Список действующих лиц и система персонажей чеховской драмы

ПРЕДИСЛОВИЕ

I. Ремарка, предваряющая действие
II. Список действующих лиц и система персонажей чеховской драмы
III.
Ремарка, сопровождающая действие

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Подразделы:
"Чайка"
"Дядя Ваня"
"Три сестры"
"Вишневый сад"

«ТРИ СЕСТРЫ»

Действующие лица

«Прозоров Андрей Сергеевич.
Наталья Ивановна, его невеста, потом жена.
Ольга
Маша его сестры
Ирина
Кулыгин Федор Ильич, учитель гимназии, муж Маши.
Вершинин Александр Игнатьевич, подполковник, батарейный командир.
Тузенбах Николай Львович, барон, поручик.
Соленый Василий Васильевич, штабс-капитан.
Чебутыкин Иван Романович, военный доктор.
Федотик Алексей Петрович, подпоручик.
Родэ Владимир Карлович, подпоручик.
Ферапонт, сторож из земской управы, старик.
Анфиса, нянька, старуха 80 лет» (13, 118).

Тенденция к формализации списка действующих лиц, намеченная в «Чайке» и эксплицированная в «Дяде Ване», находит воплощение и в этой пьесе Чехова. Социальный статус персонажа, открывающего список, впервые вообще не определен автором. Знаки же военной иерархии, отмеченные в нем, оказываются фактически не востребованными в ходе сюжетного действия или, по крайней мере, не являются концептуальными для пьесы. Они скорее важны как возрастные маркеры. Так, подпоручики Федотик и Родэ в системе персонажей драмы «Три сестры» – это, прежде всего, молодые люди, еще восторженные, очарованные жизнью, не задумывающиеся о ее смысле и вечных противоречиях:
«Федотик (танцует). Погорел, погорел! Весь дочиста!» (13, 164);
«Родэ (окидывает взглядом сад). Прощайте, деревья! (Кричит). Гоп-гоп! Пауза. Прощай, эхо!» (13, 173).
И, наконец, в отличие от предшествующих пьес, маски социальные, реализованные в списке действующих лиц, заменяются в ходе сюжетного действия масками литературными. С этой точки зрения, драма «Три сестры», пожалуй, самая литературная пьеса Чехова – настолько велик и разнообразен ее цитатный фон. «Почти все персонажи чеховской пьесы являются героями каких-то уже написанных романов и драм, часто – сразу нескольких, что литературные параллели и реминисценции выявляют и подчеркивают», – эту характеристику первой пьесы Чехова «Безотцовщина», данную И. Н. Сухих, вполне можно отнести и к драме «Три сестры». Безусловно, элементы цитатной игры есть во всех чеховских пьесах. Так, обмен репликами между Треплевым и Аркадиной перед началом спектакля (первое действие комедии «Чайка») маркирован сопроводительной ремаркой и кавычками, сопровождающими цитату:
«Аркадина (читает из “Гамлета”). “Мой сын! Ты очи обратил мне внутрь души, и я увидела ее в таких кровавых, в таких смертельных язвах – нет спасенья!”
Треплев (из “Гамлета”). “И для чего ж ты поддалась пороку, любви искала в бездне преступленья?” (13, 12)».
В данном случае взаимоотношения матери и сына рассматриваются самими персонажами через призму шекспировской трагедии. Здесь – это игра в Шекспира, привычная – профессиональная – для Аркадиной и серьезная для Треплева. В третьем действии комедии ситуация будет продублирована и на этот раз реализована Треплевым уже не в репликах из «Гамлета», спроецированных на его жизнь, но в самой этой жизни.
Литературные маски есть и у героев пьесы «Дядя Ваня». Так, Войницкий неожиданно ощущает себя то главным персонажем драмы А.Н. Островского «Гроза», причем, в идейном, общественно-демократическом ореоле интерпретации Н.А. Добролюбова: «Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму» (13, 79), то Поприщиным из гоголевских «Записок сумасшедшего»: «Я зарапортовался! Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! Матушка!» (13, 102). Сцена же прощания доктора Астрова с Еленой Андреевной в четвертом действии пьесы во многом выстроена по модели финального объяснения между Онегиным и Татьяной (в той же логике окончательной победы необходимости над чувством):
«Астров. А то остались бы! А? Завтра в лесничестве…
Елена Андреевна. Нет… Уже решено… И потому я гляжу на вас так храбро, что уже решен отъезд… Я об одном вас прошу: думайте обо мне лучше. Мне хочется, чтобы вы меня уважали» (13, 110).
Цитатный фон пьесы «Три сестры» системен. Он позволяет с равной степенью уверенности и доказуемости читать ее по Шекспиру, по Л. Толстому, по Грибоедову. Структура драмы позволяет реконструировать и мифологические, и древнерусские ее первоисточники. Однако важным для интерпретации чеховской драмы представляется, на наш взгляд, не столько поиск наиболее точного источника цитирования, сколько эксплицирование и объяснение самого художественного принципа (по сути бесконечной) литературной (культурной) игры; актуализация семантической функции цитации.
Попробуем объяснить ее на материале присутствующего в пьесе «Три сестры» пушкинского подтекста, и – более конкретно – важнейшего для ее семантики подтекста онегинского. Ведь именно онегинский код в ходе сюжетного действия драмы постепенно разворачивается как доминирующий. Кроме того, в системном аспекте о нем, кажется, еще не писали исследователи чеховского театра. Четырежды (!) на протяжении сюжетного действия драмы, от первого до последнего ее действия, Маша повторяет: «У Лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том» (13; 125, 137, 185). Эту цитату из вступления к поэме «Руслан и Людмила» вполне можно назвать точной. «Не сердись, Алеко. Забудь, забудь мечтания свои», – дважды говорит Соленый (13; 150, 151) и мистифицирует читателя/зрителя, потому что таких строк, как известно, в пушкинской поэме «Цыганы» нет. Однако и подлинная, и мнимая цитаты являются вполне определенными знаками, которые, вступая в сложные отношения с пушкинским контекстом, продуцируют важнейшие смысловые грани пьесы Чехова.
Так, образ Алеко в чеховской пьесе, несомненно, знаковый образ. Он становится одной из многочисленных масок, в данном случае – разочарованного байронического героя, которую примеривает на себя Соленый: «Но счастливых соперников у меня не должно быть… Клянусь вам всем святым, соперника я убью» (13, 154). Эта реплика кратко и точно формулирует эгоцентрическую философию пушкинского персонажа:

Я не таков. Нет, я не споря,
От прав моих не откажусь!
Или хоть мщеньем наслажусь.

Сама же мнимая цитата указывает на вполне определенную сюжетную ситуацию поэмы, предсказанную диалогом Алеко и Земфиры, который завершает и которому подводит итог следующее за ним утешение Старика. Именно на этот – трагический – сценарий развития событий и намекает Соленый, экстраполируя сюжет пушкинской поэмы на собственную жизнь и на жизнь других, в том числе близких ему людей:
«Алеко
Мне снилась ты.
Я видел, будто между нами…..
Я видел страшные мечты!
Земфира
Не верь лукавым сновиденьям <…>
Старик
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись? »

Таким образом, реплика-цитата Соленого вводит в пьесу мотив «любви-обмана», который не столько связан с образом самого Соленого, сколько может быть отнесен к Тузенбаху, любовь которого к Ирине так и остается безответной; кстати, именно к Тузенбаху и обращается Соленый: «Не сердись, Алеко…». Этот мотив связывает образ Тузенбаха не столько с образом Алеко, сколько с образом Ленского, тем более что и в романе Пушкина, и в пьесе Чехова мотив находит свое сюжетное завершение в дуэли и трагической, безвременной смерти персонажа-мечтателя. Он гибнет, стремясь внести порядок в нарушенное, с его точки зрения, равновесие, восстановить гармонию. Так, Ленский должен наказать «коварного искусителя» Онегина, Тузенбах – сделать счастливой Ирину: «Я увезу тебя завтра, мы будем работать, будем богаты, мечты мои оживут. Ты будешь, счастлива» (13, 180). Косвенным подтверждением «генеалогического» родства образов является и их немецкое происхождение – метафорическое у Пушкина («Он из Германии туманной привес учености плоды…») и фактическое у Чехова: «У меня тройная фамилия. Меня зовут барон Тузенбах-Кроне-Альтшауер, но я русский, православный, как и вы» (13, 144). Образ же Соленого приобретает в этом контексте комические черты, поскольку строится на несоответствии представлений персонажа о себе, маски, которую он считает своим лицом, и действительной его сущности, на которую, кроме предположительной оценки Тузенбаха: «Мне кажется, он застенчив» (13, 135), указывает и авторская оценка. Она реализуется в выборе бытовой, абсолютно не поэтической и даже подчеркнуто антиромантической фамилии; в удвоении имени, свидетельствующем об отсутствии оригинальности и в совокупности с фамилией звучащем как прозвище. В приведенной выше цитате авторская оценка может быть обнаружена и в стилистическом оксюмороне, включенном в речь персонажа: «клянусь всем святым» – «убью».
Наиболее же важной для смысловой концепции чеховской драмы является, повторяю, «онегинская» семантика. Ее актуализация осуществляется в пьесе постоянно. «Все-таки жалко, что молодость прошла», – говорит Вершинин (13, 147). «Жениться я не успел, потому что жизнь промелькнула, как молния», – вторит ему Чебутыкин (13, 153). И эти вариации мотива напрасно прошедшей молодости по-своему повторяют пушкинские строки из восьмой главы романа «Евгений Онегин», афористично воплотившие этот традиционный элегический мотив:

Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она.

Косвенные (немаркированные) реплики-цитаты персонажей, подобные репликам, приведенным выше, в совокупности с прямыми их высказываниями, эксплицирующими первоисточник, например, с вершининским: «Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны» (13, 163), задают «онегинский» ключ к пониманию характера чеховских персонажей. Так, разочарованный («уставший» от жизни) Вершинин вдруг влюбляется в Машу, знакомую ему, но не узнанную им в прежней жизни в Москве:
«Вершинин. (Маше) Вот ваше лицо немножко помню, кажется.
Маша. А я вас нет» (13, 126).
В этой ситуации пьесы угадывается (и одновременно предсказывается) сюжетная модель пушкинского романа: почти формальное знакомство Онегина и Татьяны в начале романа – узнавание и действительная встреча/расставание в конце. В свою очередь, Чебутыкин, на протяжении всего сюжетного действия пьесы говорит о своей «безумной» любви к матери трех сестер, «которая была замужем», варьируя тем самым «онегинскую тему», заданную Вершининым. Образ Ленского тоже получает в пьесе «двойное» продолжение. Помимо Тузенбаха, с ним оказывается тесно связанным образ Андрея Прозорова, подающего в первом действии пьесы большие надежды:
«Ирина. Он у нас ученый. Должно быть, будет профессором» (13, 129).
Однако надеждам этим так не суждено реализоваться: конспективно намеченный Пушкиным (и, кстати, предпочтенный им всем остальным «черновым» сценариям) прозаический финал жизни романтичного Ленского реализуется в судьбе чеховского персонажа вполне:
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат <…>
Пил, ел, скучал, толстел, хирел…

«Романчик» Наташи с Протопоповым, почти забытые персонажем мечты о Москве и игра на скрипке, «скучная», однообразно спокойная семейная жизнь: «Андрей. Жениться не нужно. Не нужно, потому что скучно» (13, 153), и даже настойчиво акцентируемая полнота персонажа: «Наташа. К ужину я велела простокваши. Доктор говорит, тебе нужно одну простоквашу есть, иначе не похудеешь» (13, 140), – все это последовательно реализованные Чеховым вехи и приметы постепенного опошления некогда романтически настроенного героя, намеченные в лирическом отступлении Пушкина.
Важнейшая оппозиция системы персонажей драмы – три сестры – Наташа. Она эксплицирована в отдельных репликах и диалогах уже первого действия пьесы, например, в следующем:
«Ольга. (Вполголоса испуганно) На вас зеленый пояс! Милая это нехорошо!
Наташа. Разве есть примета?
Ольга. Нет, просто не идет… и как-то странно…» (13, 136).
Этот диалог воспроизводит пушкинскую оппозицию женских образов, наименованную в восьмой главе романа: du comme il faut – vulgar и эксплицированную автором ранее в паре Татьяна – Ольга. Примечательно, что Онегин в диалоге с Ленским обращает внимание на внешние характеристики Ольги, лишенные, с его точки зрения, душевной наполненности, то есть жизни:

Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне.

Именно о внешности Натальи Ивановны, замещающей собой ее внутренний мир, а точнее, маркирующей его отсутствие, говорит в пьесе Чехова и Маша: «Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой пошленькой бахромой и красная кофточка. И щеки такие вымытые, вымытые!» (13, 129). Генетическая связь образов трех сестер и Татьяны Лариной довольно легко прослеживается в трагическом противостоянии возвышенных героинь пьесы миру обыденному, повседневному (оно эксплицировано автором в первом действии драмы):
«Ирина. У нас, трех сестер, жизнь не была еще прекрасной, она заглушала нас, как сорная трава» (13, 135).
Тоску по какой-то иной – прекрасной – жизни, гибельное несоответствие тонкой души любимой пушкинской (и чеховской) героини миру Буяновых и Петушковых эксплицирует письмо Татьяны к Онегину:
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.

Ближе всех к Татьяне первых глав романа находится в пьесе Маша. При этом речь идет, разумеется, не о внешних ее особенностях, не о стиле или манере ее поведения (здесь будет гораздо больше отличного, чем сходного), а о глубинном внутреннем сходстве – «точке отсчета» во взаимоотношениях героини с миром, самоощущении в нем. Единственной целью и смыслом жизни Маши, как и Татьяны в первых главах пушкинского романа, является любовь. Кажется, впервые на эту особенность пушкинской героини указал В.Г. Белинский. Если любовь есть, обе они счастливы, если любви нет или она несчастна, жизнь теряет свой смысл. Черное платье Маши – это не столько траур по умершему год назад отцу, сколько траур по собственной жизни, в которой нет любви, однако есть узаконенная связь с хорошим, умным, но нелюбимым человеком:
«Маша. Меня выдали замуж, когда мне было восемнадцать лет, и я своего мужа боялась, потому что он был учителем, а я тогда едва кончила курс. Он казался мне тогда ужасно ученым, умным и важным. А теперь уж не то, к сожалению» (13, 142).
Вместе с тем, именно Маше – единственной из трех сестер – дано испытать состояние счастья. Примечательна в этой связи дважды повторенная ремарка из второго действия: «Маша тихо смеется» (13, 146). Она дважды прерывает спор о счастье Тузенбаха и Вершинина, ставя под сомнение их последовательно логичные, но умозрительные построения, поскольку Маша в данный момент (именно сейчас) действительно счастлива; счастлива от присутствия любимого человека, оттого что любит и любима:
«Вершинин (подумав). <…> Через двести-триста, наконец, тысячу лет, – дело не в сроке, – настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для нее живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее – и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье.
Маша тихо смеется.
Тузенбах. Что вы?
Маша. Не знаю. Сегодня весь день смеюсь с утра» (13, 146).
Отъезд Вершинина из города означает полное разрушение, конец жизни героини; неслучайно в черновых набросках пьесы Чехов пробует ввести ситуацию попытки самоубийства и даже самоубийства Маши.
Внутренняя эволюция миропонимания Татьяны, ее основные этапы, путь от желания счастья к покою вполне могут быть спроецированы на духовные поиски трех сестер, определяющие сюжетную логику пьесы. В движении по этому пути Ольга, Маша и Ирина представляют собой неразделимое целое, единый образ. «Три сестры так похожи одна на другую, что кажутся одной душою, только принявшей три формы», – писал в этой связи в «Книге отражений» И. Анненский. Субъективно-волевая конструкция, характерная для начала пьесы: «В Москву! В Москву!», воплощает собой стремление персонажей любой ценой изменить свою жизнь, согласно своим представлениям о ней. Она трансформируется в конце пьесы в безличное «надо» («Надо жить. <…> Надо работать»), в приятие не зависящего от человеческой воли хода вещей. Та же логика задается и в ответе Татьяны Онегину: «Я вас люблю (к чему лукавить?)» – здесь ярко выражено прежнее стремление к счастью – прежнее торжество ego – «но я другому отдана (безличное долженствование), я буду век ему верна» (принятие судьбы как итог «страдательного» жизненного опыта).
Повторяемость литературных образов делает их литературно-мифологическими. И с этой точки зрения, «Евгений Онегин» есть не только энциклопедия, но и мифология русской жизни, во многом предопределившая характерологию отечественной литературы ; повторяющих же она превращает в персонифицированные цитаты – маски актеров, играющих давно зафиксированные в тексте мировой культуры роли.
Маски эти могут бесконечно варьироваться, сменяя друг друга. Так, Соленый предстает перед зрителями то в образе Чацкого, то Алеко, то Лермонтова. Маски могут странным образом сочетаться. Так, Наташа – это и Наташа Ростова, и Ольга Ларина, и ее маменька, и леди Макбет со свечой в руке. Одна и та же маска может быть надета разными персонажами и сыграна ими в различных – и даже противоположных – амплуа (напомню, роль Онегина в пьесе исполняют то «серьезный» Вершинин, то «комичный» Чебутыкин). Таким образом, человеческая жизнь в пьесе Чехова превращается в карнавал литературных (шире – культурных) масок, и в логике этого карнавала все его персонажи вновь объединяются в четко маркированные группы. Первую представляют действующие лица, которые играют на сцене жизни, не фиксируя собственной роли (так называемые, пошлые или просто не задумывающиеся о смысле своей жизни персонажи): Наташа, Федотик, Родэ, Ферапонт.
Вторую группу образуют персонажи, играющие свои роли всерьез, забывшие или не знающие о том, что их жизнь – это спектакль (персонажи страдающие): Андрей, сестры Прозоровы, Чебутыкин, отчасти – Вершинин и Тузенбах. При этом если Андрей и его сестры, действительно, постоянно страдают от разлада своей очередной мечты и жизни, если Тузенбах спокойно констатирует этот разлад, осознает его причину и пытается его преодолеть, то Чебутыкин намеренно и демонстративно отстраняется от жизни-страдания, надев еще одну маску – циничного и даже, может быть, экзистенциального равнодушия, для того чтобы не страдать самому: «Барон хороший человек, но одним бароном больше, одним меньше, – не все ли равно? (13, 178).
Особое место в этой системе персонажей занимают Соленый и Кулыгин. Формально Кулыгин культивирует в модели своей жизни и поведения образ римлянина. Неслучайно его речь выстраивается автором как непрерывная цитация, источником которой становятся известные латинские сентенции. Однако эти классические цитаты практически всегда сопровождаются в речи персонажа другим уровнем цитации, отсылающим к слову его непосредственного начальника – директора гимназии: «Римляне были здоровы, потому что умели трудиться, умели и отдыхать, у них была mens sana in corpore sano. Жизнь их текла по известным формам. Наш директор говорит: главное во всякой жизни – это ее форма» (13, 133). Очевидно, что культурная маска лишь скрывает зависимость персонажа от чужого мнения, его несамостоятельность (несостоятельность) как личности. Соленый же становится персонификацией концепции человека как сознательно подобранной системы культурных масок, однажды сняв которые он может вдруг не обнаружить самого себя. Примечательна в этой связи фраза Чехова, тонко и точно намечающая разницу между создаваемым, реализуемым в жизни типажом и сущностью человека: «Действительно, Соленый думает, что он похож на Лермонтова; но он, конечно, не похож – смешно даже думать об этом. Гримироваться он должен Лермонтовым. Сходство с Лермонтовым громадное, но по мнению одного лишь Соленого» (П 9, 181). Лермонтов, таким образом, превращается здесь в одну из масок, в культивируемую персонажем модель поведения/внешнего облика, которая совсем не соответствует его действительному «я».
Подтверждает намеченную концепцию человека как реализации его собственных представлений о себе – его масок – и одна из «философских» реплик Чебутыкина: «Это только кажется… Ничего нет на свете, нас нет, мы не существуем, а только кажется, что существуем… И не все ли равно!» (13, 178).
Отсюда смысл спектакля человеческой жизни, его единственно возможная «логика», запечатленная в пьесе, – это отсутствие смысла, или, если воспользоваться формулой драмы – «реникса». «Введение в драму подтекстов, – отмечает в этой связи Л.Л. Горелик, – не только демонстрирует возможность неоднозначных жизненных оценок, множественность точек зрения, но и вводит тему взаимного непонимания и разобщенности людей, тему абсурдности или, во всяком случае, трагической сложности жизни, делая зрителя в некотором роде соучастником движущего пьесу конфликта» .
При этом, оказывается абсолютно не важным, как сам человек относится к этому факту. Он может страдать от отсутствия видимого смысла собственной жизни:
«Маша. Мне кажется, человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе его жизнь пуста, пуста. <…> Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе… Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава» (13, 147).
Он может принимать это отсутствие как неизменную данность:
«Тузенбах. Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остается постоянною, следуя своим собственным законам, до которых вам нет дела или, по крайней мере, которых вы никогда не узнаете» (13, 147). Ситуация, заданная в пьесе, остается неизменной.
Алогизм как принцип взаимоотношений между людьми едва ли не первым с легкой иронией обозначил в своем романе Пушкин, который констатировал закономерность человеческой жизни в грустной истории несостоявшегося счастья созданных друг для друга и любящих друг друга Онегина и Татьяны. Чехов превращает алогизм в доминирующий принцип существования человека, особенно очевидный, как было показано в первой главе, на фоне вечного спокойствия природы.

Читать далее>>

Материал публикуется с разрешения администрации сайта www.poetics.nm.ru