нет Ксении, которая по
вечерам угнетала меня своей кабацкой игрой на гармонике» (П 11,
192). Сила звукового страдания Чехова становится особенно
очевидной при сопоставлении этого отрывка с фрагментом более
раннего его письма О.Л. Книппер-Чеховой: «Когда ты уходишь, с 6
час. вечера Ксения играет на гармонике – и это каждый вечер, я
истомился. Кабацкая манера эта останется, вероятно, и теперь» (П
11, 97).
Очевидно, что мир внешний во втором действии – это мир,
воспринимаемый персонажами как мир обыденной повседневности,
пошлости; в третьем действии его восприятие усложняется: он
ощущается как тревожный, таящий в себе угрозу разрушения
хрупкого пространства дома. Звук набата – это метонимический
знак пожара, шире – катастрофы, которая приходит из внешнего
пространства и внезапно уничтожает мир, созданный человеком.
Однако, как и в «Чайке», как и в «Дяде Ване», такая оценка мира
внешнего, мира-бытия, дана изнутри пространства внутреннего. Это
точка зрения человека, находящегося в мире, созданным им самим.
Ремарка, открывающая четвертое действие, задает совершенно иную
точку зрения – эпически отстраненную от изображаемых событий.
Она позволяет несколько иначе оценить финал драмы, вызвавший
столько недоумения в русской критике: «Если все исправляется и
все налаживается, или мы «отдохнем», как говорит Соня в «Дяде
Ване», тогда откуда эта безнадежность, это холодное угасание
тупой, бессмысленной, разъединенной жизни, которое рисует нам
Чехов?»
Традиционно смысловая концепция драматического произведения
эксплицировалась в его финале, который во многом отождествлялся
с заключительными репликами персонажей. Прочитанный с этой
позиции финал пьесы «Три сестры» свидетельствует о примирении
некогда бунтующих героинь с враждебными обстоятельствами их
жизни, а в конечном итоге – о бесполезности бунта человека
против судьбы. Такой вывод вполне согласуется с примирительными
монологами Сони и Нины Заречной в предшествующих пьесах:
«Три сестры»
«Маша. <…> мы останемся одни, чтобы начать нашу жизнь снова.
Надо жить.… Надо жить…
Ирина (кладет голову на грудь Ольге). Придет время, все узнают,
зачем все это <…> а пока надо жить… надо работать <…>
Ольга (обнимает обеих сестер). <…> Будем жить! Музыка играет так
весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем,
зачем мы живем, зачем страдаем» (13, 187-188).
«Дядя Ваня»
«Соня. Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный-длинный ряд
дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие
пошлет нам судьба…» (13, 115).
«Чайка»
«Нина. Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле <…>
главное не слава, не блеск, <…> а умение терпеть. Умей нести
свой крест и веруй» (13, 58).
Подобный финал во многом вписывает драму Чехова в контекст
античной трагедии рока: протест против установленного порядка
вещей невозможен; герой, вольно или невольно посягнувший на
него, неизбежно должен понести суровое наказание. И
действительно, в пьесе «Дядя Ваня», предшествующей «Трем
сестрам», подобный уровень осмысления действительности
оказывается эксплицированным в образе няни, имя которой имеет
ярко выраженный античный колорит и которая на протяжении всех
драматических событий пьесы вяжет чулок или мотает шерсть. В
этом контексте и безличная конструкция долженствования: «Надо
жить», сменяющая в речи трех сестер заклинательно-субъективную:
«В Москву! В Москву!», вполне может быть осмыслена как торжество
Рока над Волей, надличностной логики бытия над индивидуальным
желанием человека.
Не менее силен в финальных монологах сестер и
православно-христианский контекст: понимание земной жизни
человека, как цепи страданий, искупающих его первородный грех,
спасающих душу и дарующих вечную жизнь. В «Чайке» этот контекст
эксплицирован в образе креста, в монологе Сони – в образе неба в
алмазах – грядущего Божественного прощения, в финале «Трех
сестер» он не столь ощутим, но, тем не менее, присутствует в
уравнивании жизни и страдания («зачем живем, зачем страдаем»).
Однако вне зависимости от идеологической интерпретации финальной
сцены, от прочтения ее в мифологическом или
православно-христианском идеологическом ключе высокую
торжественность примирения подчеркивают звуки марша,
сопровождающего последнее действие:
«Ольга (обнимает обеих сестер). Музыка играет так весело, бодро,
и хочется жить!» (13, 187).
Относительную однозначность финала ставит под сомнение (эта
двойственность едва ли не впервые в чеховской драматургии
проявилась в финале «Дяди Вани») реплика Чебутыкина, завершающая
драму: «Тара… ра… бумбия… сижу на тумбе я… (Читает газету) Все
равно! Все равно!» (13, 188). Она фиксирует альтернативный
механизм отношения к жизни: в ней нет ни логики, ни смысла,
отсюда – равнодушное отношение к себе и окружающим как
единственно возможный вариант существования человека. Сцепление
реплик трех сестер и Чебутыкина принципиально меняет намеченное
ощущение финала: выход, найденный героинями, новый вариант их
отношения к миру начинает восприниматься как очередное
заблуждение, очередная иллюзия. Такой вариант интерпретации
предопределен традиционным теоретическим основанием для анализа
драматического произведения: признанием несомненного приоритета
слова-действия персонажа над словом авторским, основного текста
над паратекстом. Системное рассмотрение этих двух элементов
чеховского драматургического текста приводит к совершенно иным
результатам.
Финальные монологи сестер завершает авторское замечание: «Музыка
играет все тише и тише; Кулыгин, веселый, улыбающийся, несет
шляпу и тальму. Андрей везет другую колясочку, в которой сидит
Бобик» (13, 188). Эта ремарка во многом предвосхищает реплику
Чебутыкина, поскольку здесь отчетливо проявляется авторская
ирония: высокие философские категории бытие, судьба, их смысл,
примирение с ними в практике реальной человеческой жизни
оборачиваются примирением с бытом, серой, пошлой обыденностью,
атмосфера которой так угнетала сестер на протяжении всего
сюжетного действия. Торжество обыкновенной, привычной реальности
персонифицирует улыбающийся, торжествующий Кулыгин. Другая
колясочка Андрея, в свою очередь, фиксирует прочность множества
нитей, связывающих человека с бытом, его окружающим.
Борения героев с обстоятельствами оказываются, таким образом,
тщетными. Как удивительно точно замечает В.В. Гульченко, души
трех сестер «надорвутся – по причине неисполнимости ожидания».
Примирение же, растворение в жизни, которая скучна, глупа,
грязна, является для них невозможным. Отсюда – безысходность
чеховской пьесы судьбы. Велико искушение в жизненном тупике
героев угадать запечатленное авторское восприятие
действительности и, подобно А.Н. Пыпину, который в одной из
лучших глав своей истории русской литературы писал: «Чацкий –
Грибоедов», резюмировать: «три сестры – Чехов».
Однако и горькая ирония, накладывающаяся на просветленный финал,
не исчерпывает авторской оценки представленных на сцене событий.
Особое значение приобретает ремарка, предваряющая четвертое
действие драмы. Она задает не только фон, на котором
разворачиваются заключительные события пьесы, но и
пространственно-временной континуум, в который эти события
помещены, точку зрения, с которой эти события оцениваются:
«Старый сад при доме Прозоровых. Длинная еловая аллея, в конце
которой видна река. На той стороне реки – лес. Направо терраса
дома; здесь только что пили шампанское. Двенадцать часов дня. С
улицы к реке через сад ходят изредка прохожие; быстро проходят
человек пять солдат» (13, 172).
Остановившееся в высшей точке дня мгновение, принципиально
разомкнутое пространство фиксируют здесь статично-вечную
гармонию природы. Старый сад в этой знаковой системе означает
временность индивидуального человеческого существования, а
еловая аллея фактически стирает грань между ним и лесом –
воплощением абсолютной свободы, не подчиняющейся никакому
внешнему воздействию. Она фиксирует процесс постепенного
растворения сознания в вечном бессознательном, мира человека в
мире природы. Покой или «вертикальное» бытие противопоставлено
здесь бытию линейному – «горизонтальному», воплощением которого
становится «река». Человек же – это лишь прохожий «к реке через
сад».
Таким образом, эмоционально-оценочный авторский модус сводится
фактически к нулю. Перед нами – объективная (без юмора, иронии,
трагизма и т.д.) констатация автором именно такой модели
существования человека посредством помещения его индивидуальной
жизни в более широкий – бытийный контекст.
Спокойное приятие естественного хода вещей всегда являлось
доминантой сознания Чехова, и это ощущение не могло не
отразиться в его письмах: «Отчего Вы пишете так мало? Или отчего
печатаетесь так редко? <…> Так и мне пишут: отчего? А бог его
знает, отчего» (П 8, 13); «Ни на одну миллионную я не считаю
себя обиженным или обойденным, напротив, мне кажется, что все
идет хорошо или так, как нужно» (П 11, 128). «Скажи матери, –
пишет Чехов сестре всего месяц спустя после смерти отца, – что
как бы ни вели себя собаки и самовары, все равно после лета
должна быть зима, после молодости старость, за счастьем
несчастье и наоборот; человек не может быть всю жизнь здоров и
весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от
смерти, хотя бы был Александром Македонским, – и надо быть ко
всему готовым и ко всему относиться как к неизбежно
необходимому, как это ни грустно » (П 7, 327).
Материал публикуется с разрешения администрации сайта www.poetics.nm.ru