3.

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Характерной особенностью натур диктаторского ти­па является их прямолинейное и довольно бесцеремон­ное отношение к человеческой индивидуальности, люди превращаются для них как бы в алгебраические знаки, предназначенные быть средством для тех или иных, хо­тя бы весьма возвышенных, целей или объектом для бо­лее или менее энергичного, хотя бы и самого благожелательного, воздействия. В области теории черта эта выразится в недостатке внимания к конкретной, живой человеческой личности, иначе говоря, в игнорировании проблемы индивидуальности. Это теоретическое игнори­рование личности, устранение проблемы индивидуально­го под предлогом социологического истолкования исто­рии необыкновенно характерно и для Маркса. Для него проблема индивидуальности, абсолютно неразложимого ядра человеческой личности, интегрального ее естества не существует. Маркс-мыслитель, невольно подчиняясь здесь Марксу-человеку, растворил индивидуальность в социологии до конца, т. е. не только то, что в ней действительно растворимо, но и то, что совершенно нерастворимо, и эта черта его, между прочим, облегчила по­строение смелых и обобщающих концепций «экономи­ческого понимания истории», где личности и личному творчеству вообще поется похоронная песнь. Маркса не смутил, не произвел даже сколько-нибудь заметного впечатления бунт Штирнера, который был его современ­ником и от которого так круто приходилось учителю Маркса Фейербаху, он благополучно миновал, тоже без всяких видимых последствий для себя, могучий этиче­ский индивидуализм Канта и Фихте, дыханием которых был напоен самый воздух Германии 30-х годов (как чув­ствуется это влияние даже в Лассале!). И уж тем более Марксу не представлялась возможной разъедающая критика «подпольного человека» Достоевского, который в числе других прав отстаивает естественное право на... глупость и прихоть, лишь бы «по своей собственной глу­пой воле пожить». В нем не было ни малейшего предчув­ствия бунтующего индивидуализма грядущего Ницше, когда он зашнуровывал жизнь и историю в ломающий ребра социологический корсет. Для взоров Маркса люди складываются в социологические группы, а группы эти чинно и закономерно образуют правильные геометриче­ские фигуры, так, как будто кроме этого мерного дви­жения социологических элементов в истории ничего не происходит, и это упразднение проблемы и заботы о личности, чрезмерная абстрактность есть основная чер­та марксизма, и она так идет к волевому, властному ду­шевному складу создателя этой системы. В воспомина­ниях о Марксе его дочери (Элеоноры) сообщается, что Маркс любил поэзию Шекспира и часто его перечиты­вал. Мы не можем, конечно, заподозривать правиль­ность этих показаний, возможны всякие капризы вкуса, однако, ища следов этого увлечения и осязательного влияния Шекспира на Маркса в сочинениях этого пос­леднего, мы должны сказать, что такового вообще не замечается. И это не удивительно, потому что просто нельзя представить себе более чуждой и противополож­ной для всего марксизма стихии, нежели мир поэзии Шекспира, в котором трагедия индивидуальной души и неисследимые судьбы ее являются центром. Право, ка­жется, почти единственный след, который мы находим у Маркса от Шекспира, это цитата из «Тимона Афинско­го» о золоте и затем не менее приличествующее экономическому трактату упоминание о Шейлоке, но именно внешний характер этих упоминаний только подтвержда­ет нашу мысль о том, что у Маркса нет внутреннего со­прикосновения с Шекспиром и музыка душ их совер­шенно не сливается в одно, а производит чудовищный диссонанс. Марс, несмотря на свою бурную жизнь, при­надлежит к числу людей, чуждых всякой трагедии, внутренно спокойных, наименее сродных мятущейся душе Шекспира. Указанная нами основная черта личности и мировоззрения Маркса, его игнорирование проблемы ин­дивидуального и конкретного, в значительной степени предопределяет и общий его религиозный облик, пред­решает его сравнительную нечувствительность к остро­те религиозной проблемы, ибо ведь это прежде всего есть проблема индивидуального. Это есть вопрос о цен­ности моей жизни, моей личности, моих страданий, об отношении к Богу индивидуальной человеческой души, об ее личном, а не социологическом только, спасении. Та единственная в споем роде, незаменимая, абсолютно не­повторяемая личность, которая только однажды на ка­кой-нибудь момент промелькнула в истории, притязает на вечность, на абсолютность, на непреходящее значе­ние, которое может обещать только религия, живой «Бог живых» религии, а не мертвый бог мертвых социоло­гии. И эта-то помимо религии и вне религии неразреши­мая, даже просто невместимая проблема и придает ре­лигиозному сознанию, религиозному сомнению и вообще религиозным переживаниям такую остроту, жгучесть и мучительность. Здесь, если хотите, индивидуалистиче­ский эгоизм, но высшего порядка, не эмпирическое себя­любие, но высшая духовная жажда, то высшее утверж­дение я, тот святой эгоизм, который повелевает погубить душу свою для того, чтобы спасти ее, погубить эмпири­ческое, тленное и осязательное, чтобы спасти духовное, невидимое и нетленное. И эта — не проблема, а мука ин­дивидуальности, эта загадка о человеке и человечестве, о том, что в них есть единственно реального и непрехо­дящего, о живой душе, сопровождает мысль во всех из­гибах, не позволяет религиозно уснуть человеку, из нее, как из зерна растения, вырастают религиозные учения и философские системы, и не есть ли эта потребность и способность к «исканию горнего» явное свидетельство нездешнего происхождения человека!

Характерной особенностью натур диктаторского ти­па является их прямолинейное и довольно бесцеремон­ное отношение к человеческой индивидуальности, люди превращаются для них как бы в алгебраические знаки, предназначенные быть средством для тех или иных, хо­тя бы весьма возвышенных, целей или объектом для бо­лее или менее энергичного, хотя бы и самого благожелательного, воздействия. В области теории черта эта выразится в недостатке внимания к конкретной, живой человеческой личности, иначе говоря, в игнорировании проблемы индивидуальности. Это теоретическое игнори­рование личности, устранение проблемы индивидуально­го под предлогом социологического истолкования исто­рии необыкновенно характерно и для Маркса. Для него проблема индивидуальности, абсолютно неразложимого ядра человеческой личности, интегрального ее естества не существует. Маркс-мыслитель, невольно подчиняясь здесь Марксу-человеку, растворил индивидуальность в социологии до конца, т. е. не только то, что в ней действительно растворимо, но и то, что совершенно нерастворимо, и эта черта его, между прочим, облегчила по­строение смелых и обобщающих концепций «экономи­ческого понимания истории», где личности и личному творчеству вообще поется похоронная песнь. Маркса не смутил, не произвел даже сколько-нибудь заметного впечатления бунт Штирнера, который был его современ­ником и от которого так круто приходилось учителю Маркса Фейербаху, он благополучно миновал, тоже без всяких видимых последствий для себя, могучий этиче­ский индивидуализм Канта и Фихте, дыханием которых был напоен самый воздух Германии 30-х годов (как чув­ствуется это влияние даже в Лассале!). И уж тем более Марксу не представлялась возможной разъедающая критика «подпольного человека» Достоевского, который в числе других прав отстаивает естественное право на... глупость и прихоть, лишь бы «по своей собственной глу­пой воле пожить». В нем не было ни малейшего предчув­ствия бунтующего индивидуализма грядущего Ницше, когда он зашнуровывал жизнь и историю в ломающий ребра социологический корсет. Для взоров Маркса люди складываются в социологические группы, а группы эти чинно и закономерно образуют правильные геометриче­ские фигуры, так, как будто кроме этого мерного дви­жения социологических элементов в истории ничего не происходит, и это упразднение проблемы и заботы о личности, чрезмерная абстрактность есть основная чер­та марксизма, и она так идет к волевому, властному ду­шевному складу создателя этой системы. В воспомина­ниях о Марксе его дочери (Элеоноры) сообщается, что Маркс любил поэзию Шекспира и часто его перечиты­вал. Мы не можем, конечно, заподозривать правиль­ность этих показаний, возможны всякие капризы вкуса, однако, ища следов этого увлечения и осязательного влияния Шекспира на Маркса в сочинениях этого пос­леднего, мы должны сказать, что такового вообще не замечается. И это не удивительно, потому что просто нельзя представить себе более чуждой и противополож­ной для всего марксизма стихии, нежели мир поэзии Шекспира, в котором трагедия индивидуальной души и неисследимые судьбы ее являются центром. Право, ка­жется, почти единственный след, который мы находим у Маркса от Шекспира, это цитата из «Тимона Афинско­го» о золоте и затем не менее приличествующее экономическому трактату упоминание о Шейлоке, но именно внешний характер этих упоминаний только подтвержда­ет нашу мысль о том, что у Маркса нет внутреннего со­прикосновения с Шекспиром и музыка душ их совер­шенно не сливается в одно, а производит чудовищный диссонанс. Марс, несмотря на свою бурную жизнь, при­надлежит к числу людей, чуждых всякой трагедии, внутренно спокойных, наименее сродных мятущейся душе Шекспира. Указанная нами основная черта личности и мировоззрения Маркса, его игнорирование проблемы ин­дивидуального и конкретного, в значительной степени предопределяет и общий его религиозный облик, пред­решает его сравнительную нечувствительность к остро­те религиозной проблемы, ибо ведь это прежде всего есть проблема индивидуального. Это есть вопрос о цен­ности моей жизни, моей личности, моих страданий, об отношении к Богу индивидуальной человеческой души, об ее личном, а не социологическом только, спасении. Та единственная в споем роде, незаменимая, абсолютно не­повторяемая личность, которая только однажды на ка­кой-нибудь момент промелькнула в истории, притязает на вечность, на абсолютность, на непреходящее значе­ние, которое может обещать только религия, живой «Бог живых» религии, а не мертвый бог мертвых социоло­гии. И эта-то помимо религии и вне религии неразреши­мая, даже просто невместимая проблема и придает ре­лигиозному сознанию, религиозному сомнению и вообще религиозным переживаниям такую остроту, жгучесть и мучительность. Здесь, если хотите, индивидуалистиче­ский эгоизм, но высшего порядка, не эмпирическое себя­любие, но высшая духовная жажда, то высшее утверж­дение я, тот святой эгоизм, который повелевает погубить душу свою для того, чтобы спасти ее, погубить эмпири­ческое, тленное и осязательное, чтобы спасти духовное, невидимое и нетленное. И эта — не проблема, а мука ин­дивидуальности, эта загадка о человеке и человечестве, о том, что в них есть единственно реального и непрехо­дящего, о живой душе, сопровождает мысль во всех из­гибах, не позволяет религиозно уснуть человеку, из нее, как из зерна растения, вырастают религиозные учения и философские системы, и не есть ли эта потребность и способность к «исканию горнего» явное свидетельство нездешнего происхождения человека!