Ремарка сопровождающая действие
ПРЕДИСЛОВИЕ
				
				I.
Ремарка, предваряющая действие
				II.
Список действующих лиц и система 
				персонажей чеховской драмы
				III.
 Ремарка, сопровождающая действие
				
				ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Подразделы:
				"Чайка"
				"Дядя Ваня"
				"Три сестры"
				"Вишневый сад"
«ТРИ СЕСТРЫ»
Драма Чехова отделена от предшествующих ей 
				пьес, появившихся почти одновременно, довольно значительным 
				промежутком времени (комедия «Чайка» была напечатана в 1896 
				году, «Дядя Ваня» – в 1897, «Три сестры» – в 1901). Вероятно, 
				именно это обстоятельство объясняет столь значительные 
				изменения, которые произошли в художественной системе 
				драматургии Чехова, в том числе и на уровне авторского слова.
				Гораздо более важную роль в чеховской драме начинают играть цвет 
				и звук. С одной стороны, звук по-прежнему остается «материальным 
				носителем» подтекста в отдельной мизансцене или действии, как 
				это было в предшествующих пьесах. Скажем, на протяжении 
				четвертого акта драмы в различных вариациях повторяется крик: 
				«Ау! Гоп-гоп!» (13; 175, 178, 179). Несомненно, эта ремарка 
				сохраняет свою конкретную атрибутивность; происхождение звука 
				объясняется персонажами в основном тексте пьесы: 
				«Чебутыкин. <…> Это Скворцов кричит, секундант» (13, 178).
				Однако, повторяясь в авторском комментарии несколько раз, 
				причем, уже без отсылки к конкретному и, кстати, внесценическому 
				персонажу, бессмысленный в своей целостности, непонятный звук 
				(своего рода акустический заместитель-эквивалент бессмысленного 
				же слова «реникса») не только становится предвестником 
				надвигающегося несчастья, но и создает атмосферу тревоги, 
				беспокойства, «какой-то тайны» (13, 176).
				С другой стороны, именно звук объединяет четыре действия «Трех 
				сестер» в единое целое, эксплицирует авторскую позицию. Так, 
				художественное пространство первых трех действий драмы 
				структурирует древнейшая оппозиция: внешнее – внутреннее. В 
				пределах пьесы она конкретизируется как оппозиция дом – город. 
				При этом семантика внутреннего мира, с внутренней же точки 
				зрения персонажей, и его населяющих, и к ним приходящих (за 
				исключением, пожалуй, Наташи), несомненно, положительная. Дом 
				трех сестер уютен, свободен от условностей, наполнен умными, 
				возвышенными разговорами и не менее возвышенными мечтами. Он не 
				только противостоит городу – миру бесконечной обыденной 
				повторяемости (Андрей. <…> Город наш существует уже двести лет, 
				в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на 
				других» – 13, 181); но и принципиально отличается от него:
				«Вершинин. <…> Вот таких, как вы, в городе теперь только три»… 
				(13, 163).
				Несоответствие друг другу двух типов пространства маркируют, 
				прежде всего, звуки. Культурные (музыкальные) звуки дома – игра 
				Андрея на скрипке (13, 129; 134), гитара Федотика и Родэ (13, 
				146), вальс, исполняемый на пианино Тузенбахом (13, 152) – 
				совершенно отчетливо противопоставлены в пьесе бытовым звукам 
				города – игре на гармонике (13, 139) и бубенчикам на тройке 
				Протопопова (13, 155). Характерно, при этом, что мир города 
				отнюдь не нейтрален по отношению к дому. Он все более властно 
				заявляет о себе, вторгается в хрупкую целостность дома. Отсюда 
				нарастание интенсивности звуков, возникающих в зоне контакта 
				двух типов пространства – на их границе. Стук в пол первого 
				действия (13, 124) сменяет бесконечная череда звонков в действии 
				втором (13; 142, 153, 154, 155), в третьем же действии с 
				утомительным постоянством (Ольга. <…> Какой это ужас. И как 
				надоело!» – 13, 157) звучит уже набат (13; 157, 159, 163, 171).
				Нарушение границы, проникновение персонажа города в дом, 
				разрушает – деконструирует – внутренне пространство. Инородность 
				персонажа подчеркнута уже при первом появлении Наташи цветовым 
				сочетанием, нарушающим логику цветообозначений дома. На сюжетном 
				же уровне этот процесс фиксирует постепенный захват дома 
				Наташей, ставшей женой Андрея, и постепенное же, но неуклонное 
				вытеснение из него сестер Прозоровых. В результате оппозиция 
				внешнее – внутреннее семантически переворачивается. Дом 
				становится враждебным и чужим – теперь это метонимический знак 
				пошлого и грубого (и потому невозможного для трех сестер) 
				обывательского существования, то есть города:
				«Маша. <…> Я в дом уже не хожу, и не пойду…» (13, 185).
				Внешнее же пространство глобализируется, становится бытийным. 
				Отсюда – размыкание пространственных границ в ремарке, 
				предваряющей четвертое действие. Отсюда – и звуковая оппозиция, 
				конструирующая соносферу последнего действия драмы. Популярная 
				именно в то – чеховское – время пьеса для фортепьяно «Молитва 
				девы», раздающаяся из дома/города (13, 175), противопоставлена 
				сначала дважды повторенному в авторском комментарии – 
				принципиально вневременному – звуку арфы и скрипки (13, 177; 
				183), затем – маршу (13, 186) и, наконец, просто музыке (13, 
				188), словно вбирающей в себя все звуки; гармонии мира внешнего.
				Цветообозначение проявляет себя в этой пьесе главным образом как 
				маркер внешнего облика персонажа, как цветовая деталь его 
				портрета. И сразу же следует отметить очевидную закономерность 
				чеховской драмы: именно авторское слово, а не слово персонажа, 
				фиксирует ее цветовую картину. Цвет, как и звук, становится 
				материальным носителем авторской точки зрения на изображаемое, 
				эксплицирует авторскую модель реальности. Он перестает быть 
				только реализацией субъективного ощущения мира персонажами. 
				Напротив, благодаря особой авторской точке зрения (одновременно 
				и внешней, и внутренней) создается эффект объективности 
				существования изображаемой ситуации.
				Традиционно в пьесе «Три сестры» рассматривается характеризующая 
				функция цвета, например, пошлое сочетание зеленого и розового в 
				платье Наташи. И такой подтекст цветообозначений в пьесе, 
				безусловно, предполагается. Так, о невозможности, приведенного 
				сочетания цветов, с позиции вкуса, говорит в первом действии 
				Ольга (13, 136). Цветовую гамму одежды персонажа предвосхищает и 
				одновременно негативно оценивает реплика Маши:
				«Маша. Ах, как она одевается! Не то чтобы некрасиво, не модно, а 
				просто жалко. Какая-то странная, яркая, желтоватая юбка с этакой 
				пошленькой бахромой и красная кофточка» (13, 129).
				Контекст чеховских писем позволяет присоединить авторскую точку 
				зрения к точке зрения его персонажей. В особенности 
				примечательна одна из заключительных фраз последнего (!) письма 
				Чехова: «Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая 
				уныние» (П 12, 133).
				Однако представляется, что «цветовая ситуация» пьесы выглядит 
				несколько сложнее и, как и все элементы художественной системы 
				Чехова, лишается однозначной интерпретации. Важным для автора 
				здесь, вероятно, является и само несоответствие цветов друг 
				другу, различные принципы создания цветообозначений, которые 
				маркируют принадлежность трех сестер и Наташи различным уровням 
				бытия.
				«Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии, 
				все время поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу; Маша 
				в черном платье, со шляпкой на коленях сидит и читает книжку, 
				Ирина в белом платье стоит, задумавшись» (13, 119).
				Если рассмотреть цветообозначения, выделенные автором, на уровне 
				характеризующих деталей, то в смыслообразовании эксплицируется 
				механизм эмблемы. Семантика каждого цвета достаточно легко 
				реконструируется и в контексте одной этой пьесы, и в контексте 
				остальных пьес драматического цикла.
				Так, психологически холодный и печальный, синий цвет в пьесе 
				Чехова сопровождает жизнь, лишенную тепла, домашнего уюта, 
				казенную жизнь. «Есть такие люди, которые точно родятся с 
				этикеткой для других, – писал по этому поводу И. Анненский. – 
				Какая она серьезная, чистая, эта Ольга!». В свою очередь, 
				черное платье Маши – траур не столько по умершему год назад 
				отцу, сколько по собственной несчастливо сложившейся жизни. 
				Своеобразно эксплицирует эту семантику цвета реплика другой 
				Маши, которая тоже всегда – в черном платье: «Это траур по моей 
				жизни. Я несчастна» («Чайка» – 13, 5). Белый цвет – традиционный 
				цвет чистоты, молодости, детства. В первом действии пьесы Ирина 
				в день своих именин воплощает именно это ощущение начала жизни, 
				открывшихся перед ней возможностей: «Сегодня утром проснулась, 
				увидела массу света, увидела весну, и радость заволновалась в 
				моей душе, захотелось на родину страстно» (13, 119-120).
				Характерно, что и Нина Заречная в образе Мировой Души в первом 
				действии «Чайки» тоже – «вся в белом» (13, 13). О «белой чайке» 
				вспоминает Тригорин в третьем действии комедии: «Вы были в 
				светлом платье… мы разговаривали… еще тогда на скамье лежала 
				белая чайка» (13, 34). Так, именно на уровне цветообозначения 
				здесь происходит объединение – слияние – двух этих образов: Нина 
				– чайка.
				Важными для интерпретации чеховских драм могут оказаться и 
				другие «подтексты» белого цвета. В обеих пьесах с ним связан 
				мотив смерти (смерть Тузенбаха – жениха Ирины; смерть ребенка 
				Нины Заречной), а также мотив приобретенной жизненной мудрости, 
				который эксплицируется в финальных монологах героинь:
				«Нина: Умей нести свой крест и веруй» («Чайка» – 13, 58);
				«Ирина: Надо жить… надо работать» («Три сестры» – 13, 187).
				Символизация же цвета подготовлена в ремарке, открывающей драму, 
				не только самой этой сильной позицией, не только троекратным 
				повтором именно цветовой детали костюма персонажей, но и 
				фольклорно-поэтическим контекстом, который подключает к пьесе ее 
				заглавие – «Три сестры». В данном случае цвет, вероятнее всего, 
				абстрагируется от конкретного его носителя-персонажа, становится 
				цветовым пятном в общей визуальной картине пьесы. Подобный 
				процесс, как было показано в предисловии, происходит и с белым 
				цветом в пьесе «Вишневый сад».
				Антитеза черный – белый всегда, и даже вне конкретной 
				культурно-исторической наполненности, маркирует два полюса 
				практически любой идеологии: верхнее – нижнее; хорошее – дурное; 
				божественное – дьявольское, полнота бытия – хаос и т.д. 
				Семантика же синего цвета в мифологической и особенно 
				фольклорной традиции, с одной стороны, связана с 
				разбушевавшейся, неподвластной человеку и непостижимой его 
				разумом стихией мироздания. В фольклоре эту семантику 
				эксплицирует, например, постоянный эпитет моря – синее. С 
				другой стороны, синий цвет в этой традиции можно рассматривать и 
				как промежуточный цвет между черным и белым; скажем, считать его 
				ступенью в движении человека от черного – к белому или – 
				наоборот. И в таком случае, цветовая триада, подключаясь к 
				заглавию, выводит изображаемую в пьесе ситуацию на уровень если 
				не вечной, то, по крайней мере, обобщающей модели.
				Специфика символа как раз и связана с тем, что «план его 
				содержания» всегда разомкнут в бесконечность (А. Белый). Для 
				меня в данном случае важна не столько конкретная «цветовая» 
				интерпретация, внутритекстовая или интертекстуальная, сколько 
				сам механизм символизации цвета, который маркирует образы трех 
				сестер, их существование за пределами конкретно-бытового мира. 
				Цветовой образ Наташи выполнен принципиально иначе. В его 
				основе, как представляется, лежит аллегорический механизм. 
				Сочетание зеленого и розового в женском костюме может быть 
				прочитано и как цветовая реализация весеннего ликования природы; 
				этот вполне возможный контекст задает в пьесе реплика Андрея («О 
				молодость, чудная, прекрасная молодость!» – 13, 138). Весенний 
				колорит образа юной Наташи не только не отменяет, но, напротив, 
				подчеркивает связь персонажа с хронотопом города, поскольку в 
				его основании находится именно циклическое время:
				«Андрей. <…> Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся 
				другие и тоже едят, пьют, спят» (13, 182).
				Авторский комментарий позволяет подтвердить и конкретизировать 
				это наблюдение. Ремарки, сопровождающие поведение и речь Натальи 
				Ивановны, очевидным образом связывают ее образ с образом 
				горничной Дуняши из последней комедии Чехова. И в том, и в 
				другом случае при создании образа своего персонажа автор 
				маркирует две наиболее значимые для него детали – это свеча и 
				зеркало.
				В первом действии «Трех сестер» Наташа «мельком глядится в 
				зеркало, поправляется» (13, 130); в третьем действии она уже 
				разглядывает себя в зеркальном отражении:
				«Наташа. Да… Я, должно быть растрепанная. (Перед зеркалом.) 
				Говорят, я пополнела… и не правда! Ничуть!» (13, 158).
				В свою очередь, Дуняша смотрит на себя в зеркало на протяжении 
				всего сюжетного действия комедии: «глядится в зеркальце и 
				пудрится» (13, 215); «остановилась, чтобы попудрится» (13, 237); 
				«пудрится, глядясь в зеркальце» (13, 247).
				Как видим, самая, пожалуй, загадочная в мировой литературе 
				деталь-символ – зеркало – входит в семантический ореол 
				персонажей, весьма далеких от поисков смысла жизни, мистических 
				откровений и озарений. Мало того, символический предмет 
				используется ими весьма конкретно и прагматично – для очередного 
				убеждения в «волшебной силе своей красоты». Та же прагматичность 
				использования касается и свечи – не менее многозначного и 
				сложного образа. В контексте мировой культурной традиции он 
				связан и с душой человека, и с его разумом, и с неповторимостью 
				его существования на земле. В качестве обязательного – 
				мистического – элемента свеча всегда входила в обряд гадания или 
				– в более широком контексте – общения с духами:
				«Входит Дуняша со свечой. <…>
				Дуняша. Скоро два. (Тушит свечу.) Уже светло» (13, 197).
				«Входит Наталья Ивановна в капоте, со свечой. <…>
				Наташа. Смотрю огня нет ли… Теперь масленица, прислуга сама не 
				своя, гляди да и гляди, чтоб чего не вышло» (13, 139).
				Очевидно, что подобное функционирование деталей-символов 
				становится характеризующим. Наталья Ивановна и Дуняша живут в 
				пределах конкретного мира, ограниченного исключительно сферой 
				явленного, а в идеологическом плане – сферой традиционных 
				житейских интересов бытового мира – стандартным в этом 
				конкретном мире «женским набором»: любовь – замужество – дети – 
				любовник – и т.д.:
				«Андрей. <…> И чтобы не отупеть от скуки <…> жены обманывают 
				мужей, а мужья лгут, делают вид, что ничего не видят, ничего не 
				слышат» (13, 182).
				И эта «циклическая», повторяющаяся, семантика вновь возвращает 
				нас к цветовой гамме одежды Натальи Ивановны.
				Однако преобладающим способом создания образа персонажа в 
				чеховской драме все-таки становятся не ремарки-детали и не 
				психологические ремарки, как это было в предшествующих пьесах, а 
				ремарки, фиксирующие повторяемость действия или способа 
				совершения действия. Их отличие от собственно психологических 
				ремарок заключается в том, что они фиксируют не переживание 
				персонажем настоящего момента, пусть даже и неоднократно 
				повторяющееся, а эмоцию, являющуюся маркером определенного типа 
				мироощущения. Отсюда – сдвиг в семантике этого типа ремарки: 
				через психологию – в идеологическую плоскость.
				Так, для раскрытия образа Маши в первом действии принципиально 
				важно авторское замечание: «Маша, задумавшись над книгой, тихо 
				насвистывает песню» (13, 120); «Маша тихо насвистывает песню» 
				(Там же). Здесь ремарка фиксирует мотив привычного страдания, 
				сосредоточенности персонажа именно на нем, а не на внешнем мире. 
				Неслучайно автор здесь использует знаковую в его художественном 
				мире деталь – книгу; как было показано в первой главе, она 
				означает замещение мира реального. Это авторское замечание 
				совершенно очевидно соотносится с повторяющейся в пьесе «Чайка» 
				ремаркой «нюхает табак», сопровождающей почти каждое появление 
				Маши на сцене (13; 6, 19, 46). Как и цветовая ремарка, она 
				объединяет обоих персонажей в единую типологическую группу – 
				«персонажи, прячущие свое страдание». Нарочито грубый жест в 
				пьесе «Чайка» призван скрыть (защитить) тонкую, хрупкую и 
				страдающую душу. Неслучайно в первоначальном варианте комедии в 
				тексте присутствовала реплика Маши: «Моя мама воспитывала меня, 
				как ту сказочную девочку в цветке. Ничего я не умею» (13, 261). 
				В драме же «Три сестры» не характерный для женщины жест дополнен 
				грубым словом, но оно по-прежнему скрывает страдание души, 
				мечтающей о счастье:
				«Маша (стучит вилкой по тарелке). Выпью рюмочку винца! Эх-ма, 
				жизнь малиновая, где наша не пропадала!
				Кулыгин. Ты ведешь себя на три с минусом» (13, 136).
				Данное наблюдение подтверждает и равноправное использование 
				автором при характеристике речи Маши двух наиболее частотных 
				психологических ремарок. Они маркируют и выявляют то же 
				семантическое сочетание: грубость – страдание. Речь идет о 
				параллельном употреблении ремарок сердито (13; 125, 133, 134, 
				146, 149 – дважды, 159, 165, 185) и рыдает (плачет, сквозь слезы 
				– 13; 124, 127, 137, 184, 185, 186).
				Ремарки, сопутствующие репликам Вершинина, могут показаться 
				достаточно неожиданными. Вне зависимости от того, как 
				маркирована та или иная сюжетная ситуация вербально: 
				философствует ли персонаж, страдает ли от разлада с женой, 
				влюблен ли он или расстается с любимой женщиной навсегда, его 
				слово неизбежно сопровождает авторский комментарий с единым 
				семантическим полем удовольствия: весело (13, 126) – смеется 
				(13; 127, 131 – дважды, 162, 163 – трижды!, 164, 184) – потирает 
				от удовольствия руки (13; 132, 161). Однако такой комментарий 
				вполне закономерен, идеологически предопределен. Дело в том, что 
				отсутствие счастья для Вершинина – не случайность единичной 
				судьбы, а закон человеческой жизни, по крайней мере, жизни 
				нынешней:
				«Вершинин. <…> И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья 
				нет, не должно быть и не будет для нас» (13, 146).
				Отсюда следует его отношение к собственной жизни как к черновику 
				для будущих счастливых людей («Все равно!» – 13, 143); отсюда – 
				и радостное приятие любой жизненной ситуации, и равнодушная 
				констатация ее заранее известного несчастливого итога: «Пиши 
				мне… Не забывай! Пусти меня… пора…» (13, 185).
				В свою очередь, образ Чебутыкина, от первого до последнего его 
				появления на сцене, сопровождает не менее странная, на первый 
				взгляд, ремарка: «читает на ходу газету» (13, 122); «вынимает из 
				кармана другую газету» (13, 124); «он все время с газетой» (13, 
				131); «кладет газету в карман» (13, 134); «вынимает из кармана 
				газету» (13, 145); «читая газету», «читает газету» (13, 147); 
				«кладет в карман газету, вынимает другую» (13, 173); «читает 
				газету» (13, 174); «читает газету и тихо напевает» (13, 176); 
				«вынимает из кармана газету» (13, 187); «читает газету» (13, 
				188). Очевидно, что двенадцать раз повторенное действие, уже в 
				силу своей повторяемости, становится знаковым. Как и в случае с 
				Вершининым, это действие маркирует особый тип мироощущения 
				персонажа. Жизнь, по Чебутыкину, лишена смысла, и вследствие 
				этого обстоятельства она теряет для него свою реальность:
				«Чебутыкин. <…> Ничего нет на свете, нас нет, мы не существуем, 
				а только кажется, что существуем» (13, 178).
				Единственным способом ощутить свое действительное существование 
				в определенном пространстве-времени, свою причастность к нему и, 
				следовательно, единственной возможностью преодолеть свое 
				тотальное одиночество оказывается в таком случае именно чтение 
				газеты – краткого описания происходящих в мире событий.
				Как и в каждой чеховской пьесе, в драме «Три сестры» есть 
				персонаж, стоящий особняком в системе действующих лиц, – это 
				Соленый. Его особенность подчеркнута не только странными – 
				бессмысленными в контексте общего полилога – репликами. Особым 
				является и авторский комментарий, сопровождающий каждое 
				появление персонажа на сцене: ремарки, относящиеся к образу 
				Соленого, объединяет общая семантика театральности – поведения, 
				рассчитанного на публичный эффект. Во-первых, это маркеры 
				неестественной – условной – речи персонажа. Он говорит или 
				«тонким голосом» (13, 129 – дважды), или «декламируя» (13, 150). 
				Во-вторых, это неоднократно повторенные развернутые 
				ремарки-жесты, уподобляющие каждое появление Соленого выходу на 
				сцену актера: «вынимает из кармана флакон с духами и опрыскивает 
				себе грудь, руки» (13, 124); «достает из кармана флакон с духами 
				и льет себе на руки» (13, 151); «вынимает флакон с духами и 
				прыскается» (13, 164); «вынимает духи и брызгает руки» (13, 
				179). Правда, значима здесь не только театральная 
				гиперболичность жеста как таковая. Не менее важную роль в 
				смыслообразовании играет и лермонтовский первоисточник жеста 
				человека-актера – диалог Грушницкого и Печорина:
				«– <…> Нет ли у тебя духов?
				– Помилуй, чего тебе еще? от тебя и так уж несет розовой 
				помадой…
				– Ничего. Дай-ка сюда…
				Он налил себе полсклянки за галстух, в носовой платок, на 
				рукава» (курсив мой – Т.И.).
				Примечательно, при этом, что на персонаже Чехова надеты обе 
				маски одновременно: Соленый – это не только Печорин – 
				«необходимое лицо пятого акта», вынужденный убить Тузенбаха по 
				логике выбранной для себя роли, но и Грушницкий – пародирующий 
				первоисточник.
Материал публикуется с разрешения администрации сайта www.poetics.nm.ru