ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ТИПЫ В БИОГРАФИЯХ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 

ДОН КИХОТ

Константин Эдуардович Циолковский*

* К. Э. Циолковский. Черты моей жизни. — Тула: Приокское кн. изд-во, 1986.

<...> Маленького меня очень любили — родители и гости. Прозвища я получал разные: птица, блаженный, девочка. Однажды стащил медную монету со стола. Оставили без чаю. Долго рыдал и приходил в отчаяние. <...>

Любил мечтать и даже платил младшему брату, чтобы он слушал мои бредни... Потом я мечтал о физической силе. Я, мысленно, высоко прыгал, взбирался, как кошка, на шесты, по веревкам. Мечтал и о полном отсутствии тяжести.

Любил лазить на заборы, крыши и деревья. Прыгал с забора, чтобы полететь. Любил бегать и играть в мяч, в лапту, городки, жмурки и прочее. Запускал <воздушные> змеи и отправлял на высоту по нитке коробочку с тараканом. <...>

К 14-16 годам потребность к строительству у меня проявилась в высшей форме. Я делал самодвижущиеся коляски и локомотивы. Сталь я выдергивал из кринолинов, которые покупал на толкучке. Особенно изумлялась тетка и ставила меня в пример братьям. Я также увлекался фокусами и делал столики и коробки, в которых вещи то появлялись, то исчезали. <...>

Корреспондентку я не видел, но это не мешало мне влюбиться и недолгое время страдать.

Интересно, что в одном из писем к ней я уверял свой предмет, что я такой великий человек, которого еще не было, да и не будет. Даже моя девица в своем письме смеялась над этим. И теперь мне совестно вспомнить об этих словах. Но какова самоуверенность, какова храбрость, имея в виду те жалкие данные, которые я вмещал в себе! Правда, и тогда я уже думал о завоевании Вселенной! <...>

Случилось, что оглобли очков оказались длинны. Я перевернул очки вверх ногами и так носил их. Все смеялись, но я пренебрегал насмешками. Вот черты моего позитивизма, независимости и пренебрежения к общественному мнению.

Раньше была некоторая хлыщеватость и чем больше назад, тем ее было больше. Там, в Москве, я ходил в пальто старшего брата, перешитом из теткиного бурнуса. Оно мне было велико, и я, чтобы скрыть это, носил его внакидку, несмотря на адский иногда холод. Пальто было из очень прочного драпа, хотя без подкладки и без воротника. Но и его я скоро лишился: проходя однажды близ Апраксина рынка. Выскакивают молодцы и почти насильно ведут меня в магазин! Соблазнили: дали предрян-ное пальто, а мое взяли. Прибавил я еще рублей 10. <...>

Пора было жениться и я женился на ней без любви, надеясь, что такая жена не будет мною вертеть, будет работать и не помешает мне делать то же. Венчаться мы ходили за четыре версты, пешком, не наряжались, в церковь никого не пускали. До брака и после него я не знал ни одной женщины, кроме жены. Браку я придавал только практическое значением...>

Когда же не был занят, особенно во время прогулок, всегда пел. И пел не песни, а как птица, без слов. Слова бы дали понятие о моих мыслях, а я этого не хотел. Пел и утром, и ночью. Это было отдыхом для ума. Мотивы зависели от настроения... Я это делаю сам для себя. <...>

Однажды одной слабой девице, по ошибке, я поставил пять, но не стал ее огорчать и не зачеркивал балл. Спрашиваю урок в другой раз. Отвечает на пять. Заметил, что дурные баллы уменьшают силу учащихся и вредны во всех отношениях. <.„>

 Преподавал я всегда стоя. Делал попытку ставить балл по согласованию с отвечающей, но это мне ввести не удалось. Спрашиваешь: "Сколько вам поставить?" Самолюбие и стыдливость мешали ей прибавить себе балл, а хотелось бы. Поэтому ответ был такой: "Ставьте, сколько заслуживаю". Сказывалась полная надежда на снисходительность учителя. <...>

Зажженный водород у меня свистел и дудел на разные голоса. В пятом классе всегда показывал монгольфьер. Он летал по классу на ниточке, и я давал эту ниточку желающим. Большой летающий шар, особенно с легкой куклой, производил всеобщее оживление и радость. Склеенный мною бумажный шар, весь в ранах и заплатах, служил более 15 лет. <...>

Человечество не может жить в таких шорах, как живет, двигать своею мыслью по указке, ибо человек не машина, и это надо запомнить: человек настраивается природой в определенном тоне, это, безусловно, мажорный тон, а не мольба о помиловании... Вступление в космическую эру человечества — это поважнее, чем восшествие на престол Наполеона Бонапарта. Это грандиозное событие, касающееся всего земного шара, это робкое начало расселения человечества по космосу.

ДЮМА

 Никита Владимирович Богословский*

* "Уцелел, потому что смеялся". — Огонек, 1990, № 45. 238

В моей биографии есть один "стыдный факт: я не сидел... За всю жизнь не написал ни одной героической песни. Про партию не писал. Даже про Сталина не писал — что по тем временам трудно было назвать распространенным явлением. При этом меня не только не сажали, но и не сняли ни одного моего сочинения. <...>

Однажды я дирижировал на радио, и вдруг какой-то музыкант обращается ко мне с вопросом и называет меня Никитой Сергеевичем... Я ответил: "Между мной и Никитой Сергеевичем есть разница, он пишет ноты, а я — музыку". Кто-то "стукнул" в Союз композиторов. Меня вызвали и сказали: ты что, с ума сошел, что ты себе позволяешь? Неуместны твои дурацкие шутки с главой государства..." Я говорю: "А пошел ты на...". "Как?! Завтра же ставим вопрос на секретариате". И я почему-то брякнул: "А ты, вообще, газеты читаешь? Сегодняшнюю прочитал?" Хотел на испуг его взять, а оказалось — попал в точку. Там было правительственное сообщение, которое начиналось словами: "В связи с состоянием здоровья Никиты Сергеевича Хрущева..." Через час я зашел в кабинет этого функционера от искусства, так он уже успел портрет со стены снять. Колоссальное совпадение... Должен был схлопотать очень сильно... И из-за своего языка... И из-за того, что никогда не придерживался того жанрового направления, к которому призывала наша родная коммунистическая партия. <...>

Еще когда мне было шестнадцать лет, я ушел из дому, потому что уже в том возрасте не хотел ни от кого зависеть, даже от родителей. Я жил на чердаке, зарабатывал тем, что давал уроки французского нэпманским детям. Зимой на этом чердаке было довольно холодно, но я не хотел расставаться со свободой и возвращаться домой. Один носок у меня был красный, другой — зеленый. Спал я, прячась в полярном спальном мешке, который мне когда-то подарил Отто Юльевич Шмидт. А я любил и сейчас люблю "красивую жизнь". Я пижон. И эту жизнь можно было иметь гораздо раньше, чем досталась она мне. <...>

Вот обедаем мы с друзьями в кабинете ресторана "Арагви". Выпили, начались вольные разговоры. Я сделал круглые глаза и прошептал, - что здесь, небось, полно микрофонов. После этого тихо договорился с официантом, что ровно через пять минут он принесет пиво, а еще через пять минут спички. За несколько секунд до назначенного срока я сказал: "Поскольку нас всё равно слушают, то пусть по крайней мере не зря. Пожалуйста, принесите пиво". Тут же открылась дверь, и официант принес пиво. Ровно через пять минут я попросил спички. И, естественно, вошел официант. Все жутко перепугались и стали говорить только о погоде. <...>

Бывали шуточки довольно злые. Однажды в Тунисе — пустыня, едем в автобусе. За нами бегут нищие мальчишки — просят милостыню. Я знал, что, если им кинуть монетку, то тут же набегут еще сто-двести таких же пацанов и пока не обдерут тебя, как липку, не отстанут. Меня такая перспектива совершенно не радовала. Я им объяснил: если хотите, чтобы русские туристы подавали вам милостыню, вы должны говорить им следующую фразу: "N — говно!" (N — покойный ныне писатель). Потом мне рассказывали наши, что, приехав в Тунис, никак не могли понять, почему за автобусами бегут толпы пацанов и кричат: "N — ..." и далее по тексту. Может, они до сих пор так кричат? <...>

Для официальных учреждений я работать, возможно, больше не буду. Песни исполнять почти некому. Что касается симфонической музыки, то при почти полном отсутствии квалифицированных оркестров — заниматься ей тоже нелепо. Спасибо, хоть за границей играют. В кинематографе такое творится, что страшно становится! Каждый месяц отсылаю сценарий обратно — не хочу позориться вместе с остальными членами съемочных групп. А уж про налоги вообще не говорю... Очевидно, теперь я буду работать только для себя и своих друзей.

РОБЕСПЬЕР

 Сергей Васильевич Рахманинов *

А. Ф. Гедике

* Воспоминания о Рахманинове, т. 2. — м.: Музыка, 1974.

... Сергей Васильевич был человеком исключительно цельным, правдивым, скромным. Он никогда не хвастал ничем, был на редкость аккуратным и точным. Обещав быть в таком-то часу, никогда не опаздывал и в других тоже весьма ценил точность и аккуратность. Он любил заранее составлять план и расписание своих работ и очень страдал, если ему почему-либо приходилось этот план нарушать.

В кабинете Сергея Васильевича всегда царил порядок совершенно исключительный. Он много курил, но никогда у него не валялись окурки, спички. Он сам тщательно всё это убирал. Письменный стол был чист и ничем не заставлен. На рояле также не лежало никаких нот, всё это сейчас же после игры убиралось.

После обеда, немного отдохнув, Сергей Васильевич повел меня осматривать его хозяйство... Их дом был старый, но все прилегающие к нему помещения: амбары, сараи, коровник и конюшни — весьма солидной постройки, каменные, с железными крышами. Сергей Васильевич имел прекрасных лошадей, как рабочих, так и выездных, большое количество коров, овец, свиней. Словом, хозяйство в 1913 году отнюдь не выглядело запущенным... Сергей Васильевич, конечно, и в Ивановке был прежде всего композитор, но всё же много сил и внимания он уделял заботам' по имению. Не жалел он сил и средств на содержание имения в порядке и показывал мне свое хозяйство с увлечением и не без гордости.

 3. А. Прибыткова. Как внутренне, так и внешне в нем жило два человека. Один — какой он был с теми, кого не любил и с кем ему не было хорошо. Тут он был сухой, необщительный и не очень приятный. Сергей Васильевич органически не выносил двусмысленностей, не переваривал ломанья и лжи, особенно лжи. Однажды, когда я была совсем еще маленькой девочкой, со мной произошел нехороший случай: я заупрямилась и ни за что не хотела сказать моей маме правду о чём-то. А Сергей Васильевич сидел тут же и слушал наши пререкания. Случайно я взглянула на него и увидела его глаза: колючие, суровые, жесткие. Таких глаз я у него прежде никоща не видала. Мне стало стыдно и очень страшно, — я как сейчас помню тогдашнее мое состояние, тяжелое самочувствие. Я расплакалась и сквозь слезы созналась, что солгала. Когда Рахманинов говорил с неприятным ему человеком, он был холодный, скованный и резкий, у него даже цвет глаз менялся, делался каким-то темным, стальным. Недоумевающий сухой взгляд, натянутая улыбка, как будто он замкнулся в непроницаемую броню холодности и почти оскорбительного презрения. Голос, обычно ласковый, мягко рокочущий на низких басовитых нотах, делался грубоватым и бестембровым. <...>

... После обеда, если никого и1 гостей нет, начиналось веселье; Сергей Васильевич играл нам, детям, всякую всячину, и мы это обожали. А иногда мы втроем <...> играли на тему "собачьего вальса" — коллективные вариации композиторов: Бородина, Римского-Корсакова, Лядова, Кюи и Щербачева. Основную музыку играл Рахманинов, а мы только подыгрывали тему "собачьего вальса". И как красиво выходило!.. Сергей Васильевич любил эту вещь, ему нравилось тонкое музыкальное остроумие вариаций.

Еще мы любили в детстве, когда дядя Сережа играл нам польку своего отца, из которой сделал труднейшую концертную транскрипцию. Сам же Сергей Васильевич обожал, когда его отец играл эту польку. А играл Василий Аркадьевич ее ярко, весело, темпераментно, немного корявыми, негнущимися пальцами. Но выходило ловко, и Сергей Васильевич, получая полное удовольствие, захлебывался смехом. А потом сам садился за рояль и тоже играл польку, но это уж было совсем другое! И теперь веселились оба: отец и сын — отец от того, что из его простенькой музыки сделал сын, а сын от того, как отец воспринимает метаморфозу со своей полькой. И мы все смеялись, на них глядя. <...>

... Праздники я провела у Рахманиновых в Москве. На этот раз Сергей Васильевич встретил меня на вокзале, и все две недели, что я у них прогостила, развлекал меня и доставлял мне всевозможные удовольствия... Пели, плясали, вокруг елки хороводы водили. И первым заводилой всех развлечений был Сергей Васильевич. Как заправский тапёр он играл танцы, а потом ходил и просил:

"Бедному тапёру заплатите что-нибудь за труды".

... Деревню, простую русскую природу Рахманинов любил нежно, сам был кусочком этой природы и, пожалуй, внутри был больше деревенским человеком, чем городским. В эти годы Сергей Васильевич зачем-то решил сам заняться хозяйством и ко всяким треволнениям, которых у него было через край, самовольно прибавил себе целую армию ужасов. Ясное небо, когда дозарезу нужен дождь, — ужас; туча на небе, когда должно быть вёдро, — ужас; ветры, засухи, грозы — ужас! <...>

 А. Херст

После посещения одного из первых концертов Рахманинова в Лондоне Эрнест Ньюмен писал приблизительно следующее:

"Медленно и понуро он вышел на эстраду, печальным взором окинул переполненный зал, поклонился со сдержанным достоинством, повернулся к роялю с видом осужденного на пытку, сел и... полилась такая музыка, что по сравнению с ней все остальные пианисты показались второстепенными. Ни теперь, ни прежде никто никогда не играл так прекрасно..."

Вероятно, все, слушавшие и видевшие Рахманинова впервые, получали подобное впечатление. <...>

... Выдающейся чертой характера Рахманинова была его артистическая совесть... После того, как его имя завоевало мир, он легко мог бы писать "доходные" произведения, но это .для него было немыслимо. Его музыкальная совесть была так высока, что это могло бы показаться обычным исполнителям невероятным и даже — увы — забавным. Мне очень памятен один случай: придя после концерта в артистическую, я увидел совершенно растерянного импрессарио, который сказал мне, что Рахманинов в ужасном состоянии; не мог ли бы я отвести его в отель. Конечно, я с готовностью согласился; когда мы сели в автомобиль, нервы его совсем сдали; в таком состоянии я его еще не видел. И почему? Потому что в последней части сонаты Апассионата он пропустил полтакта. Пытаясь его утешить, я говорил, что вряд ли кто из публики мог это заметить, но все мои утешения бьши напрасны. <...>

Его нежная привязанность к семье проявлялась всегда и во всём — ив массе очаровательных мелочей, о двух из которых я здесь упомяну. Построив свой дом в Гертенштейне, в Швейцарии, он назвал его "Сенар", составив это слово из начальных букв имени Сергей и имени своей жены Наталья и закончив буквой "Р" — начальной буквой фамилии. Точно так же, когда в Париже он напечатал некоторые свои новые сочинения, он назвал это издание "Таир", составив это слово из начальных букв имен своих дочерей — Татьяна и Ирина. <...>

Само собой понятно, что натура, обладающая столь сильными чувствами и переживаниями, должна была по временам "метать гром и молнии". Мне ни разу не приходилось вызывать грозу, но я хорошо знал, что есть вещи, которых лучше не касаться. Его воздержанности в пище соответствовало пуританское отношение ко многим вещам; очень любя забавные анекдоты и шутки, он терпеть не мог анекдотов "для некурящих ".-Противны ему были и непристойности на сцене. Его лондонский импрессарио как-то сделал большую ошибку, выбрав для его развлечения один из очень популярных спектаклей. С возмущением он передавал мне на следующий день свои впечатления... зрелища подобного рода ему были отвратительны. Вероятно, его отношение к такого типа вещам объяснялось чувством глубокого уважения к женщине. <...>

Россия не может не покрыть посмертными почестями одного из своих величайших и преданнейших сынов. Творчество Рахманинова с его чисто музыкальной красотой и глубиной чувства будет жить на Земле до тех пор, пока уши человеческие сохранят способность слышать, пока сердце будет чувствовать.

ГЮГО

Николай Георгиевич Гарин (Михайловский) *

* К. Чуковский. Люди и книги.// Собр. соч., т. 5. — М.: Худ. лит., 1967.

Гарин был невысокого роста, очень подвижный, щеголеватый, красивый: в волосах седина, глаза молодые и быстрые.

Всю жизнь он работал инженером-путейцем, но и в его шевелюре, в его порывистой нервной походке и в его необузданных торопливых, горячих речах всегда чувствовалось то, что называется широкой натурой — художник, поэт, чуждый скаредных, корыстных и мелочных мыслей.

Под открытым небом зимою в лесу он выбрал однажды высокую ель и приказал, не срубая ее, разукрасить от вершины до нижних ветвей золочеными орешками, флагами, свечками, окружил веселыми кострами и, созвав из деревни крестьян, всю новогоднюю ночь пировал вместе с ними под этим деревом на морозе, в снегах.

В другой раз он устроил новогоднюю елку у себя в усадьбе для деревенских ребят, увесил ее игрушками, лакомствами, а когда ребята вдоволь натешились ею, повалил ее на пол и скомандовал: грабьте!

Ему постоянно мерещилось, будто у него есть какие-то лишние деньги, ненужные, даже мешающие, — скорее бы избавиться от них.

— Кто здесь бедный? — как-то спросил он, очутившись в деревне, и пошел по крестьянским избам, наделяя своими "ненужными" деньгами одичавших от нужды мужиков.

Щедрость его нередко была безрассудной. Ему, например, говорили о каком-то Сикорском: "Не давайте ему денег: он плут!" Но он дал ему сто, потом двести и снова двести, покуда благодарный Сикорский не украл у него остальных.

 Его обманывали часто и со смаком. Вспомним, как он покупал живую свинью на вес, не подозревая, что хитрый крестьянин, заранее накормив ее солью, дал ей выпить несколько ведер воды, специально для того, чтобы она стала тяжелей. Хитреца уличили в обмане, но барин заплатил ему сполна: "Нужно же платить за науку!"

Эта простодушная доверчивость не была последствием неопытности. Жизнь он знал превосходно, недаром исколесил всю Россию, — практик-инженер, строитель железных дорог, всегда вращавшийся в самой гуще народа.

Бывали в нашей литературе такие же щедрые люди, например, Глеб Успенский. Но Глеб Успенский, отдавая другим и пальто, и чемодан, и последние остатки белья, совершенно забывал о себе, обрекая себя на голод и холод.

Гарину это было не свойственно. Натура жизнелюбивая, умевшая ценить комфорт и довольство, он с одинаковой щедростью тратил деньги на других — и на себя. Бедность была бы ему не к лицу; аскетическое самоотречение — тоже. Но ничего скопидомного, ни малейшей заботы о будущем не было в этой кипучей душе.

Его огненный темперамент нередко раскрывался в его творчестве. Характерно, что чуть не во всех его книгах люди влюбляются с первого взгляда, мгновенно, безоглядно, порывисто — в вагоне, на пароходе, на станции. Психология внезапной, вспыхивающей, как порох, влюбленности изображается в его произведениях постоянно. <...>

Нет сомнения, что в своем "Детстве Темы" он изобразил себя. <...> В повести маленький Тема вскакивает ночью с постели, крадется к колодцу, куда брошена Жучка, спускается туда по вожжам и с опасностью для жизни спасает собаку, от чего его болезнь становится чуть не смертельной...

Проходят десятки лет. Гарин — седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он всё тот же Тема.

На Кавказе он увидел со скалы утопающих турок и бросился в бушующее море...

На пятом десятке уехал к хунхузам, в дебри, где не ступала нога европейца, и там, среди хищных зверей, изведал романтику приключений и подвигов. <...> Хунхузы подожгли ту - фанзу, где он спал, открыли стрельбу из орудий, а он мужественно сражался с ними — один против многих.

Такой это был человек. Не боялся же маленький Тема вскарабкаться на огромную лошадь и, замирая от восторга и ужаса, скомандовать Иоське: "Бей!"

И в творчестве он был такой же. Всякую тему брал с бою. Долго обрабатывать роман или повесть было ему не по нраву. Он писал второпях, без оглядки и, сдав рукопись в редакцию журнала, несся в курьерском поезде куда-нибудь в Сибирь или на Урал по неотложному делу... "А потом, — вспоминает Елпатьевский, — со станций летели телеграммы, где он просил изменить фразу, переделывались или вставлялись целые сцены, иногда чуть не полглавы... Насколько мне известно, это был единственный русский писатель, по телеграфу писавший свои произведения".

ЕСЕНИН

 Николай Иванович Бухарин*

* Анна Ларина (Бухарина). Незабываемое. — М.: АПН, 1989.

На Алтае много времени Н. И. отдавал живописи... Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. "Бросьте заниматься политикой, — сказал Константин Федорович Н. И., — политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись — ваше призвание!" Запоздалый совет. <...>

Он заплыл в запретную зону и его заставили подняться на судно для выяснения личности, а когда Н. И. объяснил, кто он, Отказались верить, что он — Бухарин. Кто-то из команды судна попросил предъявить документы. Такое требование в данной ситуации было более, чем смешным. Н. И. шутя заметил, что, если это удостоверит его личность, он имеет возможность только снять трусы. Поднялся дружный смех. <...>

Сели на скамейку позади памятника Пушкину, стоявшего в то время по другую сторону площади, и Н. И., наконец, решился на серьезный разговор со мной. Он сказал, что наши отношения зашли в тупик и ему надо выбирать одно из двух: или соединить со мной жизнь, или отойти в сторону и долгое время меня не видеть, дать мне право строить свою жизнь независимо от него. "Есть еще одна возможность, — заметил он полушутя, — это сойти с ума", но эту третью возможность он сам отвергает, а из первых двух изберет ту, которая больше привлекает меня. <...>

Утром отец, который, как я уже упоминала, никогда не вмешивался в наши отношения, неожиданно заговорил со мной: "Ты должна хорошо подумать, — сказал он, — насколько серьезно твое чувство. Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и если твое чувство несерьезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться". Его слова меня насторожили, даже напугали. "Что это значит — может для него плохо кончиться? Не самоубийством же?" "Не обязательно самоубийством, но излишние мучения ему тоже не нужны". <...>

Н. И. стоял возле меня взволнованный, покрасневший, в кожаной куртке и сапогах, пощипывая свою тогда еще ярко-рыжую, солнечную бородку. Тот миг был решающим.

— Ты хочешь, чтобы я зашел к тебе сейчас же? — спросил он.

— Хочу, — уверенно ответила я.

— Но в таком случае я никогда не уйду от тебя!

— Уходить не придется.

От Дома Союзов до "Метрополя" рукой подать... Больше мы не расставались до ареста Н. И. <.„>

Как-то поздним вечером мы поехали, опять-таки с Аросьевым, на Монмартр. Оттуда открывалась панорама огромного города, светящегося мириадами огней. По Монмартру прогуливались влюбленные и целовались на виду у прохожих. Н. И. пожимал плечами, даже возмущался: "Ну и нравы! Самое сокровенное — на глазах публики!" Однако конец нашей прогулки был неожиданным. Он повернулся ко мне и сказал: "А разве я хуже других?" Ошеломленный Аросьев не знал, куда направить свой взгляд. Неожиданно Н. И. встал на руки и, привлекая внимание прохожих, прошелся на руках. Это был апогей его озорства... <...>

Машина уже стояла у крыльца. Возле нее суетился шофер, Николай Николаевич Клыков, как называл его Н. И. — Клычини. <...> Н. И. никогда не садился к столу, не пригласив пообедать шофера. <...>

В пути они часто пели русские народные песни, к которым Н. И. имел особое пристрастие, и слышался дуэт:

"Хороша я, хороша, да плохо одета, никто замуж не берет девушку за это..." Или же: "Над серебряной рекой, на чистом песочке, долго девы молодой я искал следочки..."

У Н. И. нередко эмоции брали верх над разумом. Вот этого взрыва, уже наверняка обреченного на неуспех, опасался Рыков. Алексей Иванович был человеком практического склада ума, у него было больше трезвого благоразумия. Они очень любили друг друга — Рыков и Бухарин, хотя бывало, что Н. И. доставалось от старшего товарища, потому что никогда нельзя было с точностью предсказать, чего можно ожидать от Н. И., ибо политический расчет в конечном итоге был ему чужд. <...> На необоснованные выпады Бухарин мог ответить резко и зло... В то же время его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной. Даже в будни той бурной эпохи, которая призвала его на первые роли, его натуре — чрезвычайно деятельной и восприимчивой — невероятно тяжко давались эмоциональные перегрузки, ибо "допуск" был крайне мал, и душевные силы обрывались. <...>

Однажды я совершила невероятную глупость: я тихо спросила Н. И. — тихо, на случай, если стены нас слушают, — неужто он думает, что Зиновьев и Каменев могли быть причастны к убийству Кирова? Н. И. изменился в лице — побледнел и посмотрел на меня глазами, полными отчаяния... Он прятал в глубину сознания подозрение, быть может даже уверенность, что без направляющей руки Сталина не свершилось бы преступление. <...>

Но уже там, на даче, он снова к концу первой половины сентября 1936 года откровенно говорил мне о преступной роли Сталина в организации террора. Однако опять-таки, в тот же самый день или на следующий, он мог отдать предпочтение мысли о болезненной подозрительности Сталина, оберегая себя от осознания безысходности своего положения. <...>

Я заглянула в кабинет и увидела: сидит он перед письменным столом, в правой руке револьвер, левым кулаком поддерживает голову. Я вскрикнула. Н. И. вздрогнул, обернулся и стал меня успокаивать: "Не волнуйся, не волнуйся, я уже не смог! Как подумал, что ты увидишь меня бездыханного... и кровь из виска, как подумал... лучше пусть это произойдет не у тебя на глазах". Мое состояние в тот момент невозможно передать. А теперь я думаю, легче было бы для Н. И., если бы в тот миг оборвалась его жизнь.

ЖУКОВ

Владимир Ильич Ленин*

* Виктор Чернов. Ленин глазами соперника. — Огонек, 1991, № 17.

Ленин обладал мощным, но холодным интеллектом. Интеллектом ироничным, саркастичным, циничным. Для него ничего не было хуже сентиментальности. Это слово всегда оказывалось у него наготове по отношению к любым моральным и этическим соображениям в политике. Для него это было чем-то несерьезным — лицемерием, "поповской болтовней". Политика означала стратегию и больше ничего. Стремление к победе — единственная заповедь. Воля к власти и бескомпромиссной реализации политической программы — вот единственная добродетель. Колебание — вот единственное преступление. <...>

Защитник пролетариата должен отбросить всякую щепетильность в отношении врагов. Обманывать врага сознательно, клеветать на него, очернять его имя — всё . это Ленин рассматривал как нормальные вещи. Он провозглашал их с жестокой циничностью. Совесть Ленина заключалась в том, что он ставил себя вне рамок человеческой совести по отношению к своим врагам. Таким образом, отказываясь от всяких принципов честности, он оставался честным по отношению к самому себе. <...>

Вся его жизнь прошла в расколах и фракционной борьбе внутри партии. В результате в нем сформировались качества непревзойденного гладиатора, профессионального борца — в каждодневной тренировке, в постоянном придумывании новых уловок для того, чтобы обвести противника или выбить его из игры. Именно эта продолжавшаяся всю жизнь тренировка давала ему потрясающее хладнокровие, присутствие духа в любой мыслимой ситуации, непоколебимую веру в то, что он всегда так или иначе "выкрутится"... После каждого провала, сколь бы позорным и унизительным он ни был, Ленин немедленно поднимался и вновь принимался за дело. Его можно уподобить стальной пружине, которая распрямляется с тем большей силой, чем сильнее ее сжали. <...>

Есть некий высший здравый смысл в человеке, который тратит последние капли своей энергии, несмотря на то, что всё против него — логика, судьба, обстоятельства. Этим "иррациональным здравым смыслом" природа наделила Ленина в избытке. Благодаря такому упорству он неоднократно спасал партию в ситуациях, которые казались безнадежными. Массы воспринимали это как чудо и приписывали его особому ленинскому таланту прорицания. Однако как раз именно способности к предвидению ему не хватало. Прежде всего он был мастером фехтования, а фехтовальщику нужно совсем немного способности к предвидению и совсем не нужны сложные идеи. <...>

Аграрная программа, разработанная им в девяностые годы для социал-демократической партии, провалилась полностью, что, однако, вовсе не помешало ему поспешно заимствовать аграрные лозунги социал-революционеров, с которыми он ранее с большим усердием боролся. Его конкретные планы атак были чрезвычайно практичны; однако его грандиозные планы действий после победы, которые должны были охватить целые исторические периоды, распадались при первом соприкосновении с реальностью. Его "ближнее политическое зрение" было непревзойденным, "дальнее политическое зрение" всегда подводило. <...>

Идеи формулировались предельно просто и конкретно. •Это наиболее очевидная черта ленинской риторики. Он никогда не был блестящим оратором. Часто был грубым и неуклюжим, особенно в полемике, где он постоянно повторялся. <...>

Многие критики обвиняли Ленина в сильной жажде власти и почестей. На самом же деле он просто органически был создан для управления и буквально не мог удержаться от того, чтобы не навязывать свою волю другим, не потому, что жаждал этого, а потому, что это было столь же естественно для него, как для крупного небесного тела естественно влиять на планеты. Что касается почестей, то он их не любил. Плебей по своим вкусам, он остался столь же простым в своих привычках после Октябрьской революции, как и до нее.

Его часто изображали бессердечным, сухим фанатиком. Однако его бессердечность была чисто интеллектуальной и, следовательно, направлена против его врагов, то есть против врагов партии. По отношению к друзьям он был любезен, добродушен, жизнерадостен и вежлив, каким и полагается быть хорошему другу; поэтому эмоционально-фамильярное "Ильич" стало среди его последователей общепринятым именем.

Да, Ленин был добродушным, однако добродушие не означает милосердие. Известно, что физически сильные люди обычно добродушны, и добродушие Ленина имело ту же природу, что и добродушие огромного сенбернара по отношению к окружающим щенкам и дворняжкам. Настоящее же милосердие, насколько мы можем судить, он рассматривал как ничтожнейшую из человеческих слабостей. По крайней мере фактом является то, что когда он хотел уничтожить какого-либо социалиста-оппонента, он награждал его эпитетом "хороший парень". <...>

Любил ли он рабочих людей? Очевидно, да, хотя его любовь к реальным живым рабочим, несомненно, была слабее, чем ненависть к угнетателям рабочих. <...> Его любовь к пролетариату была той же деспотической, суровой беспощадной любовью, во имя которой столетия назад Торквемада сжигал людей ради их спасения. <...>

Следует отметить еще одну черту: Ленин по-своему любил тех, кого ценил как полезных помощников. Он легко прощал им ошибки, даже неверность, время от времени строго призывая их к выполнению задач. Злобность и мстительность были ему чужды. Даже враги воспринимались им скорее как какие-то абстрактные факты. Вероятно, они не могли возбудить в нем чисто человеческий интерес, будучи просто математически определенными точками для приложения деструктивных сил. Чисто пассивная оппозиция его партии в критический момент являлась для него достаточным основанием для того, чтобы расстрелять сотни людей без тени колебаний. И при всём этом он любил, искренне веселясь, играть с детьми, собаками, котятами.

В. Солоухин

* Владимир Солоухин, Олег Мороз. Расставание с богом. — Огонек, 1990, №51.

Все мы знаем деда Мазая и то, как он спасал зайцев, застигнутых половодьем, как он собирал их в лодку, а потом выпускал на сухом месте. Но вот женщина в своих воспоминаниях рассказывает, как охотился ее муж. На маленьком островке спасались застигнутые, шугой, ледяным крошевом, зайцы. Охотник сумел в лодке добраться до островка и вместе с другими стрелками набил столько зайцев, что лодка наполнилась тушками по самые борта. Способность испытывать охотничье удовольствие от убийства попавших в беду зверьков не удивила автора воспоминаний. Женщина эта — Крупская, а дело происходило в Шушенском. <...>

МАКСИМ

Валерий Яковлевич Брюсов

И. А. Бунин* 

* И. А. Бунин. О Валерии Брюсове.// Собр. соч., т. 9. — М.: Худ. лит., 1967.

Всё это было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой всё старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, "вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!" — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшие отступления от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил: "Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!"

В. Ф. Ходасевич**

** В. Ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991.

В стихии расчета он умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что иногда "ради развлечения" решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому задачнику. Он ЛЮБИЛ таблицу логарифмов. Он произнес целое похвальное слово той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях.

В поэзии он любил те же "перестановки и сочетания". С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была — да и вряд ли могла быть законченной: он хотел дать ряд стихотворных подделок, стилизаций, содержащих образчики "поэзии всех времен и народов"! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. <...>

С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что занят, не может. Тогда она позвонила к поэту Владимиру Шершеневичу:

"Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф". Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила мне, меня не было дома. Поздно вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.

Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. <...>

 Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда в Ригу, в какой-то санаторий, через несколько времени вернулся в Москву, уже залечив душевные раны и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной "встрече". <...>

Он страстно, неестественною любовью любил заседать, в особенности — председательствовать. Заседая — священнодействовал. Резолюция, поправки, голосование, устав, пункт, параграф — эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова "дисциплинарной властью председателя", звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося "занести в протокол" — всё это было для него наслаждением, "театр" для себя, предвкушение грядущих двух строк в истории литературы. В эпоху 1907—1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями, женщинами. <...>

Демократию Брюсов презирал. История культуры, которой он поклонялся, была для него историей "творцов", полубогов, стоявших вне толпы, ее презирающих, ею ненавидимых. Всякая демократическая власть казалась ему утопией либо охлократией, господством черни. <...>

В ту зиму я не встречался с Брюсовым, но мне рассказывали, что он — в подавленном состоянии и оплакивает неминуемую гибель культуры. Только летом 1918 года, после разгона Учредительного собрания и начала террора, он приободрился и заявил себя коммунистом.

Это было вполне последовательно, ибо он увидел перед собой "сильную власть", один из видов абсолютизма — и поклонялся ей: она представилась ему достаточной защитой от демоса, низов, черни. Ему ничего не стоило объявить себя и марксистом, ибо не всё ли равно во имя чего — была бы власть. <...>

Одинокий, измученный, обрел он, однако, и неожиданную радость. Под конец дней взял на воспитание маленького племянника жены и ухаживал за ним с нежностью, как некогда за котенком. Возвращался домой, нагруженный сластями и игрушками. Расстелив ковер, играл с мальчиком на полу.

Прочитав известие о смерти Брюсова, я думал, что он покончил с собой. Быть может, в конце концов, так оно и было бы, если бы смерть сама не предупредила его.

ГАМЛЕТ

 Аркадий Исакович Райкин*

* М. Мишин. Он был у нас. — Огонек, 1991, № 23.

Если он уставал, перед вами был не просто усталый человек, нет, перед вами была картина "Усталость^. Если он сердился — это было какое-то уж абсолютное негодование. Когда же он был грустен... О, вы видели саму Грусть, печально грустящую своими невыразимо грустными глазами. <...>

Он был влюбчив и внушаем. Он влюблялся в нового автора, в артиста, в художницу, в критикессу, в режиссера. Еще чаще влюблялся в собственные идеи. Идея, овладевавшая им, становилась в согласии с марксизмом материальной силой.

Пришли вдруг в театр показываться два молодых артиста. Близнецы. Ну, действительно, очень похожие. Райкин в них сейчас же влюбился, его ужасно радовало, что они так похожи. "Надо же!" — восхищался он. Видимо, в голове его возникли какие-нибудь "Два веронца" или "Принц и нищий". Немедленно близнецы были приняты в театр. Первые дни только о них Райкин и говорил. "Надо что-то такое с ними придумать, они же так похожи". Потом понемногу перестал говорить. Вскоре он уже вообще не знал, что с ними делать. Их пытались вводить куда-то, это было нелепо и никому не нужно. И вот они уже его раздражали, безвинные близнецы. К счастью, — для него, конечно, — их вскоре забрали в армию. Больше он о них не вспоминал. <...>

Поразительно, но он был сам ревнив к чужому успеху. Он ревновал, стоя за кулисами, когда артисты его собственного театра заставляли смеяться зрительный зал. Уникальный! Неповторимый! Он, Райкин!..

Режиссеры в этом театре не приживались. Начиналось с того, что он с гордостью объявлял фамилию приглашенного постановщика. "Я его уговорил... Гениально понимает специфику именно нашего театра!" Через месяц он уже слушал этого режиссера, поджав губы. Потом ронял в кругу артистов: "Совсем не понимает специфики нашего театра". Артисты с жаром подхватывали: "Не понимает!.." Режиссер бесследно исчезал. Иногда успевал появиться второй. "Чувствует нашу специфику..." Всё повторялось. <...>

Авторов, — как бы к кому ни относился, а отношения бывали всякие, — считал людьми вспомогательными. Постоянно порывался сам менять текст — вовсе не всегда к лучшему. Автор большей частью крепился, иногда не выдерживал. Я тоже как-то пытался принципиальничать:

"Вы не так читаете, как написано, Аркадий Исакович! Тут же мысль уходит..." "Куда же она уходит? — ласково отвечал он. — Она не может уйти без меня, а я же здесь..." <...>

Как-то в начале нашего знакомства он позвонил поздно вечером, что-то около двенадцати. "Вы ночная птица? — грустно спросил он. — Вы сова или жаворонок?" "Сова",

— ориентируясь на его интонацию, соврал я. "Может быть, вы ко мне сейчас придете? — еще грустнее сказал он. — Если вам не трудно..." Встретил меня грустной улыбкой. Посадил напротив себя за маленький столик. И так печально вздохнул, что у меня защипало в носу. "Мишенька, — очень тихо сказал он. — Я думаю, что спектакль, который мы задумали, будет мой последний..." И совсем уж скорбно замолчал. Я чуть не всхлипывал. "Да-да, — произнес он печальнейшим в мире вздохом.

 — И поэтому мы с вами должны сделать его так, чтобы было не стыдно..." "Мы с вами..." Он со мной!.. Помочь!..

Господи, да всё ему отдать! Мозг! Душу! Нервы! Сейчас же!.. Да-да, он чувствует, что только я один в целом свете сумею написать достойное вступительное слово к новому спектаклю... Другие авторы, конечно, неплохие, но только мое перо...

Домой я летел на крыльях совы и жаворонка одновременно. Я сознавал свою историческую миссию... "Мы с вами", — сказал он. Я тогда очень старался. "Только вы!" — сказал он.

Недели через полторы я узнал, что такой же разговор у него состоялся еще с одним... И еще с другим... Им он тоже сказал грустно-прегрустно: "Только вы..." Зато он получил три полновесных вступительных монолога к новому спектаклю и сам скомпоновал из них один. <...>

День сдачи "Его величества" то ли главку, то ли министерству. Он — сплошной нерв. Всё плохо, вокруг все — бездельники. Тотальный заговор халтурщиков и тупиц. Спектакль провальный, жуткий, самый худший из всех его спектаклей. Это говорится так, что каждому ясно: именно из-за него спектакль такой вот жуткий и провальный.

За час до начала сижу у него в уборной, делаю последнюю попытку уговорить его выбросить первую сцену... Вроде убедил! Он как-то даже успокаивается, говорит, хорошо, что ты меня уговорил, я и сам так думал.

В эту секунду влетает к нему в уборную артистка... и закатывает истерику: как можно снимать единственную стоящую сцену (главное, что она там участвует)... Нормальный актерский бред.

Начинаю с ней спорить... И молния вылетает... Юпитер бледнеет, как мел, и тихим страшным голосом объявляет, что сейчас же уезжает домой. Он и так на грани, но кое-кто хочет его совсем добить, и этот кое-кто именно я, ибо как я мог даже в мыслях покуситься на такую важную сцену, и вообще "вам наплевать на наш театр!"

Артистка умело испаряется, а я потрясен, возмущен и оскорблен... Ну, а потом-то всё как положено: цветы, овации, "Браво, Райкин!" И уже меня по его велению нашли, и уже "Мишенька, ты что, обиделся?"

Ну, обиделся. И дальше что?

 ДЖЕК ЛОНДОН

 Роберт Вуд*

* В. Сибрук. Роберт Вуд. — М.: Наука, 1985.

"В девять или десять лет я заинтересовался <...> физиологией растений: сажал желудь или боб, и коща он прорастал, переворачивал его вверх ногами и смотрел, что из этого выйдет; <...> поливал растения красными чернилами, чтобы исследовать, станут ли от этого белые цветы красными. <„.>

Мой отец считал, что научит меня по-настоящему ценить деньги, заставляя меня "зарабатывать" на карманные расходы с раннего детства <...>.

<...> Показать черту, унаследованную мною от отца, который в денежных делах соединял в себе новоанглийскую бережливость и гавайскую расточительность. Меня в юности учили беречь пенни, но не волновались, если я швырял долларами, — даже если я ими не располагал сам. <...>

Каждое утро до завтрака я бегал вниз под гору — к лавке мясника с огромным букетом мяты. Он платил мне по пять центов. Из моего букета он мог сделать пятнадцать или двадцать пучков, каждый из который он продавал втридорога. Работа, которую я больше всего не любил, была — снимать жучков с виноградной лозы и выкапывать одуванчики в газоне, который окружал дом. Но из этих именно источников я получал почти все мои доходы. <...>"

Лестница в школе Никольса <...> имела вид узкой спирали с перилами, привинченными к стенам каменного колодца. Все мальчики любят ездить по перилам, но здесь этого нельзя было сделать, потому что на них нельзя было сесть — они были слишком близко к стенке. Юный Вуд знал кое-что о центробежной силе и начал экспериментировать с лестницей. Беря старт с разбега вверху ступенек, чтобы набрать скорость, он садился боком на перила и скользил с возрастающей скоростью по спирали до самого дна, где со стуком приземлялся. <...> Наконец, он посвятил других в свою тайну — ив результате через день или два поток хохочущих и кричащих маленьких мальчиков скатывался по последнему завитку спирали лестницы — прямо на мистера Никольса, который входил с улицы. <...>

В этом университетском пансионе уже давно среди жильцов-студентов ходило страшное подозрение, что утреннее жаркое приготовляется из остатков вчерашнего обеда, собранных с тарелок. <...> Роб оставил на своей тарелке несколько больших и заманчивых обрезков, посыпанных хлористым литием. На следующее утро частички завтрака были спрятаны в карман, отнесены в лабораторию и сожжены перед щелью спектроскопа. Предательская красная линия появилась — слабая, но ясно видимая. Слава этой истории следовала за Вудом... Одна из побочных версий рассказывает о случае в немецком пансионе, куда отказались пустить неизвестного американского профессора, так как там раньше побывал Вуд со своим литием. <...>

Так Роберт Вуд <...> женился на Гертруде Эмс, 19 апреля 1892 года в Сан-Франциско. Ему было двадцать четыре года: он был шести футов ростом, с квадратным подбородком, голубыми глазами, мощный и красивый, как Люцифер. Она была моложе его, тонкая, красивая, выше среднего роста, с золотистыми волосами. Это был нерасторжимый брак.

Оба они, привыкшие к роскоши, начали свадебное путешествие <...> с экскурсии в Кинг-Ривер Каньон, за триста миль от железных дорог, большей частью верхом, без постелей, а только с палаткой и одеялами, с бродягой по имени "Танцующий Медведь" в качестве проводника. <...> Они строили лагери с постелью из сосновых ветвей и каменным очагом и питались ветчиной, лепешками и форелью из реки. <...>

Вуд послал президенту Теодору Рузвельту экземпляр "Птиц и цветов" с автографом... Вуд написал на титульном листе: "Я осмеливаюсь послать Вам экземпляр моей недавно изданной книги о природе..." Рузвельт написал ему сердечный ответ с благодарностью и выразил желание прочесть другие произведения Вуда. Тогда тот послал ему "физическую оптику"! <...>

Вуд своим характером отнюдь не напоминает застенчивую фиалку, и то, что книгу приписывали Херфорду, сильно его задевало. <...>

Любимый и почти единственный спиртной напиток доктора Вуда— старомодный, или сухой мартини. Миссис Вуд приготовляет его очень сухим. Он часто пьет одну-две рюмочки перед обедом. <...>

Дверь спальни доктора и миссис Вуд выходит в одну из жилых комнат и открывается наружу. Эта дверь была снабжена новой и чрезвычайно мощной стальной пружиной. Мне это показалось настолько странным, что я спросил о цели этого устройства. Вуд открыл дверь, отпустил ее, и она со звоном захлопнулась. <...> Он сказал: "Это — подарок моей жене в день ее рождения. Она двадцать лет говорит мне: закрой эту дверь!"

Я заметил тогда маленькую карточку над ней с надписью: "Many happy returns of the door" ("Пусть эта дверь много .раз счастливо захлопнется").

ДРАЙЗЕР

Иван Сергеевич Тургенев*

* А. Ф. Кони. Памяти Тургенева.// Собр. соч., т. 6. Юридическая литература, 1968.

Мягкий и доверчивый по характеру и образу действий, Тургенев никогда не поступался своими искренними убеждениями и серьезно выработанными взглядами и не склонял свою выю без критики перед теми, кто претендовал на общее признание. Он не был никогда "жрецом минутного, поклонником успеха". Недаром его часто изображают в воспоминаниях — оживленно спорящим, и нередко в ироническом тоне. Логические и нравственные уродливости в людях, встречаемых им на жизненном пути, воспринятые его впечатлительным умом, выливались у него в форму насмешливых прозвищ, эпиграмм и крылатых словечек, которые затем с поспешным злорадством передавались разными дружественными вестовщиками по адресу. В этом отношении Тургенев мог сказать про себя словами русской поговорки: "Язык мой — враг мой". <...>

Тургенев сам говорит: "Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел... Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решил бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примиряться ... Это была моя Аннибаловская клятва". <...>

В своем "Гамлете" и "Дон Кихоте" он безусловно становится на сторону последнего <...> как символ его неустанной борьбы со злом. Но его смущает безволие русского человека и затрата им больших природных сил на пустяки, — отсутствие настойчивости и выдержки, — и практическое оправдание им в жизни горестного изречения о том, что "суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано". <...>

М. М. Ковалевский, видевший его впервые в 1872 году, был поражен его внешностью, напоминавшею престарелого и усталого льва. Особенно привлекали его глаза: столько в них было мягкости, доброты, сочувствия и жалости к людям! По словам Писемского, они напоминали глаза умирающей газели. Описывая его в своем дневнике, Гонкур говорит: "Это очаровательный колосс, ласковый седой гигант, имеющий вид доброго или лесного духа. Он прекрасен, величаво и чрезвычайно прекрасен, с небесной голубизною в глазах". <...>

Едва ли нужно говорить о том, как широко, великодушно и деликатно приходил он на помощь множеству всякого рода нуждающихся, неудачников и горемык, растрачивая на эту помощь средства, в которых часто нуждался сам, испытывая при этом очень часто на себе справедливость скептического афоризма одного из своих приятелей о том, что "ни одно доброе дело не остается без наказания". Сообщая в 1874 году Пичу о невозможности приобрести рекомендуемую ему картину бедного художника, он пишет: "У меня теперь в руках было больше денег, чем обыкновенно, но я, разумеется, не замедлил выбросить их в окошко". Но не только его деньги иногда очень бесцеремонно занимались или путем прозрачных намеков выпрашивались у него всяким, стучавшим в его окошко, — его время, драгоценное для родного слова время безжалостно расхищалось разными бездарными или самомнящими истеричками, требовавшими его отзывов о своих "творениях" и затем изливавшими на него свои жалкие обвинения в "непонимании" и "лукавстве". Можно бы привести массу примеров того, как он щадил самолюбие тех, кому помогал, старясь остаться в тени или вовсе безвестным. Достаточно указать на его хлопоты о том, чтобы бедная и больная учащаяся девушка пользовалась советами знаменитого парижского врача, для чего он ездил к алчному французу и внес ему значительный гонорар за несколько, приемов вперед, уверив в то же время больную, что у этого врача можно ограничиться платой в несколько франков. <...>

Тургенев, по его собственному выражению, был однолюб, и любовь, роковой характер которой он так кратко и сильно определил, захватила и связала его волю, сконцентрировала его чувство и ввела его в заколдованный круг неотразимого влияния властной и выдающейся женщины. Он отдал себя — свое время и сердце — всецело семье госпожи Виардо. Его дружеские письма к немецкому критику Пичу <...> переполнены теплыми отзывами о дочерях госпожи Виардо и даже о ее сыне, скрипаче Поле, несмотря на то, что он "ужасно неотесан и подчас невыносим", нежными заботами об их удобствах и удовольствиях, постоянными тревогами о малейшем нездоровье госпожи Виардо и восторженными сообщениями о вокальных успехах "этой чудной женщины". Жалуясь на свое скверное настроение, "серое с желтоватыми пятнышками", .на жестокие приступы подагры и на разные житейские неприятности, Тургенев не забывал никогда прибавить, что, к счастью, вся семья Виардо благополу-чна или всё в ней идет хорошо, а это в конце концов самое главное. <...>

Заканчивая эту полосу личной жизни Тургенева, я невольно обращаюсь к воспоминанию о встречах с ним в Париже осенью 1879 года. Я вижу перед собой его две небольшие комнатки, <...> неприбранные, заброшенные, неуютные, его летнее пальто с оторванными и непришитыми пуговицами, я слышу его торопливое заявление в кружке близких знакомых о том, что он должен их оставить, так как вследствие болезни дочери госпожи Виардо ему, может быть, придется сходить в аптеку или съездить за доктором. <...>

БАЛЬЗАК

Федор Кузьмич Сологуб*

В нашем поле зрения он является прямо уже писателем Федором Сологубом, лет которому уже за тридцать, а по виду и того много больше. Никто не видел его молодым, никто не видел, как он старел. Точно вдруг откуда-то появился — древний и молчаливый. "Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений ..." — так начинает он предисловие к лучшей, центральной в его творчестве книге стихов. Кто-то рассказывал, как Сологуб иноща покидал многолюдное собрание своих гостей, молча уходил в кабинет и там оставался долго. Был радушным хозяином, но жажда одиночества была в нем сильнее гостеприимства. Впрочем, и на людях он порой точно отсутствовал. Слушал — и не слышал. Витал где-то, куда нам пути не было. Звали его колдуном, ведуном, чародеем.

Я впервые увидел его в начале 1908 г. в Москве, у одного литератора. <.„> Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины — седина ... Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое ... Рыжеволосая борода — клином, небольшая, и рыжевато-седые, висящие вниз, усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно было бы передать вопросом: "А вы всё еще существуете?"

Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, коща я был ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался. И этот страх никогда уже не проходил.

А в последний раз видел я Сологуба четырнадцать лет спустя, после страшной смерти его жены. Постарел ли он? Нет, нисколько, всё тот же. И молод никогда не был, и не старел. <...>

Сологуб появился на литературном поприще как один из зачинателей самой молодой по тому времени поэтической группы. Но вступил он в нее уже поэтически не молодым. Среди своих литературных сверстников он сразу оказался самым зрелым, сложившимся и законченным. Его жизнь — без молодости, его поэзия — без ювеналий. И как в жизни, явившись старым, он больше уже не старел, так и мастерству его не был сужден закат. Одних своих литературных сверстников переживя физически, других пережил поэтически: умер в полноте творческих сил, мастером трудолюбивым и строгим к себе. <...>

Свою жизнь, которая кончилась 5 декабря 1927 г., Сологуб почитал не первой и не последней. Она казалась ему звеном в нескончаемой цепи преображений. Меняются личины, но под ними вечно сохраняется неизменное Я:

"Ибо всё и во всем — Я, и только Я, и нет иного, и не было ... В процессе этого нескончаемого восхождения Я создает миры видимые и невидимые: вещи, явления, понятия, добро и зло, Бога и дьявола". <...>

Поскольку, однако, вся эта жизнь была лишь ступенью в "нескончаемой лестнице совершенств", она не могла не казаться Сологубу еще слишком несовершенной, — как были, пожалуй, еще менее совершенны жизни, им ранее пройденные. Но неверно распространенное мнение, будто для Сологуба жизнь абсолютно мерзка, груба и пошла — только по отношению к следующим ступеням, которые еще впереди. Сологуб умеет любить жизнь и восторгаться ею, но лишь до тех пор, пока созерцает ее безотносительно к "лестнице совершенств". <...>

Сам он, впрочем, часто шутил. Но шутки его всегда горьки и почти всегда сводятся к каламбуру, к улыбке слов ... "Вот и не поймешь: ты Илия или я Илия?" "Она Селениточка, а на селе ниточка". Смешных положений он почти не знает, улыбок в явлениях жизни не видит. А если видит, то страшные и злые.

Несовершенна, слишком несовершенна казалась Сологубу жизнь. "Земное бремя — пространство, время" слишком часто ему тяжело. И люди его не прельщали: "мелкого беса" видел он за спиной у них. Познакомившись с Передоновым, русское общество пожелало увидеть в нем портрет Сологуба. "Это он о себе", — намекала критика. В предисловии ко второму изданию своего романа Сологуб ответил спокойно и ясно: "Нет, мои милые современники, это о вас".

О нем было принято говорить: злой. Мне никогда не казалось, однако, что Сологуб деятельно зол. Скорее — он только не любил прощать. После женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, говорят, неуживчивым характером (я сам не имел случая на него жаловаться), Сологубу, кажется, приходилось нередко ссориться с людьми, чтобы, справедливо или нет, вступаться за Анастасию Николаевну. Впрочем, и сам он долго помнил обиды ...

Убедившись в гибели жены, он уже не захотел уезжать. Его почти не печатали (в последние три года — вовсе нигде), но он много писал. Не в первый раз мечтой побеждал действительность, духовно торжествовал над ней. Недаром, упорствуя и не сдаваясь, в холоде и голоде, весной 1921 года, в двенадцать дней написал он веселый, задорный, в той обстановке как будто бы даже немыслимый цикл стихов: двадцать семь пьес в стиле французских бержерет. Стиснув зубы, упрямый мечтатель, уверенный, твердый, неуклонный мастер, он во дни "пролетарского искусства" выводил с усмешкой над врагами, и над собой, и над "злой жизнью":

Турсис под сенью нив Мечтает о Нанетте...

НАПОЛЕОН

Михаил Сергеевич Горбачев*

* М. Гозман. Человек десятилетия. Штрихи к психологическому портрету Михаила Горбачева. — Огонек, 1991, № 49.

Когда он учился, тон в университете задавали фронтовики. Их привилегированный статус и армейские нравы общежития ставили его в положение "молодого", которому вторые роли были предназначены самой судьбой. Он преодолел и это. Как и свое сельское происхождение — государство ориентировалось на выходцев из рабочих и не симпатизировало крестьянским сыновьям. Как и отсутствие каких-либо связей в Москве — у многих его соучеников такие связи были. Он всё преодолел, добился уважения на факультете, но ему пришлось платить за это больше, чем другим, а значит, он не мог не начать критически относиться к системе, которая заставляет людей платить по-разному за одно и то же. <...>

Так что же собой представляет Горбачев? Есть всего лишь два надежных источника информации о его личностных особенностях. Это его спонтанные реакции в общении с другими людьми (мы имеем возможность наблюдать это в прямом эфире) и решения, которые он принимает самостоятельно, не имея возможности (или не желая) обсуждать их со своими соратниками. Особенно информативными с этой точки зрения являются его ошибки, неадекватные действия, просчеты.<...>

В 1988 году продолжается его конфронтация с Ельциным. Каждая атака Горбачева приводила к росту популярности и авторитета его оппонента. В борьбе с Ельциным Горбачев совершал ошибки, очевидные любому. Так, при выборах Председателя Верховного Совета России Президент СССР произнес длинную, плохо структурированную речь, в которой требовал от депутатов не избирать Ельцина. Его точка зрения и так была известна, послушные ему депутаты и без дополнительного напоминания голосовали бы против Ельцина. Зато для части тех, кто еще не определился, грубое давление Горбачева имело, естественно, обратный результат.

Просто анекдотичным было поведение Горбачева в истории с отставным генералом КГБ Калугиным. Рассердившись на критические высказывания Калугина в адрес Комитета, Горбачев лишил его звания, орденов и пенсии. Эти явно незаконные действия создали Калугину славу героя-борца, он был избран народным депутатом СССР, а Президент получил еще одного весьма информированного противника. Кстати, позже Горбачев был вынужден отменить свои указы относительно генерала Калугина.

Эти и многие другие ошибки отнюдь не говорят о низком интеллекте или неумении просчитывать ситуацию — свои способности в этой сфере Горбачев демонстрировал тысячу раз. Здесь проявляются личные особенности Президента, когда его эмоциональные человеческие реакции вступают в противоречие с рациональным расчетом, и человек в нем побеждает политика.

Михаил Горбачев, так много сделавший для демократии и свободы, в личном плане — глубоко авторитарный человек. Тому, помимо приведенных примеров, существует масса доказательств. Наиболее ярким из них является его поведение на съездах. Декларируя на словах коллективный характер принятия решений, он органически не способен выслушивать оппонента. Возражения приводят его в бешенство, он теряет контроль над собой. Ему принадлежат бессмертные фразы: "О плюрализме двух мнений быть не может" и "С оппозицией диалог невозможен". А с кем тогда возможен, — с самим собой?

Именно авторитарность не дает ему устанавливать надежные отношения с независимыми интеллигентными людьми. В начале его правления самые яркие личности страны готовы были предоставить себя в его распоряжение — и один за другим уходили от него в оппозицию... Многие другие были отвергнуты им и заменены на серых, безликих людей, которые в августе 91-го чуть не погубили и дело его жизни, и его самого. <...>

Личностные особенности Горбачева в полной мере проявились в Форосе. Он не мог согласиться с тем, что люди, цену которым он прекрасно знал, будут сильнее его, навяжут ему свою волю. Они всё рассчитали, когда требовали от него введения чрезвычайного положения. Они учли и его усталость от демократов, и стремление к неконтролируемой власти. Но не подумали лишь об оскорбленном чувстве собственного достоинства человека, для которого примириться с шантажом со стороны своих подчиненных было страшнее смерти. Его характер, его слепота сделали возможным путч. Но те же самые качества предопределили его стойкость в самый ответственный момент... <...>

Михаил Горбачев — очень закрытый человек. Может быть, лишь уйдя в отставку, он сможет рассказать о себе. Это будет захватывающая драма человека, изменившего страну и мир, ждавшего и не дождавшегося благодарности, человека, имя которого в истории навсегда останется связано с концом коммунизма на Земле.

ШТИРЛИЦ

Анатолий Александрович Собчак*

* Боюсь сглазить/Беседа с женой А. Собчака Людмилой Нарусовой. — Огонек, 1991, № 5.

В политических делах у моего мужа совершенно твердая линия поведения и ясное понимание того, чего он хочет. Яростность и энтузиазм его выступлений, когда он буквально вылетает на трибуну, многие называют честолюбием. Однако эмоциональный подъем в такие минуты объясняется очень просто: во-первых, тип темперамента, а во-вторых, абсолютная убежденность в своей правоте. Плюс бескорыстие. Мой муж — политический романтик. Он искренне убежден, что необходимо биться головой об эту непробиваемую стену, пытаясь ее всё-таки пробить. Он отвечает за каждое свое слово, поэтому и желающим поспорить приходится туго. <.„>

Но он сразу сказал: "Оставьте всякую надежду обойти закон, я в эти игры не играю. Я постараюсь вам помочь, чтобы даже в мелочах не было нарушений". Я про себя отметила это его качество. <...>

Он был поглощен наукой. Не знаю, можно ли назвать интересом к политической жизни полнейшее неприятие противоправных норм нашей жизни. Для него это было время отчаяния и научного кризиса. В 1973.—1974 годах — в самый разгул застоя — он написал докторскую диссертацию, в которой отстаивал принципы рыночной экономики. Его тогда нещадно били, обвиняли в стремлении с молотка продать социалистические предприятия, реставрировать капитализм. Я увидела отзывы на диссертацию и содрогнулась. Слава Богу, что на дворе был не 37-й год. ВАК, конечно же, диссертацию не утвердил. Доктором и профессором он стал позже.

Но как только изменилась общественная ситуация, как только он понял, что его знания могут оказаться полезными, с головой ринулся в политическую деятельность. Исключительно для того, чтобы реализовать, воплотить в жизнь свои теоретические, научные идеи. <...>

Дома он совсем другой. Мне смешно, когда я слышу о диктаторских замашках Собчака. Уверенность, жесткость его выступлений и действий диктуется ситуацией. По натуре он мягкий,, интеллигентный, очень деликатный человек. Если я шлепаю дочку (а такое, увы, случается), он возмущается и ругает меня.

— Помогает он вам по хозяйству?

— Раньше очень много помогал, был редчайшим в этом смысле мужем. Сейчас на это не хватает времени. Но я не в претензии: понимаю, что его работа важнее пылесоса или картошки.

— Он умеет готовить?

— Он готовит замечательно. Детство Толя провел в Узбекистане. Готовит потрясающий узбекский плов, обожает лепить пельмени. Раньше каждое воскресенье занимался домашними делами и обедом, что значительно облегчало мне жизнь. К сожалению, последний раз он готовил на мой день рождения. За целый год это был единственный раз, когда он избавил меня от хлопот.

— Ощущаете себя за ним, "как за каменной стеной"?

— Когда женщина говорит такие слова, подразумевается, что муж ее хорошо обеспечивает, помогает в быту... Последнее время я не так уж уверенно себя чувствую — всё, что раньше муж делал по дому, приходится делать самой. Но он никогда не предаст, не подведет. Я уверена, что в любой тяжелой для меня ситуации найду у него поддержку и помощь.

— Я начинаю вас жалеть: трудно жить с идеальным человеком?

— Во-первых, действительно трудно. А во-вторых, конечно же, он не идеальный и у него есть недостатки и слабости. Например, он не очень хорошо разбирается в людях и часто доверяет тем, кто этого не заслуживает. Время всё расставляет по местам. Но предательство он переживает очень тяжело. <...>

Думаю, депутаты, пригласившие Собчака, хотели видеть в нем "свадебного генерала" на сессиях. Надеялись, что основное время он будет проводить в Кремле, в Верховном Совете. Они думали, что в благодарность за содействие Анатолий Александрович сделает их своими заместителями и отдаст им реальную власть. Но это не в его характере. Он с головой окунулся в ленинградские беды. Заместителями сделал бывших конкурентов на должность председателя, а не товарищей по митингам или тех, кто услужливо снимал свои кандидатуры... Многим не нравится его жесткость и требовательность. Одно дело, когда эти качества проявляются по отношению к руководству страны, другое дело, когда их приходится испытывать на собственной шкуре. <...>

— Вы счастливая женщина?

— Боюсь сглазить...

ДОСТОЕВСКИЙ

Глеб Иванович Успенский*

* Д. Мережковский. Иваныч и Глеб.// Акрополь. — М.: Книжная палата, 1991.

Глебу Ивановичу Успенскому, во время предсмертной душевной болезни, казалось, что он состоит из двух личностей — "Глеба" и "Иваныча". <...>

Душевная болезнь Успенского, как это часто бывает с такими болезнями, не исказила, а только обнажила сердце его, давая возможность как бы заглянуть в это сердце сквозь раскрытую рану. <...>

А ведь главный ужас трагедии, пережитой Успенским, переживаемой всей русской интеллигенцией, — не в языческом героизме или простом свинстве Иваныча, не в христианском подвижничестве, или простом "сумасшествии" Глеба, а в их смешении, сращении, в том, что с одинаковой возможностью свинья превращается в ангела и ангел в свинью. <...>

Будущее Глеба Ивановича Успенского — вся жизнь его, вся судьба шла к нему в лице Парамона Юродивого; шел Глеб на борьбу с Иванычем.

И как пришел раз, тогда в детстве, — так уж не уходил никогда. Только спрятался за Иваныча.

"В последний период жизни Успенского, — говорит Короленко, — проснулся в нем обычный тип подвижника, знакомый нашей русской старине". Проснулся, потому что дремал всегда. "Больной и здоровый, он верен самому себе, он всё тот же". <...>

В одном письме из Парижа вспоминает он Туньку, маленькую лохматую собачонку, которую подобрал где-то в России на улице, с переломанной ногой, целый месяц лечил потом холодными компрессами и вылечил.

Однажды, зимней ночью, в деревне жена Успенского услыхала со двора голос его: "Дайте мне что-нибудь надеть! Я всё ему отдал". Он снял с себя всё до нитки и отдал замерзшему бродяге. <...>

Кажется, в б0-х годах, когда он был еще здоров и молод, одна хорошенькая барыня, увлекающаяся тогдашнею проповедью свободной любви, влюбилась в него или вообразила себя влюбленною. "Ведь я красива, я красивее и моложе его жены. И вы знаете, я осталась у него ночевать, — он сам меня оставил, — в надежде его соблазнить. Все говорят: он никогда не изменял жене. Я не верила, я хотела его испытать... Ну, и вот мы вдвоем с ним в квартире. Жаркая душная ночь, молния так и сверкает.

— Глеб Иванович, я не могу — дышать нечем... Я сниму лиф?

— Ну, снимите. Я вам сейчас принесу что-нибудь полегче.

Принес полотенце и накинул мне на голую шею. Потом самовар начал ставить. Меня лихорадка колотит, а он меня чаем с лимоном отпаивает... Так вся ночь у нас и прошла — всю ночь только чай вдвоем пили... Что же это, по-вашему, — урод или святой?"

"Мне кажется, — вспоминает Починковская, — он физически не выносил ничего показного, ничего приукрашенного ни в литературе, ни в жизни. Вкусы его были строгие и простые, впоследствии, может быть, даже аскетические". <...>

"Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготеет надо мной. В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которую вешал свою шинель; на улице каждая собака (мне казалось) так только и ждала моего появления, чтобы меня если не совсем съесть,, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными Богом, одержанными злым духом, порождениями дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда?"

ГЕКСЛИ

Михаил Осипович Гершензон*

* В. ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991.

Те, кто прожил в Москве самые трудные годы, — 18-й, 19-й и 20-й, никогда не забудут, каким хорошим товарищем оказался Гершензон. Именно ему первым пришла идея Союза писателей, который так облегчил тогда нашу жизнь и без которого, думаю, многие писатели просто пропали бы. Он был самым деятельным из организаторов Союза и первым его председателем. Но, поставив Союз на ноги и пожертвовав этому делу огромное количество времени, труда и нервов, — он сложил с себя председательство и остался рядовым членом Союза. И всё-таки в самые трудные минуты Союз шел всё к нему же — за советом и помощью.

Не только в общих делах, но и в частных случаях Гершензон умел и любил быть подмогою. Он умел угадывать чужую беду — и не на словах, а на деле спешил помочь. Скажу о себе, что если бы не Гершензон — плохо было бы мне в 1916—1918 гг., когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги; Гершензон, а не кто другой, хлопотал по моим делам, когда я уехал в Крым. А уже о душевной поддержке — и говорить нечего. Но всё это делалось с изумительной простотой, без всякой позы и сентиментальности. Его внимательность и чуткость были почти чудесны. Я, к сожалению, сейчас не могу подробно описать один случай, когда Гершензон выказал лукавую и веселую проницательность, граничащую с ясновидением.

Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил всю правду, всю, полностью: какова бы она ни была. Он говорил всё, что думал — прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, — но и не сглаживал углов, не золотил пилюль. "Начистоту! — покрикивал он, — начистоту!" Это было одно из его любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношении к детям — была эта чистота правды.

При всей доброте, не был он слеп. В людях тщательно разбирался, не будучи по природе обидчиком, — просто проходил мимо тех, кто ему не нравился. В каждом старался он найти хорошее, но если не находил — вычеркивал человека из своего обихода.

При случае умел сказать зло и метко. Об одном расторопном и разностороннем литераторе сказал: "Он похож на магазин с вывеской: "Любой предмет — пятьдесят копеек на выбор"".

Однажды я высказал удивление: зачем X., что бы ни писал, поминает про свою ссылку в Сибирь? "Ну, как же вы не понимаете? — сказал Гершензон, — это же его орден: орден пришит к мундиру и сам собой надевается вместе с мундиром". <...>

Не вынося глупости, ханжества, доктринерства, даже на них обижаясь, — он был незлоблив на обиды, нанесенные ему лично. Однажды некий Бобров прислал ему свою книжку: "Новое в стихосложении Пушкина". Книжка, однако же, была завернута в номер не то "Земщины", не то "Русской земли" — с погромной антисемитской статьей того же автора. Статья была тщательно обведена красным карандашом. Рассказывая об этом, Гершензон смеялся, а говоря о Боброве, всегда прибавлял: "А всё-таки человек. он умный". <...>

В свои историко-литературные исследования вводил он не только творческое, но даже интуитивное начало. Изучение фактов, мне кажется, представлялось ему более средством для проверки догадок, нежели добыванием материала для выводов. Нередко это вело его к ошибкам. Его "Мудрость Пушкина" оказалась в известной мере "мудростью Гершензона". Но, во-первых, это всё-таки "мудрость", а во-вторых — то, что Гершензон угадал верно, могло быть угадано только им и только его путем. В некотором смысле ошибки Гершензона ценнее и глубже многих правд. Он угадал в Пушкине многое, "что и не снилось нашим мудрецам". <...> К тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение. Странно и увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось, он говорит о личных знакомых. Он "чувствовал умерших, как живых".

За девять лет нашего знакомства я привык читать или посылать ему почти все свои стихи. Его критика почти всегда была доброжелательна — и беспощадна. Резко, "начистоту" высказывал он свои мнения. С ними я не всегда соглашался, но многими самыми меткими словами о моих писаниях я обязан ему. Никто не бранил меня так сурово, как он, но и ничьей похвалой я не дорожил так, как похвалой Гершензона. Ибо знал, что и брань и похвалы идут от самого, может быть, чистого сердца, какое мне доводилось встречать.

ГАБЕН

Жорж Сименон*

* Ж. Сименон. Я диктую. Воспоминания. — М.: Прогресс, 1984. 278

... Память у меня исключительная: я помню малейшие детали, запахи, звуки. Могу -точно реконструировать событие, которое произошло, когда мне было тринадцать или четырнадцать лет.

Правда, эта память, если можно так выразиться, не хронологическая. Мне трудно располагать события во времени. Я очень привязан к своим детям и, тем не менее, не смогу сказать не только в каком месяце, но даже в каком году родился каждый из них. <...>

Мы жили для того, чтобы радоваться жизни. В сущности, ничему тогда не придавали особого значения, ничего не принимали драматически и по-настоящему всерьез, кроме одного — того количества страниц, которое я ежедневно должен был отстукивать на машинке. За развлекательные романы платили мало: тысячу-полторы франков за 10000 строк, две — за роман в 20000 строк.

Я писал быстро. При желании мог отстучать страниц 80 в день. <...>

Так я путешествовал по миру, сидя за пишущей машинкой в лучах солнца, щедро вливавшихся в наши высокие окна. Под рукой у меня была бутылка белого вина, к которой я время от времени прикладывался. Начинал я работу ранним утром, обычно в 6, заканчивал после полудня. Это составляло 2 бутылки вина и 80 машинописных страниц. <...>

... Я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.

Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.

Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.

20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозанским агенством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией... Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево — не брал только дешевку шикарного вида... Переезд я назначил на 27-е. И в точно назначенный срок перебрался на новое место. <...>

Книги, которые я просматриваю сейчас, вызывают у меня тягостное ощущение. Авторы, пользуясь тем, что знали тоге-то или того-то с двадцати лет, выставляют на свет Божий не только его слабости, но порой выбалтывают то, что им говорилось по секрету.

Даже если это касается людей знаменитых или очень известных, о которых постоянно писали в широкой или "определенной" прессе, всё равно я всякий раз испытываю чувство неловкости.

Вот почему, болтая перед микрофоном, что стало для меня манией, я стараюсь не называть фамилий, за исключением тех случаев, когда это абсолютно необходимо. <...>

Тогда я и познакомился с закулисной стороной фестиваля... На первом же нашем заседании, увидев, как к нам входит генеральный директор, я удивился и по простоте душевной поинтересовался: "А что вы собираетесь у нас делать?" Я указал ему, что жюри в принципе абсолютно независимо в решениях и на наших совещаниях присутствовать никому не положено, а потому попросил оставить нас.

Человек он был высокопорядочный, прекрасно воспитанный, деликатный в обхождении и во всех отношениях симпатичный. Но жюри есть жюри, и оно должно быть полностью независимо.

Мои слова вызвали некоторое замешательство. Генеральный директор сообщил мне с глазу на глаз, что над ним стоит высшая инстанция: министерство иностранных дел.

Он разъяснил, что страна, которая устраивает львиную .долю крупных приемов, званых обедов, коктейлей, парадов кинозвезд, имеет как минимум решающее влияние на распределение призов.

Я, помнится, сказал ему, что мне на это наплевать: я, как и мои сотоварищи, нахожусь здесь, чтобы просматривать фильмы; мы не дипломаты.

С этого времени он стал проявлять тревогу. Почти каждый день в отеле "Карлтон" я видел его, а также представителя министерства иностранных дел... А я упорно старался делать свое: мне доверили председательство в жюри, и я не желал слушать подсказок ни того, ни другого...

Не стану называть кандидатуры, которые мне подсовывали. Распределение премий было очень ловко состряпано прямо в министерстве иностранных дел.

Благодаря содействию моих коллег жюри удалось присудить "Золотую пальмовую ветвь" тому, у кого было меньше всего шансов получить ее, — Феллини за фильм "Сладкая жизнь", который до сих пор остается вершиной кинематографического искусства.

 

ДОН КИХОТ

Константин Эдуардович Циолковский*

* К. Э. Циолковский. Черты моей жизни. — Тула: Приокское кн. изд-во, 1986.

<...> Маленького меня очень любили — родители и гости. Прозвища я получал разные: птица, блаженный, девочка. Однажды стащил медную монету со стола. Оставили без чаю. Долго рыдал и приходил в отчаяние. <...>

Любил мечтать и даже платил младшему брату, чтобы он слушал мои бредни... Потом я мечтал о физической силе. Я, мысленно, высоко прыгал, взбирался, как кошка, на шесты, по веревкам. Мечтал и о полном отсутствии тяжести.

Любил лазить на заборы, крыши и деревья. Прыгал с забора, чтобы полететь. Любил бегать и играть в мяч, в лапту, городки, жмурки и прочее. Запускал <воздушные> змеи и отправлял на высоту по нитке коробочку с тараканом. <...>

К 14-16 годам потребность к строительству у меня проявилась в высшей форме. Я делал самодвижущиеся коляски и локомотивы. Сталь я выдергивал из кринолинов, которые покупал на толкучке. Особенно изумлялась тетка и ставила меня в пример братьям. Я также увлекался фокусами и делал столики и коробки, в которых вещи то появлялись, то исчезали. <...>

Корреспондентку я не видел, но это не мешало мне влюбиться и недолгое время страдать.

Интересно, что в одном из писем к ней я уверял свой предмет, что я такой великий человек, которого еще не было, да и не будет. Даже моя девица в своем письме смеялась над этим. И теперь мне совестно вспомнить об этих словах. Но какова самоуверенность, какова храбрость, имея в виду те жалкие данные, которые я вмещал в себе! Правда, и тогда я уже думал о завоевании Вселенной! <...>

Случилось, что оглобли очков оказались длинны. Я перевернул очки вверх ногами и так носил их. Все смеялись, но я пренебрегал насмешками. Вот черты моего позитивизма, независимости и пренебрежения к общественному мнению.

Раньше была некоторая хлыщеватость и чем больше назад, тем ее было больше. Там, в Москве, я ходил в пальто старшего брата, перешитом из теткиного бурнуса. Оно мне было велико, и я, чтобы скрыть это, носил его внакидку, несмотря на адский иногда холод. Пальто было из очень прочного драпа, хотя без подкладки и без воротника. Но и его я скоро лишился: проходя однажды близ Апраксина рынка. Выскакивают молодцы и почти насильно ведут меня в магазин! Соблазнили: дали предрян-ное пальто, а мое взяли. Прибавил я еще рублей 10. <...>

Пора было жениться и я женился на ней без любви, надеясь, что такая жена не будет мною вертеть, будет работать и не помешает мне делать то же. Венчаться мы ходили за четыре версты, пешком, не наряжались, в церковь никого не пускали. До брака и после него я не знал ни одной женщины, кроме жены. Браку я придавал только практическое значением...>

Когда же не был занят, особенно во время прогулок, всегда пел. И пел не песни, а как птица, без слов. Слова бы дали понятие о моих мыслях, а я этого не хотел. Пел и утром, и ночью. Это было отдыхом для ума. Мотивы зависели от настроения... Я это делаю сам для себя. <...>

Однажды одной слабой девице, по ошибке, я поставил пять, но не стал ее огорчать и не зачеркивал балл. Спрашиваю урок в другой раз. Отвечает на пять. Заметил, что дурные баллы уменьшают силу учащихся и вредны во всех отношениях. <.„>

 Преподавал я всегда стоя. Делал попытку ставить балл по согласованию с отвечающей, но это мне ввести не удалось. Спрашиваешь: "Сколько вам поставить?" Самолюбие и стыдливость мешали ей прибавить себе балл, а хотелось бы. Поэтому ответ был такой: "Ставьте, сколько заслуживаю". Сказывалась полная надежда на снисходительность учителя. <...>

Зажженный водород у меня свистел и дудел на разные голоса. В пятом классе всегда показывал монгольфьер. Он летал по классу на ниточке, и я давал эту ниточку желающим. Большой летающий шар, особенно с легкой куклой, производил всеобщее оживление и радость. Склеенный мною бумажный шар, весь в ранах и заплатах, служил более 15 лет. <...>

Человечество не может жить в таких шорах, как живет, двигать своею мыслью по указке, ибо человек не машина, и это надо запомнить: человек настраивается природой в определенном тоне, это, безусловно, мажорный тон, а не мольба о помиловании... Вступление в космическую эру человечества — это поважнее, чем восшествие на престол Наполеона Бонапарта. Это грандиозное событие, касающееся всего земного шара, это робкое начало расселения человечества по космосу.

ДЮМА

 Никита Владимирович Богословский*

* "Уцелел, потому что смеялся". — Огонек, 1990, № 45. 238

В моей биографии есть один "стыдный факт: я не сидел... За всю жизнь не написал ни одной героической песни. Про партию не писал. Даже про Сталина не писал — что по тем временам трудно было назвать распространенным явлением. При этом меня не только не сажали, но и не сняли ни одного моего сочинения. <...>

Однажды я дирижировал на радио, и вдруг какой-то музыкант обращается ко мне с вопросом и называет меня Никитой Сергеевичем... Я ответил: "Между мной и Никитой Сергеевичем есть разница, он пишет ноты, а я — музыку". Кто-то "стукнул" в Союз композиторов. Меня вызвали и сказали: ты что, с ума сошел, что ты себе позволяешь? Неуместны твои дурацкие шутки с главой государства..." Я говорю: "А пошел ты на...". "Как?! Завтра же ставим вопрос на секретариате". И я почему-то брякнул: "А ты, вообще, газеты читаешь? Сегодняшнюю прочитал?" Хотел на испуг его взять, а оказалось — попал в точку. Там было правительственное сообщение, которое начиналось словами: "В связи с состоянием здоровья Никиты Сергеевича Хрущева..." Через час я зашел в кабинет этого функционера от искусства, так он уже успел портрет со стены снять. Колоссальное совпадение... Должен был схлопотать очень сильно... И из-за своего языка... И из-за того, что никогда не придерживался того жанрового направления, к которому призывала наша родная коммунистическая партия. <...>

Еще когда мне было шестнадцать лет, я ушел из дому, потому что уже в том возрасте не хотел ни от кого зависеть, даже от родителей. Я жил на чердаке, зарабатывал тем, что давал уроки французского нэпманским детям. Зимой на этом чердаке было довольно холодно, но я не хотел расставаться со свободой и возвращаться домой. Один носок у меня был красный, другой — зеленый. Спал я, прячась в полярном спальном мешке, который мне когда-то подарил Отто Юльевич Шмидт. А я любил и сейчас люблю "красивую жизнь". Я пижон. И эту жизнь можно было иметь гораздо раньше, чем досталась она мне. <...>

Вот обедаем мы с друзьями в кабинете ресторана "Арагви". Выпили, начались вольные разговоры. Я сделал круглые глаза и прошептал, - что здесь, небось, полно микрофонов. После этого тихо договорился с официантом, что ровно через пять минут он принесет пиво, а еще через пять минут спички. За несколько секунд до назначенного срока я сказал: "Поскольку нас всё равно слушают, то пусть по крайней мере не зря. Пожалуйста, принесите пиво". Тут же открылась дверь, и официант принес пиво. Ровно через пять минут я попросил спички. И, естественно, вошел официант. Все жутко перепугались и стали говорить только о погоде. <...>

Бывали шуточки довольно злые. Однажды в Тунисе — пустыня, едем в автобусе. За нами бегут нищие мальчишки — просят милостыню. Я знал, что, если им кинуть монетку, то тут же набегут еще сто-двести таких же пацанов и пока не обдерут тебя, как липку, не отстанут. Меня такая перспектива совершенно не радовала. Я им объяснил: если хотите, чтобы русские туристы подавали вам милостыню, вы должны говорить им следующую фразу: "N — говно!" (N — покойный ныне писатель). Потом мне рассказывали наши, что, приехав в Тунис, никак не могли понять, почему за автобусами бегут толпы пацанов и кричат: "N — ..." и далее по тексту. Может, они до сих пор так кричат? <...>

Для официальных учреждений я работать, возможно, больше не буду. Песни исполнять почти некому. Что касается симфонической музыки, то при почти полном отсутствии квалифицированных оркестров — заниматься ей тоже нелепо. Спасибо, хоть за границей играют. В кинематографе такое творится, что страшно становится! Каждый месяц отсылаю сценарий обратно — не хочу позориться вместе с остальными членами съемочных групп. А уж про налоги вообще не говорю... Очевидно, теперь я буду работать только для себя и своих друзей.

РОБЕСПЬЕР

 Сергей Васильевич Рахманинов *

А. Ф. Гедике

* Воспоминания о Рахманинове, т. 2. — м.: Музыка, 1974.

... Сергей Васильевич был человеком исключительно цельным, правдивым, скромным. Он никогда не хвастал ничем, был на редкость аккуратным и точным. Обещав быть в таком-то часу, никогда не опаздывал и в других тоже весьма ценил точность и аккуратность. Он любил заранее составлять план и расписание своих работ и очень страдал, если ему почему-либо приходилось этот план нарушать.

В кабинете Сергея Васильевича всегда царил порядок совершенно исключительный. Он много курил, но никогда у него не валялись окурки, спички. Он сам тщательно всё это убирал. Письменный стол был чист и ничем не заставлен. На рояле также не лежало никаких нот, всё это сейчас же после игры убиралось.

После обеда, немного отдохнув, Сергей Васильевич повел меня осматривать его хозяйство... Их дом был старый, но все прилегающие к нему помещения: амбары, сараи, коровник и конюшни — весьма солидной постройки, каменные, с железными крышами. Сергей Васильевич имел прекрасных лошадей, как рабочих, так и выездных, большое количество коров, овец, свиней. Словом, хозяйство в 1913 году отнюдь не выглядело запущенным... Сергей Васильевич, конечно, и в Ивановке был прежде всего композитор, но всё же много сил и внимания он уделял заботам' по имению. Не жалел он сил и средств на содержание имения в порядке и показывал мне свое хозяйство с увлечением и не без гордости.

 3. А. Прибыткова. Как внутренне, так и внешне в нем жило два человека. Один — какой он был с теми, кого не любил и с кем ему не было хорошо. Тут он был сухой, необщительный и не очень приятный. Сергей Васильевич органически не выносил двусмысленностей, не переваривал ломанья и лжи, особенно лжи. Однажды, когда я была совсем еще маленькой девочкой, со мной произошел нехороший случай: я заупрямилась и ни за что не хотела сказать моей маме правду о чём-то. А Сергей Васильевич сидел тут же и слушал наши пререкания. Случайно я взглянула на него и увидела его глаза: колючие, суровые, жесткие. Таких глаз я у него прежде никоща не видала. Мне стало стыдно и очень страшно, — я как сейчас помню тогдашнее мое состояние, тяжелое самочувствие. Я расплакалась и сквозь слезы созналась, что солгала. Когда Рахманинов говорил с неприятным ему человеком, он был холодный, скованный и резкий, у него даже цвет глаз менялся, делался каким-то темным, стальным. Недоумевающий сухой взгляд, натянутая улыбка, как будто он замкнулся в непроницаемую броню холодности и почти оскорбительного презрения. Голос, обычно ласковый, мягко рокочущий на низких басовитых нотах, делался грубоватым и бестембровым. <...>

... После обеда, если никого и1 гостей нет, начиналось веселье; Сергей Васильевич играл нам, детям, всякую всячину, и мы это обожали. А иногда мы втроем <...> играли на тему "собачьего вальса" — коллективные вариации композиторов: Бородина, Римского-Корсакова, Лядова, Кюи и Щербачева. Основную музыку играл Рахманинов, а мы только подыгрывали тему "собачьего вальса". И как красиво выходило!.. Сергей Васильевич любил эту вещь, ему нравилось тонкое музыкальное остроумие вариаций.

Еще мы любили в детстве, когда дядя Сережа играл нам польку своего отца, из которой сделал труднейшую концертную транскрипцию. Сам же Сергей Васильевич обожал, когда его отец играл эту польку. А играл Василий Аркадьевич ее ярко, весело, темпераментно, немного корявыми, негнущимися пальцами. Но выходило ловко, и Сергей Васильевич, получая полное удовольствие, захлебывался смехом. А потом сам садился за рояль и тоже играл польку, но это уж было совсем другое! И теперь веселились оба: отец и сын — отец от того, что из его простенькой музыки сделал сын, а сын от того, как отец воспринимает метаморфозу со своей полькой. И мы все смеялись, на них глядя. <...>

... Праздники я провела у Рахманиновых в Москве. На этот раз Сергей Васильевич встретил меня на вокзале, и все две недели, что я у них прогостила, развлекал меня и доставлял мне всевозможные удовольствия... Пели, плясали, вокруг елки хороводы водили. И первым заводилой всех развлечений был Сергей Васильевич. Как заправский тапёр он играл танцы, а потом ходил и просил:

"Бедному тапёру заплатите что-нибудь за труды".

... Деревню, простую русскую природу Рахманинов любил нежно, сам был кусочком этой природы и, пожалуй, внутри был больше деревенским человеком, чем городским. В эти годы Сергей Васильевич зачем-то решил сам заняться хозяйством и ко всяким треволнениям, которых у него было через край, самовольно прибавил себе целую армию ужасов. Ясное небо, когда дозарезу нужен дождь, — ужас; туча на небе, когда должно быть вёдро, — ужас; ветры, засухи, грозы — ужас! <...>

 А. Херст

После посещения одного из первых концертов Рахманинова в Лондоне Эрнест Ньюмен писал приблизительно следующее:

"Медленно и понуро он вышел на эстраду, печальным взором окинул переполненный зал, поклонился со сдержанным достоинством, повернулся к роялю с видом осужденного на пытку, сел и... полилась такая музыка, что по сравнению с ней все остальные пианисты показались второстепенными. Ни теперь, ни прежде никто никогда не играл так прекрасно..."

Вероятно, все, слушавшие и видевшие Рахманинова впервые, получали подобное впечатление. <...>

... Выдающейся чертой характера Рахманинова была его артистическая совесть... После того, как его имя завоевало мир, он легко мог бы писать "доходные" произведения, но это .для него было немыслимо. Его музыкальная совесть была так высока, что это могло бы показаться обычным исполнителям невероятным и даже — увы — забавным. Мне очень памятен один случай: придя после концерта в артистическую, я увидел совершенно растерянного импрессарио, который сказал мне, что Рахманинов в ужасном состоянии; не мог ли бы я отвести его в отель. Конечно, я с готовностью согласился; когда мы сели в автомобиль, нервы его совсем сдали; в таком состоянии я его еще не видел. И почему? Потому что в последней части сонаты Апассионата он пропустил полтакта. Пытаясь его утешить, я говорил, что вряд ли кто из публики мог это заметить, но все мои утешения бьши напрасны. <...>

Его нежная привязанность к семье проявлялась всегда и во всём — ив массе очаровательных мелочей, о двух из которых я здесь упомяну. Построив свой дом в Гертенштейне, в Швейцарии, он назвал его "Сенар", составив это слово из начальных букв имени Сергей и имени своей жены Наталья и закончив буквой "Р" — начальной буквой фамилии. Точно так же, когда в Париже он напечатал некоторые свои новые сочинения, он назвал это издание "Таир", составив это слово из начальных букв имен своих дочерей — Татьяна и Ирина. <...>

Само собой понятно, что натура, обладающая столь сильными чувствами и переживаниями, должна была по временам "метать гром и молнии". Мне ни разу не приходилось вызывать грозу, но я хорошо знал, что есть вещи, которых лучше не касаться. Его воздержанности в пище соответствовало пуританское отношение ко многим вещам; очень любя забавные анекдоты и шутки, он терпеть не мог анекдотов "для некурящих ".-Противны ему были и непристойности на сцене. Его лондонский импрессарио как-то сделал большую ошибку, выбрав для его развлечения один из очень популярных спектаклей. С возмущением он передавал мне на следующий день свои впечатления... зрелища подобного рода ему были отвратительны. Вероятно, его отношение к такого типа вещам объяснялось чувством глубокого уважения к женщине. <...>

Россия не может не покрыть посмертными почестями одного из своих величайших и преданнейших сынов. Творчество Рахманинова с его чисто музыкальной красотой и глубиной чувства будет жить на Земле до тех пор, пока уши человеческие сохранят способность слышать, пока сердце будет чувствовать.

ГЮГО

Николай Георгиевич Гарин (Михайловский) *

* К. Чуковский. Люди и книги.// Собр. соч., т. 5. — М.: Худ. лит., 1967.

Гарин был невысокого роста, очень подвижный, щеголеватый, красивый: в волосах седина, глаза молодые и быстрые.

Всю жизнь он работал инженером-путейцем, но и в его шевелюре, в его порывистой нервной походке и в его необузданных торопливых, горячих речах всегда чувствовалось то, что называется широкой натурой — художник, поэт, чуждый скаредных, корыстных и мелочных мыслей.

Под открытым небом зимою в лесу он выбрал однажды высокую ель и приказал, не срубая ее, разукрасить от вершины до нижних ветвей золочеными орешками, флагами, свечками, окружил веселыми кострами и, созвав из деревни крестьян, всю новогоднюю ночь пировал вместе с ними под этим деревом на морозе, в снегах.

В другой раз он устроил новогоднюю елку у себя в усадьбе для деревенских ребят, увесил ее игрушками, лакомствами, а когда ребята вдоволь натешились ею, повалил ее на пол и скомандовал: грабьте!

Ему постоянно мерещилось, будто у него есть какие-то лишние деньги, ненужные, даже мешающие, — скорее бы избавиться от них.

— Кто здесь бедный? — как-то спросил он, очутившись в деревне, и пошел по крестьянским избам, наделяя своими "ненужными" деньгами одичавших от нужды мужиков.

Щедрость его нередко была безрассудной. Ему, например, говорили о каком-то Сикорском: "Не давайте ему денег: он плут!" Но он дал ему сто, потом двести и снова двести, покуда благодарный Сикорский не украл у него остальных.

 Его обманывали часто и со смаком. Вспомним, как он покупал живую свинью на вес, не подозревая, что хитрый крестьянин, заранее накормив ее солью, дал ей выпить несколько ведер воды, специально для того, чтобы она стала тяжелей. Хитреца уличили в обмане, но барин заплатил ему сполна: "Нужно же платить за науку!"

Эта простодушная доверчивость не была последствием неопытности. Жизнь он знал превосходно, недаром исколесил всю Россию, — практик-инженер, строитель железных дорог, всегда вращавшийся в самой гуще народа.

Бывали в нашей литературе такие же щедрые люди, например, Глеб Успенский. Но Глеб Успенский, отдавая другим и пальто, и чемодан, и последние остатки белья, совершенно забывал о себе, обрекая себя на голод и холод.

Гарину это было не свойственно. Натура жизнелюбивая, умевшая ценить комфорт и довольство, он с одинаковой щедростью тратил деньги на других — и на себя. Бедность была бы ему не к лицу; аскетическое самоотречение — тоже. Но ничего скопидомного, ни малейшей заботы о будущем не было в этой кипучей душе.

Его огненный темперамент нередко раскрывался в его творчестве. Характерно, что чуть не во всех его книгах люди влюбляются с первого взгляда, мгновенно, безоглядно, порывисто — в вагоне, на пароходе, на станции. Психология внезапной, вспыхивающей, как порох, влюбленности изображается в его произведениях постоянно. <...>

Нет сомнения, что в своем "Детстве Темы" он изобразил себя. <...> В повести маленький Тема вскакивает ночью с постели, крадется к колодцу, куда брошена Жучка, спускается туда по вожжам и с опасностью для жизни спасает собаку, от чего его болезнь становится чуть не смертельной...

Проходят десятки лет. Гарин — седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он всё тот же Тема.

На Кавказе он увидел со скалы утопающих турок и бросился в бушующее море...

На пятом десятке уехал к хунхузам, в дебри, где не ступала нога европейца, и там, среди хищных зверей, изведал романтику приключений и подвигов. <...> Хунхузы подожгли ту - фанзу, где он спал, открыли стрельбу из орудий, а он мужественно сражался с ними — один против многих.

Такой это был человек. Не боялся же маленький Тема вскарабкаться на огромную лошадь и, замирая от восторга и ужаса, скомандовать Иоське: "Бей!"

И в творчестве он был такой же. Всякую тему брал с бою. Долго обрабатывать роман или повесть было ему не по нраву. Он писал второпях, без оглядки и, сдав рукопись в редакцию журнала, несся в курьерском поезде куда-нибудь в Сибирь или на Урал по неотложному делу... "А потом, — вспоминает Елпатьевский, — со станций летели телеграммы, где он просил изменить фразу, переделывались или вставлялись целые сцены, иногда чуть не полглавы... Насколько мне известно, это был единственный русский писатель, по телеграфу писавший свои произведения".

ЕСЕНИН

 Николай Иванович Бухарин*

* Анна Ларина (Бухарина). Незабываемое. — М.: АПН, 1989.

На Алтае много времени Н. И. отдавал живописи... Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. "Бросьте заниматься политикой, — сказал Константин Федорович Н. И., — политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись — ваше призвание!" Запоздалый совет. <...>

Он заплыл в запретную зону и его заставили подняться на судно для выяснения личности, а когда Н. И. объяснил, кто он, Отказались верить, что он — Бухарин. Кто-то из команды судна попросил предъявить документы. Такое требование в данной ситуации было более, чем смешным. Н. И. шутя заметил, что, если это удостоверит его личность, он имеет возможность только снять трусы. Поднялся дружный смех. <...>

Сели на скамейку позади памятника Пушкину, стоявшего в то время по другую сторону площади, и Н. И., наконец, решился на серьезный разговор со мной. Он сказал, что наши отношения зашли в тупик и ему надо выбирать одно из двух: или соединить со мной жизнь, или отойти в сторону и долгое время меня не видеть, дать мне право строить свою жизнь независимо от него. "Есть еще одна возможность, — заметил он полушутя, — это сойти с ума", но эту третью возможность он сам отвергает, а из первых двух изберет ту, которая больше привлекает меня. <...>

Утром отец, который, как я уже упоминала, никогда не вмешивался в наши отношения, неожиданно заговорил со мной: "Ты должна хорошо подумать, — сказал он, — насколько серьезно твое чувство. Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и если твое чувство несерьезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться". Его слова меня насторожили, даже напугали. "Что это значит — может для него плохо кончиться? Не самоубийством же?" "Не обязательно самоубийством, но излишние мучения ему тоже не нужны". <...>

Н. И. стоял возле меня взволнованный, покрасневший, в кожаной куртке и сапогах, пощипывая свою тогда еще ярко-рыжую, солнечную бородку. Тот миг был решающим.

— Ты хочешь, чтобы я зашел к тебе сейчас же? — спросил он.

— Хочу, — уверенно ответила я.

— Но в таком случае я никогда не уйду от тебя!

— Уходить не придется.

От Дома Союзов до "Метрополя" рукой подать... Больше мы не расставались до ареста Н. И. <.„>

Как-то поздним вечером мы поехали, опять-таки с Аросьевым, на Монмартр. Оттуда открывалась панорама огромного города, светящегося мириадами огней. По Монмартру прогуливались влюбленные и целовались на виду у прохожих. Н. И. пожимал плечами, даже возмущался: "Ну и нравы! Самое сокровенное — на глазах публики!" Однако конец нашей прогулки был неожиданным. Он повернулся ко мне и сказал: "А разве я хуже других?" Ошеломленный Аросьев не знал, куда направить свой взгляд. Неожиданно Н. И. встал на руки и, привлекая внимание прохожих, прошелся на руках. Это был апогей его озорства... <...>

Машина уже стояла у крыльца. Возле нее суетился шофер, Николай Николаевич Клыков, как называл его Н. И. — Клычини. <...> Н. И. никогда не садился к столу, не пригласив пообедать шофера. <...>

В пути они часто пели русские народные песни, к которым Н. И. имел особое пристрастие, и слышался дуэт:

"Хороша я, хороша, да плохо одета, никто замуж не берет девушку за это..." Или же: "Над серебряной рекой, на чистом песочке, долго девы молодой я искал следочки..."

У Н. И. нередко эмоции брали верх над разумом. Вот этого взрыва, уже наверняка обреченного на неуспех, опасался Рыков. Алексей Иванович был человеком практического склада ума, у него было больше трезвого благоразумия. Они очень любили друг друга — Рыков и Бухарин, хотя бывало, что Н. И. доставалось от старшего товарища, потому что никогда нельзя было с точностью предсказать, чего можно ожидать от Н. И., ибо политический расчет в конечном итоге был ему чужд. <...> На необоснованные выпады Бухарин мог ответить резко и зло... В то же время его душевная организация была удивительно тонкой, я бы сказала, болезненно истонченной. Даже в будни той бурной эпохи, которая призвала его на первые роли, его натуре — чрезвычайно деятельной и восприимчивой — невероятно тяжко давались эмоциональные перегрузки, ибо "допуск" был крайне мал, и душевные силы обрывались. <...>

Однажды я совершила невероятную глупость: я тихо спросила Н. И. — тихо, на случай, если стены нас слушают, — неужто он думает, что Зиновьев и Каменев могли быть причастны к убийству Кирова? Н. И. изменился в лице — побледнел и посмотрел на меня глазами, полными отчаяния... Он прятал в глубину сознания подозрение, быть может даже уверенность, что без направляющей руки Сталина не свершилось бы преступление. <...>

Но уже там, на даче, он снова к концу первой половины сентября 1936 года откровенно говорил мне о преступной роли Сталина в организации террора. Однако опять-таки, в тот же самый день или на следующий, он мог отдать предпочтение мысли о болезненной подозрительности Сталина, оберегая себя от осознания безысходности своего положения. <...>

Я заглянула в кабинет и увидела: сидит он перед письменным столом, в правой руке револьвер, левым кулаком поддерживает голову. Я вскрикнула. Н. И. вздрогнул, обернулся и стал меня успокаивать: "Не волнуйся, не волнуйся, я уже не смог! Как подумал, что ты увидишь меня бездыханного... и кровь из виска, как подумал... лучше пусть это произойдет не у тебя на глазах". Мое состояние в тот момент невозможно передать. А теперь я думаю, легче было бы для Н. И., если бы в тот миг оборвалась его жизнь.

ЖУКОВ

Владимир Ильич Ленин*

* Виктор Чернов. Ленин глазами соперника. — Огонек, 1991, № 17.

Ленин обладал мощным, но холодным интеллектом. Интеллектом ироничным, саркастичным, циничным. Для него ничего не было хуже сентиментальности. Это слово всегда оказывалось у него наготове по отношению к любым моральным и этическим соображениям в политике. Для него это было чем-то несерьезным — лицемерием, "поповской болтовней". Политика означала стратегию и больше ничего. Стремление к победе — единственная заповедь. Воля к власти и бескомпромиссной реализации политической программы — вот единственная добродетель. Колебание — вот единственное преступление. <...>

Защитник пролетариата должен отбросить всякую щепетильность в отношении врагов. Обманывать врага сознательно, клеветать на него, очернять его имя — всё . это Ленин рассматривал как нормальные вещи. Он провозглашал их с жестокой циничностью. Совесть Ленина заключалась в том, что он ставил себя вне рамок человеческой совести по отношению к своим врагам. Таким образом, отказываясь от всяких принципов честности, он оставался честным по отношению к самому себе. <...>

Вся его жизнь прошла в расколах и фракционной борьбе внутри партии. В результате в нем сформировались качества непревзойденного гладиатора, профессионального борца — в каждодневной тренировке, в постоянном придумывании новых уловок для того, чтобы обвести противника или выбить его из игры. Именно эта продолжавшаяся всю жизнь тренировка давала ему потрясающее хладнокровие, присутствие духа в любой мыслимой ситуации, непоколебимую веру в то, что он всегда так или иначе "выкрутится"... После каждого провала, сколь бы позорным и унизительным он ни был, Ленин немедленно поднимался и вновь принимался за дело. Его можно уподобить стальной пружине, которая распрямляется с тем большей силой, чем сильнее ее сжали. <...>

Есть некий высший здравый смысл в человеке, который тратит последние капли своей энергии, несмотря на то, что всё против него — логика, судьба, обстоятельства. Этим "иррациональным здравым смыслом" природа наделила Ленина в избытке. Благодаря такому упорству он неоднократно спасал партию в ситуациях, которые казались безнадежными. Массы воспринимали это как чудо и приписывали его особому ленинскому таланту прорицания. Однако как раз именно способности к предвидению ему не хватало. Прежде всего он был мастером фехтования, а фехтовальщику нужно совсем немного способности к предвидению и совсем не нужны сложные идеи. <...>

Аграрная программа, разработанная им в девяностые годы для социал-демократической партии, провалилась полностью, что, однако, вовсе не помешало ему поспешно заимствовать аграрные лозунги социал-революционеров, с которыми он ранее с большим усердием боролся. Его конкретные планы атак были чрезвычайно практичны; однако его грандиозные планы действий после победы, которые должны были охватить целые исторические периоды, распадались при первом соприкосновении с реальностью. Его "ближнее политическое зрение" было непревзойденным, "дальнее политическое зрение" всегда подводило. <...>

Идеи формулировались предельно просто и конкретно. •Это наиболее очевидная черта ленинской риторики. Он никогда не был блестящим оратором. Часто был грубым и неуклюжим, особенно в полемике, где он постоянно повторялся. <...>

Многие критики обвиняли Ленина в сильной жажде власти и почестей. На самом же деле он просто органически был создан для управления и буквально не мог удержаться от того, чтобы не навязывать свою волю другим, не потому, что жаждал этого, а потому, что это было столь же естественно для него, как для крупного небесного тела естественно влиять на планеты. Что касается почестей, то он их не любил. Плебей по своим вкусам, он остался столь же простым в своих привычках после Октябрьской революции, как и до нее.

Его часто изображали бессердечным, сухим фанатиком. Однако его бессердечность была чисто интеллектуальной и, следовательно, направлена против его врагов, то есть против врагов партии. По отношению к друзьям он был любезен, добродушен, жизнерадостен и вежлив, каким и полагается быть хорошему другу; поэтому эмоционально-фамильярное "Ильич" стало среди его последователей общепринятым именем.

Да, Ленин был добродушным, однако добродушие не означает милосердие. Известно, что физически сильные люди обычно добродушны, и добродушие Ленина имело ту же природу, что и добродушие огромного сенбернара по отношению к окружающим щенкам и дворняжкам. Настоящее же милосердие, насколько мы можем судить, он рассматривал как ничтожнейшую из человеческих слабостей. По крайней мере фактом является то, что когда он хотел уничтожить какого-либо социалиста-оппонента, он награждал его эпитетом "хороший парень". <...>

Любил ли он рабочих людей? Очевидно, да, хотя его любовь к реальным живым рабочим, несомненно, была слабее, чем ненависть к угнетателям рабочих. <...> Его любовь к пролетариату была той же деспотической, суровой беспощадной любовью, во имя которой столетия назад Торквемада сжигал людей ради их спасения. <...>

Следует отметить еще одну черту: Ленин по-своему любил тех, кого ценил как полезных помощников. Он легко прощал им ошибки, даже неверность, время от времени строго призывая их к выполнению задач. Злобность и мстительность были ему чужды. Даже враги воспринимались им скорее как какие-то абстрактные факты. Вероятно, они не могли возбудить в нем чисто человеческий интерес, будучи просто математически определенными точками для приложения деструктивных сил. Чисто пассивная оппозиция его партии в критический момент являлась для него достаточным основанием для того, чтобы расстрелять сотни людей без тени колебаний. И при всём этом он любил, искренне веселясь, играть с детьми, собаками, котятами.

В. Солоухин

* Владимир Солоухин, Олег Мороз. Расставание с богом. — Огонек, 1990, №51.

Все мы знаем деда Мазая и то, как он спасал зайцев, застигнутых половодьем, как он собирал их в лодку, а потом выпускал на сухом месте. Но вот женщина в своих воспоминаниях рассказывает, как охотился ее муж. На маленьком островке спасались застигнутые, шугой, ледяным крошевом, зайцы. Охотник сумел в лодке добраться до островка и вместе с другими стрелками набил столько зайцев, что лодка наполнилась тушками по самые борта. Способность испытывать охотничье удовольствие от убийства попавших в беду зверьков не удивила автора воспоминаний. Женщина эта — Крупская, а дело происходило в Шушенском. <...>

МАКСИМ

Валерий Яковлевич Брюсов

И. А. Бунин* 

* И. А. Бунин. О Валерии Брюсове.// Собр. соч., т. 9. — М.: Худ. лит., 1967.

Всё это было в его словах крайне революционно (в смысле искусства), — да здравствует только новое и долой всё старое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, "вот как Омар сжег Александрийскую библиотеку!" — воскликнул он. Но вместе с тем для всего нового у него были жесточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшие отступления от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительная. Я попросил у него на несколько дней какую-то книгу. Он странно сверкнул на меня из своих твердых скул своими раскосыми, бессмысленно блестящими, как у птицы, черными глазами и с чрезвычайной галантностью, но и весьма резко отчеканил: "Никогда и никому не даю ни одной из своих книг даже на час!"

В. Ф. Ходасевич**

** В. Ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991.

В стихии расчета он умел быть вдохновенным. Процесс вычисления доставлял ему удовольствие. В шестнадцатом году он мне признался, что иногда "ради развлечения" решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому задачнику. Он ЛЮБИЛ таблицу логарифмов. Он произнес целое похвальное слово той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях.

В поэзии он любил те же "перестановки и сочетания". С замечательным упорством и трудолюбием он работал годами над книгой, которая не была — да и вряд ли могла быть законченной: он хотел дать ряд стихотворных подделок, стилизаций, содержащих образчики "поэзии всех времен и народов"! В книге должно было быть несколько тысяч стихотворений. <...>

С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер — подарок Брюсова. Это был тот самый браунинг, из которого восемь лет тому назад Нина стреляла в Андрея Белого. В конце ноября, кажется 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что занят, не может. Тогда она позвонила к поэту Владимиру Шершеневичу:

"Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф". Шершеневич не мог пойти — у него были гости. Часов в 11 она звонила мне, меня не было дома. Поздно вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.

Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. <...>

 Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда в Ригу, в какой-то санаторий, через несколько времени вернулся в Москву, уже залечив душевные раны и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной "встрече". <...>

Он страстно, неестественною любовью любил заседать, в особенности — председательствовать. Заседая — священнодействовал. Резолюция, поправки, голосование, устав, пункт, параграф — эти слова нежили его слух. Открывать заседание, закрывать заседание, предоставлять слово, лишать слова "дисциплинарной властью председателя", звонить в колокольчик, интимно склоняться к секретарю, прося "занести в протокол" — всё это было для него наслаждением, "театр" для себя, предвкушение грядущих двух строк в истории литературы. В эпоху 1907—1914 гг. он заседал по три раза в день, где надо и где не надо. Заседаниям жертвовал совестью, друзьями, женщинами. <...>

Демократию Брюсов презирал. История культуры, которой он поклонялся, была для него историей "творцов", полубогов, стоявших вне толпы, ее презирающих, ею ненавидимых. Всякая демократическая власть казалась ему утопией либо охлократией, господством черни. <...>

В ту зиму я не встречался с Брюсовым, но мне рассказывали, что он — в подавленном состоянии и оплакивает неминуемую гибель культуры. Только летом 1918 года, после разгона Учредительного собрания и начала террора, он приободрился и заявил себя коммунистом.

Это было вполне последовательно, ибо он увидел перед собой "сильную власть", один из видов абсолютизма — и поклонялся ей: она представилась ему достаточной защитой от демоса, низов, черни. Ему ничего не стоило объявить себя и марксистом, ибо не всё ли равно во имя чего — была бы власть. <...>

Одинокий, измученный, обрел он, однако, и неожиданную радость. Под конец дней взял на воспитание маленького племянника жены и ухаживал за ним с нежностью, как некогда за котенком. Возвращался домой, нагруженный сластями и игрушками. Расстелив ковер, играл с мальчиком на полу.

Прочитав известие о смерти Брюсова, я думал, что он покончил с собой. Быть может, в конце концов, так оно и было бы, если бы смерть сама не предупредила его.

ГАМЛЕТ

 Аркадий Исакович Райкин*

* М. Мишин. Он был у нас. — Огонек, 1991, № 23.

Если он уставал, перед вами был не просто усталый человек, нет, перед вами была картина "Усталость^. Если он сердился — это было какое-то уж абсолютное негодование. Когда же он был грустен... О, вы видели саму Грусть, печально грустящую своими невыразимо грустными глазами. <...>

Он был влюбчив и внушаем. Он влюблялся в нового автора, в артиста, в художницу, в критикессу, в режиссера. Еще чаще влюблялся в собственные идеи. Идея, овладевавшая им, становилась в согласии с марксизмом материальной силой.

Пришли вдруг в театр показываться два молодых артиста. Близнецы. Ну, действительно, очень похожие. Райкин в них сейчас же влюбился, его ужасно радовало, что они так похожи. "Надо же!" — восхищался он. Видимо, в голове его возникли какие-нибудь "Два веронца" или "Принц и нищий". Немедленно близнецы были приняты в театр. Первые дни только о них Райкин и говорил. "Надо что-то такое с ними придумать, они же так похожи". Потом понемногу перестал говорить. Вскоре он уже вообще не знал, что с ними делать. Их пытались вводить куда-то, это было нелепо и никому не нужно. И вот они уже его раздражали, безвинные близнецы. К счастью, — для него, конечно, — их вскоре забрали в армию. Больше он о них не вспоминал. <...>

Поразительно, но он был сам ревнив к чужому успеху. Он ревновал, стоя за кулисами, когда артисты его собственного театра заставляли смеяться зрительный зал. Уникальный! Неповторимый! Он, Райкин!..

Режиссеры в этом театре не приживались. Начиналось с того, что он с гордостью объявлял фамилию приглашенного постановщика. "Я его уговорил... Гениально понимает специфику именно нашего театра!" Через месяц он уже слушал этого режиссера, поджав губы. Потом ронял в кругу артистов: "Совсем не понимает специфики нашего театра". Артисты с жаром подхватывали: "Не понимает!.." Режиссер бесследно исчезал. Иногда успевал появиться второй. "Чувствует нашу специфику..." Всё повторялось. <...>

Авторов, — как бы к кому ни относился, а отношения бывали всякие, — считал людьми вспомогательными. Постоянно порывался сам менять текст — вовсе не всегда к лучшему. Автор большей частью крепился, иногда не выдерживал. Я тоже как-то пытался принципиальничать:

"Вы не так читаете, как написано, Аркадий Исакович! Тут же мысль уходит..." "Куда же она уходит? — ласково отвечал он. — Она не может уйти без меня, а я же здесь..." <...>

Как-то в начале нашего знакомства он позвонил поздно вечером, что-то около двенадцати. "Вы ночная птица? — грустно спросил он. — Вы сова или жаворонок?" "Сова",

— ориентируясь на его интонацию, соврал я. "Может быть, вы ко мне сейчас придете? — еще грустнее сказал он. — Если вам не трудно..." Встретил меня грустной улыбкой. Посадил напротив себя за маленький столик. И так печально вздохнул, что у меня защипало в носу. "Мишенька, — очень тихо сказал он. — Я думаю, что спектакль, который мы задумали, будет мой последний..." И совсем уж скорбно замолчал. Я чуть не всхлипывал. "Да-да, — произнес он печальнейшим в мире вздохом.

 — И поэтому мы с вами должны сделать его так, чтобы было не стыдно..." "Мы с вами..." Он со мной!.. Помочь!..

Господи, да всё ему отдать! Мозг! Душу! Нервы! Сейчас же!.. Да-да, он чувствует, что только я один в целом свете сумею написать достойное вступительное слово к новому спектаклю... Другие авторы, конечно, неплохие, но только мое перо...

Домой я летел на крыльях совы и жаворонка одновременно. Я сознавал свою историческую миссию... "Мы с вами", — сказал он. Я тогда очень старался. "Только вы!" — сказал он.

Недели через полторы я узнал, что такой же разговор у него состоялся еще с одним... И еще с другим... Им он тоже сказал грустно-прегрустно: "Только вы..." Зато он получил три полновесных вступительных монолога к новому спектаклю и сам скомпоновал из них один. <...>

День сдачи "Его величества" то ли главку, то ли министерству. Он — сплошной нерв. Всё плохо, вокруг все — бездельники. Тотальный заговор халтурщиков и тупиц. Спектакль провальный, жуткий, самый худший из всех его спектаклей. Это говорится так, что каждому ясно: именно из-за него спектакль такой вот жуткий и провальный.

За час до начала сижу у него в уборной, делаю последнюю попытку уговорить его выбросить первую сцену... Вроде убедил! Он как-то даже успокаивается, говорит, хорошо, что ты меня уговорил, я и сам так думал.

В эту секунду влетает к нему в уборную артистка... и закатывает истерику: как можно снимать единственную стоящую сцену (главное, что она там участвует)... Нормальный актерский бред.

Начинаю с ней спорить... И молния вылетает... Юпитер бледнеет, как мел, и тихим страшным голосом объявляет, что сейчас же уезжает домой. Он и так на грани, но кое-кто хочет его совсем добить, и этот кое-кто именно я, ибо как я мог даже в мыслях покуситься на такую важную сцену, и вообще "вам наплевать на наш театр!"

Артистка умело испаряется, а я потрясен, возмущен и оскорблен... Ну, а потом-то всё как положено: цветы, овации, "Браво, Райкин!" И уже меня по его велению нашли, и уже "Мишенька, ты что, обиделся?"

Ну, обиделся. И дальше что?

 ДЖЕК ЛОНДОН

 Роберт Вуд*

* В. Сибрук. Роберт Вуд. — М.: Наука, 1985.

"В девять или десять лет я заинтересовался <...> физиологией растений: сажал желудь или боб, и коща он прорастал, переворачивал его вверх ногами и смотрел, что из этого выйдет; <...> поливал растения красными чернилами, чтобы исследовать, станут ли от этого белые цветы красными. <„.>

Мой отец считал, что научит меня по-настоящему ценить деньги, заставляя меня "зарабатывать" на карманные расходы с раннего детства <...>.

<...> Показать черту, унаследованную мною от отца, который в денежных делах соединял в себе новоанглийскую бережливость и гавайскую расточительность. Меня в юности учили беречь пенни, но не волновались, если я швырял долларами, — даже если я ими не располагал сам. <...>

Каждое утро до завтрака я бегал вниз под гору — к лавке мясника с огромным букетом мяты. Он платил мне по пять центов. Из моего букета он мог сделать пятнадцать или двадцать пучков, каждый из который он продавал втридорога. Работа, которую я больше всего не любил, была — снимать жучков с виноградной лозы и выкапывать одуванчики в газоне, который окружал дом. Но из этих именно источников я получал почти все мои доходы. <...>"

Лестница в школе Никольса <...> имела вид узкой спирали с перилами, привинченными к стенам каменного колодца. Все мальчики любят ездить по перилам, но здесь этого нельзя было сделать, потому что на них нельзя было сесть — они были слишком близко к стенке. Юный Вуд знал кое-что о центробежной силе и начал экспериментировать с лестницей. Беря старт с разбега вверху ступенек, чтобы набрать скорость, он садился боком на перила и скользил с возрастающей скоростью по спирали до самого дна, где со стуком приземлялся. <...> Наконец, он посвятил других в свою тайну — ив результате через день или два поток хохочущих и кричащих маленьких мальчиков скатывался по последнему завитку спирали лестницы — прямо на мистера Никольса, который входил с улицы. <...>

В этом университетском пансионе уже давно среди жильцов-студентов ходило страшное подозрение, что утреннее жаркое приготовляется из остатков вчерашнего обеда, собранных с тарелок. <...> Роб оставил на своей тарелке несколько больших и заманчивых обрезков, посыпанных хлористым литием. На следующее утро частички завтрака были спрятаны в карман, отнесены в лабораторию и сожжены перед щелью спектроскопа. Предательская красная линия появилась — слабая, но ясно видимая. Слава этой истории следовала за Вудом... Одна из побочных версий рассказывает о случае в немецком пансионе, куда отказались пустить неизвестного американского профессора, так как там раньше побывал Вуд со своим литием. <...>

Так Роберт Вуд <...> женился на Гертруде Эмс, 19 апреля 1892 года в Сан-Франциско. Ему было двадцать четыре года: он был шести футов ростом, с квадратным подбородком, голубыми глазами, мощный и красивый, как Люцифер. Она была моложе его, тонкая, красивая, выше среднего роста, с золотистыми волосами. Это был нерасторжимый брак.

Оба они, привыкшие к роскоши, начали свадебное путешествие <...> с экскурсии в Кинг-Ривер Каньон, за триста миль от железных дорог, большей частью верхом, без постелей, а только с палаткой и одеялами, с бродягой по имени "Танцующий Медведь" в качестве проводника. <...> Они строили лагери с постелью из сосновых ветвей и каменным очагом и питались ветчиной, лепешками и форелью из реки. <...>

Вуд послал президенту Теодору Рузвельту экземпляр "Птиц и цветов" с автографом... Вуд написал на титульном листе: "Я осмеливаюсь послать Вам экземпляр моей недавно изданной книги о природе..." Рузвельт написал ему сердечный ответ с благодарностью и выразил желание прочесть другие произведения Вуда. Тогда тот послал ему "физическую оптику"! <...>

Вуд своим характером отнюдь не напоминает застенчивую фиалку, и то, что книгу приписывали Херфорду, сильно его задевало. <...>

Любимый и почти единственный спиртной напиток доктора Вуда— старомодный, или сухой мартини. Миссис Вуд приготовляет его очень сухим. Он часто пьет одну-две рюмочки перед обедом. <...>

Дверь спальни доктора и миссис Вуд выходит в одну из жилых комнат и открывается наружу. Эта дверь была снабжена новой и чрезвычайно мощной стальной пружиной. Мне это показалось настолько странным, что я спросил о цели этого устройства. Вуд открыл дверь, отпустил ее, и она со звоном захлопнулась. <...> Он сказал: "Это — подарок моей жене в день ее рождения. Она двадцать лет говорит мне: закрой эту дверь!"

Я заметил тогда маленькую карточку над ней с надписью: "Many happy returns of the door" ("Пусть эта дверь много .раз счастливо захлопнется").

ДРАЙЗЕР

Иван Сергеевич Тургенев*

* А. Ф. Кони. Памяти Тургенева.// Собр. соч., т. 6. Юридическая литература, 1968.

Мягкий и доверчивый по характеру и образу действий, Тургенев никогда не поступался своими искренними убеждениями и серьезно выработанными взглядами и не склонял свою выю без критики перед теми, кто претендовал на общее признание. Он не был никогда "жрецом минутного, поклонником успеха". Недаром его часто изображают в воспоминаниях — оживленно спорящим, и нередко в ироническом тоне. Логические и нравственные уродливости в людях, встречаемых им на жизненном пути, воспринятые его впечатлительным умом, выливались у него в форму насмешливых прозвищ, эпиграмм и крылатых словечек, которые затем с поспешным злорадством передавались разными дружественными вестовщиками по адресу. В этом отношении Тургенев мог сказать про себя словами русской поговорки: "Язык мой — враг мой". <...>

Тургенев сам говорит: "Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел... Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решил бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примиряться ... Это была моя Аннибаловская клятва". <...>

В своем "Гамлете" и "Дон Кихоте" он безусловно становится на сторону последнего <...> как символ его неустанной борьбы со злом. Но его смущает безволие русского человека и затрата им больших природных сил на пустяки, — отсутствие настойчивости и выдержки, — и практическое оправдание им в жизни горестного изречения о том, что "суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано". <...>

М. М. Ковалевский, видевший его впервые в 1872 году, был поражен его внешностью, напоминавшею престарелого и усталого льва. Особенно привлекали его глаза: столько в них было мягкости, доброты, сочувствия и жалости к людям! По словам Писемского, они напоминали глаза умирающей газели. Описывая его в своем дневнике, Гонкур говорит: "Это очаровательный колосс, ласковый седой гигант, имеющий вид доброго или лесного духа. Он прекрасен, величаво и чрезвычайно прекрасен, с небесной голубизною в глазах". <...>

Едва ли нужно говорить о том, как широко, великодушно и деликатно приходил он на помощь множеству всякого рода нуждающихся, неудачников и горемык, растрачивая на эту помощь средства, в которых часто нуждался сам, испытывая при этом очень часто на себе справедливость скептического афоризма одного из своих приятелей о том, что "ни одно доброе дело не остается без наказания". Сообщая в 1874 году Пичу о невозможности приобрести рекомендуемую ему картину бедного художника, он пишет: "У меня теперь в руках было больше денег, чем обыкновенно, но я, разумеется, не замедлил выбросить их в окошко". Но не только его деньги иногда очень бесцеремонно занимались или путем прозрачных намеков выпрашивались у него всяким, стучавшим в его окошко, — его время, драгоценное для родного слова время безжалостно расхищалось разными бездарными или самомнящими истеричками, требовавшими его отзывов о своих "творениях" и затем изливавшими на него свои жалкие обвинения в "непонимании" и "лукавстве". Можно бы привести массу примеров того, как он щадил самолюбие тех, кому помогал, старясь остаться в тени или вовсе безвестным. Достаточно указать на его хлопоты о том, чтобы бедная и больная учащаяся девушка пользовалась советами знаменитого парижского врача, для чего он ездил к алчному французу и внес ему значительный гонорар за несколько, приемов вперед, уверив в то же время больную, что у этого врача можно ограничиться платой в несколько франков. <...>

Тургенев, по его собственному выражению, был однолюб, и любовь, роковой характер которой он так кратко и сильно определил, захватила и связала его волю, сконцентрировала его чувство и ввела его в заколдованный круг неотразимого влияния властной и выдающейся женщины. Он отдал себя — свое время и сердце — всецело семье госпожи Виардо. Его дружеские письма к немецкому критику Пичу <...> переполнены теплыми отзывами о дочерях госпожи Виардо и даже о ее сыне, скрипаче Поле, несмотря на то, что он "ужасно неотесан и подчас невыносим", нежными заботами об их удобствах и удовольствиях, постоянными тревогами о малейшем нездоровье госпожи Виардо и восторженными сообщениями о вокальных успехах "этой чудной женщины". Жалуясь на свое скверное настроение, "серое с желтоватыми пятнышками", .на жестокие приступы подагры и на разные житейские неприятности, Тургенев не забывал никогда прибавить, что, к счастью, вся семья Виардо благополу-чна или всё в ней идет хорошо, а это в конце концов самое главное. <...>

Заканчивая эту полосу личной жизни Тургенева, я невольно обращаюсь к воспоминанию о встречах с ним в Париже осенью 1879 года. Я вижу перед собой его две небольшие комнатки, <...> неприбранные, заброшенные, неуютные, его летнее пальто с оторванными и непришитыми пуговицами, я слышу его торопливое заявление в кружке близких знакомых о том, что он должен их оставить, так как вследствие болезни дочери госпожи Виардо ему, может быть, придется сходить в аптеку или съездить за доктором. <...>

БАЛЬЗАК

Федор Кузьмич Сологуб*

В нашем поле зрения он является прямо уже писателем Федором Сологубом, лет которому уже за тридцать, а по виду и того много больше. Никто не видел его молодым, никто не видел, как он старел. Точно вдруг откуда-то появился — древний и молчаливый. "Рожденный не в первый раз и уже не первый завершая круг внешних преображений ..." — так начинает он предисловие к лучшей, центральной в его творчестве книге стихов. Кто-то рассказывал, как Сологуб иноща покидал многолюдное собрание своих гостей, молча уходил в кабинет и там оставался долго. Был радушным хозяином, но жажда одиночества была в нем сильнее гостеприимства. Впрочем, и на людях он порой точно отсутствовал. Слушал — и не слышал. Витал где-то, куда нам пути не было. Звали его колдуном, ведуном, чародеем.

Я впервые увидел его в начале 1908 г. в Москве, у одного литератора. <.„> Сидит мешковато на кресле, нога на ногу, слегка потирает маленькие, очень белые руки. Лысая голова, темя слегка заостренное, крышей, вокруг лысины — седина ... Лицо чуть мучнистое, чуть одутловатое ... Рыжеволосая борода — клином, небольшая, и рыжевато-седые, висящие вниз, усы. Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно было бы передать вопросом: "А вы всё еще существуете?"

Таким выражением глаз встретил и меня Сологуб, коща я был ему представлен. Шел мне двадцать второй год, и я Сологуба испугался. И этот страх никогда уже не проходил.

А в последний раз видел я Сологуба четырнадцать лет спустя, после страшной смерти его жены. Постарел ли он? Нет, нисколько, всё тот же. И молод никогда не был, и не старел. <...>

Сологуб появился на литературном поприще как один из зачинателей самой молодой по тому времени поэтической группы. Но вступил он в нее уже поэтически не молодым. Среди своих литературных сверстников он сразу оказался самым зрелым, сложившимся и законченным. Его жизнь — без молодости, его поэзия — без ювеналий. И как в жизни, явившись старым, он больше уже не старел, так и мастерству его не был сужден закат. Одних своих литературных сверстников переживя физически, других пережил поэтически: умер в полноте творческих сил, мастером трудолюбивым и строгим к себе. <...>

Свою жизнь, которая кончилась 5 декабря 1927 г., Сологуб почитал не первой и не последней. Она казалась ему звеном в нескончаемой цепи преображений. Меняются личины, но под ними вечно сохраняется неизменное Я:

"Ибо всё и во всем — Я, и только Я, и нет иного, и не было ... В процессе этого нескончаемого восхождения Я создает миры видимые и невидимые: вещи, явления, понятия, добро и зло, Бога и дьявола". <...>

Поскольку, однако, вся эта жизнь была лишь ступенью в "нескончаемой лестнице совершенств", она не могла не казаться Сологубу еще слишком несовершенной, — как были, пожалуй, еще менее совершенны жизни, им ранее пройденные. Но неверно распространенное мнение, будто для Сологуба жизнь абсолютно мерзка, груба и пошла — только по отношению к следующим ступеням, которые еще впереди. Сологуб умеет любить жизнь и восторгаться ею, но лишь до тех пор, пока созерцает ее безотносительно к "лестнице совершенств". <...>

Сам он, впрочем, часто шутил. Но шутки его всегда горьки и почти всегда сводятся к каламбуру, к улыбке слов ... "Вот и не поймешь: ты Илия или я Илия?" "Она Селениточка, а на селе ниточка". Смешных положений он почти не знает, улыбок в явлениях жизни не видит. А если видит, то страшные и злые.

Несовершенна, слишком несовершенна казалась Сологубу жизнь. "Земное бремя — пространство, время" слишком часто ему тяжело. И люди его не прельщали: "мелкого беса" видел он за спиной у них. Познакомившись с Передоновым, русское общество пожелало увидеть в нем портрет Сологуба. "Это он о себе", — намекала критика. В предисловии ко второму изданию своего романа Сологуб ответил спокойно и ясно: "Нет, мои милые современники, это о вас".

О нем было принято говорить: злой. Мне никогда не казалось, однако, что Сологуб деятельно зол. Скорее — он только не любил прощать. После женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, говорят, неуживчивым характером (я сам не имел случая на него жаловаться), Сологубу, кажется, приходилось нередко ссориться с людьми, чтобы, справедливо или нет, вступаться за Анастасию Николаевну. Впрочем, и сам он долго помнил обиды ...

Убедившись в гибели жены, он уже не захотел уезжать. Его почти не печатали (в последние три года — вовсе нигде), но он много писал. Не в первый раз мечтой побеждал действительность, духовно торжествовал над ней. Недаром, упорствуя и не сдаваясь, в холоде и голоде, весной 1921 года, в двенадцать дней написал он веселый, задорный, в той обстановке как будто бы даже немыслимый цикл стихов: двадцать семь пьес в стиле французских бержерет. Стиснув зубы, упрямый мечтатель, уверенный, твердый, неуклонный мастер, он во дни "пролетарского искусства" выводил с усмешкой над врагами, и над собой, и над "злой жизнью":

Турсис под сенью нив Мечтает о Нанетте...

НАПОЛЕОН

Михаил Сергеевич Горбачев*

* М. Гозман. Человек десятилетия. Штрихи к психологическому портрету Михаила Горбачева. — Огонек, 1991, № 49.

Когда он учился, тон в университете задавали фронтовики. Их привилегированный статус и армейские нравы общежития ставили его в положение "молодого", которому вторые роли были предназначены самой судьбой. Он преодолел и это. Как и свое сельское происхождение — государство ориентировалось на выходцев из рабочих и не симпатизировало крестьянским сыновьям. Как и отсутствие каких-либо связей в Москве — у многих его соучеников такие связи были. Он всё преодолел, добился уважения на факультете, но ему пришлось платить за это больше, чем другим, а значит, он не мог не начать критически относиться к системе, которая заставляет людей платить по-разному за одно и то же. <...>

Так что же собой представляет Горбачев? Есть всего лишь два надежных источника информации о его личностных особенностях. Это его спонтанные реакции в общении с другими людьми (мы имеем возможность наблюдать это в прямом эфире) и решения, которые он принимает самостоятельно, не имея возможности (или не желая) обсуждать их со своими соратниками. Особенно информативными с этой точки зрения являются его ошибки, неадекватные действия, просчеты.<...>

В 1988 году продолжается его конфронтация с Ельциным. Каждая атака Горбачева приводила к росту популярности и авторитета его оппонента. В борьбе с Ельциным Горбачев совершал ошибки, очевидные любому. Так, при выборах Председателя Верховного Совета России Президент СССР произнес длинную, плохо структурированную речь, в которой требовал от депутатов не избирать Ельцина. Его точка зрения и так была известна, послушные ему депутаты и без дополнительного напоминания голосовали бы против Ельцина. Зато для части тех, кто еще не определился, грубое давление Горбачева имело, естественно, обратный результат.

Просто анекдотичным было поведение Горбачева в истории с отставным генералом КГБ Калугиным. Рассердившись на критические высказывания Калугина в адрес Комитета, Горбачев лишил его звания, орденов и пенсии. Эти явно незаконные действия создали Калугину славу героя-борца, он был избран народным депутатом СССР, а Президент получил еще одного весьма информированного противника. Кстати, позже Горбачев был вынужден отменить свои указы относительно генерала Калугина.

Эти и многие другие ошибки отнюдь не говорят о низком интеллекте или неумении просчитывать ситуацию — свои способности в этой сфере Горбачев демонстрировал тысячу раз. Здесь проявляются личные особенности Президента, когда его эмоциональные человеческие реакции вступают в противоречие с рациональным расчетом, и человек в нем побеждает политика.

Михаил Горбачев, так много сделавший для демократии и свободы, в личном плане — глубоко авторитарный человек. Тому, помимо приведенных примеров, существует масса доказательств. Наиболее ярким из них является его поведение на съездах. Декларируя на словах коллективный характер принятия решений, он органически не способен выслушивать оппонента. Возражения приводят его в бешенство, он теряет контроль над собой. Ему принадлежат бессмертные фразы: "О плюрализме двух мнений быть не может" и "С оппозицией диалог невозможен". А с кем тогда возможен, — с самим собой?

Именно авторитарность не дает ему устанавливать надежные отношения с независимыми интеллигентными людьми. В начале его правления самые яркие личности страны готовы были предоставить себя в его распоряжение — и один за другим уходили от него в оппозицию... Многие другие были отвергнуты им и заменены на серых, безликих людей, которые в августе 91-го чуть не погубили и дело его жизни, и его самого. <...>

Личностные особенности Горбачева в полной мере проявились в Форосе. Он не мог согласиться с тем, что люди, цену которым он прекрасно знал, будут сильнее его, навяжут ему свою волю. Они всё рассчитали, когда требовали от него введения чрезвычайного положения. Они учли и его усталость от демократов, и стремление к неконтролируемой власти. Но не подумали лишь об оскорбленном чувстве собственного достоинства человека, для которого примириться с шантажом со стороны своих подчиненных было страшнее смерти. Его характер, его слепота сделали возможным путч. Но те же самые качества предопределили его стойкость в самый ответственный момент... <...>

Михаил Горбачев — очень закрытый человек. Может быть, лишь уйдя в отставку, он сможет рассказать о себе. Это будет захватывающая драма человека, изменившего страну и мир, ждавшего и не дождавшегося благодарности, человека, имя которого в истории навсегда останется связано с концом коммунизма на Земле.

ШТИРЛИЦ

Анатолий Александрович Собчак*

* Боюсь сглазить/Беседа с женой А. Собчака Людмилой Нарусовой. — Огонек, 1991, № 5.

В политических делах у моего мужа совершенно твердая линия поведения и ясное понимание того, чего он хочет. Яростность и энтузиазм его выступлений, когда он буквально вылетает на трибуну, многие называют честолюбием. Однако эмоциональный подъем в такие минуты объясняется очень просто: во-первых, тип темперамента, а во-вторых, абсолютная убежденность в своей правоте. Плюс бескорыстие. Мой муж — политический романтик. Он искренне убежден, что необходимо биться головой об эту непробиваемую стену, пытаясь ее всё-таки пробить. Он отвечает за каждое свое слово, поэтому и желающим поспорить приходится туго. <.„>

Но он сразу сказал: "Оставьте всякую надежду обойти закон, я в эти игры не играю. Я постараюсь вам помочь, чтобы даже в мелочах не было нарушений". Я про себя отметила это его качество. <...>

Он был поглощен наукой. Не знаю, можно ли назвать интересом к политической жизни полнейшее неприятие противоправных норм нашей жизни. Для него это было время отчаяния и научного кризиса. В 1973.—1974 годах — в самый разгул застоя — он написал докторскую диссертацию, в которой отстаивал принципы рыночной экономики. Его тогда нещадно били, обвиняли в стремлении с молотка продать социалистические предприятия, реставрировать капитализм. Я увидела отзывы на диссертацию и содрогнулась. Слава Богу, что на дворе был не 37-й год. ВАК, конечно же, диссертацию не утвердил. Доктором и профессором он стал позже.

Но как только изменилась общественная ситуация, как только он понял, что его знания могут оказаться полезными, с головой ринулся в политическую деятельность. Исключительно для того, чтобы реализовать, воплотить в жизнь свои теоретические, научные идеи. <...>

Дома он совсем другой. Мне смешно, когда я слышу о диктаторских замашках Собчака. Уверенность, жесткость его выступлений и действий диктуется ситуацией. По натуре он мягкий,, интеллигентный, очень деликатный человек. Если я шлепаю дочку (а такое, увы, случается), он возмущается и ругает меня.

— Помогает он вам по хозяйству?

— Раньше очень много помогал, был редчайшим в этом смысле мужем. Сейчас на это не хватает времени. Но я не в претензии: понимаю, что его работа важнее пылесоса или картошки.

— Он умеет готовить?

— Он готовит замечательно. Детство Толя провел в Узбекистане. Готовит потрясающий узбекский плов, обожает лепить пельмени. Раньше каждое воскресенье занимался домашними делами и обедом, что значительно облегчало мне жизнь. К сожалению, последний раз он готовил на мой день рождения. За целый год это был единственный раз, когда он избавил меня от хлопот.

— Ощущаете себя за ним, "как за каменной стеной"?

— Когда женщина говорит такие слова, подразумевается, что муж ее хорошо обеспечивает, помогает в быту... Последнее время я не так уж уверенно себя чувствую — всё, что раньше муж делал по дому, приходится делать самой. Но он никогда не предаст, не подведет. Я уверена, что в любой тяжелой для меня ситуации найду у него поддержку и помощь.

— Я начинаю вас жалеть: трудно жить с идеальным человеком?

— Во-первых, действительно трудно. А во-вторых, конечно же, он не идеальный и у него есть недостатки и слабости. Например, он не очень хорошо разбирается в людях и часто доверяет тем, кто этого не заслуживает. Время всё расставляет по местам. Но предательство он переживает очень тяжело. <...>

Думаю, депутаты, пригласившие Собчака, хотели видеть в нем "свадебного генерала" на сессиях. Надеялись, что основное время он будет проводить в Кремле, в Верховном Совете. Они думали, что в благодарность за содействие Анатолий Александрович сделает их своими заместителями и отдаст им реальную власть. Но это не в его характере. Он с головой окунулся в ленинградские беды. Заместителями сделал бывших конкурентов на должность председателя, а не товарищей по митингам или тех, кто услужливо снимал свои кандидатуры... Многим не нравится его жесткость и требовательность. Одно дело, когда эти качества проявляются по отношению к руководству страны, другое дело, когда их приходится испытывать на собственной шкуре. <...>

— Вы счастливая женщина?

— Боюсь сглазить...

ДОСТОЕВСКИЙ

Глеб Иванович Успенский*

* Д. Мережковский. Иваныч и Глеб.// Акрополь. — М.: Книжная палата, 1991.

Глебу Ивановичу Успенскому, во время предсмертной душевной болезни, казалось, что он состоит из двух личностей — "Глеба" и "Иваныча". <...>

Душевная болезнь Успенского, как это часто бывает с такими болезнями, не исказила, а только обнажила сердце его, давая возможность как бы заглянуть в это сердце сквозь раскрытую рану. <...>

А ведь главный ужас трагедии, пережитой Успенским, переживаемой всей русской интеллигенцией, — не в языческом героизме или простом свинстве Иваныча, не в христианском подвижничестве, или простом "сумасшествии" Глеба, а в их смешении, сращении, в том, что с одинаковой возможностью свинья превращается в ангела и ангел в свинью. <...>

Будущее Глеба Ивановича Успенского — вся жизнь его, вся судьба шла к нему в лице Парамона Юродивого; шел Глеб на борьбу с Иванычем.

И как пришел раз, тогда в детстве, — так уж не уходил никогда. Только спрятался за Иваныча.

"В последний период жизни Успенского, — говорит Короленко, — проснулся в нем обычный тип подвижника, знакомый нашей русской старине". Проснулся, потому что дремал всегда. "Больной и здоровый, он верен самому себе, он всё тот же". <...>

В одном письме из Парижа вспоминает он Туньку, маленькую лохматую собачонку, которую подобрал где-то в России на улице, с переломанной ногой, целый месяц лечил потом холодными компрессами и вылечил.

Однажды, зимней ночью, в деревне жена Успенского услыхала со двора голос его: "Дайте мне что-нибудь надеть! Я всё ему отдал". Он снял с себя всё до нитки и отдал замерзшему бродяге. <...>

Кажется, в б0-х годах, когда он был еще здоров и молод, одна хорошенькая барыня, увлекающаяся тогдашнею проповедью свободной любви, влюбилась в него или вообразила себя влюбленною. "Ведь я красива, я красивее и моложе его жены. И вы знаете, я осталась у него ночевать, — он сам меня оставил, — в надежде его соблазнить. Все говорят: он никогда не изменял жене. Я не верила, я хотела его испытать... Ну, и вот мы вдвоем с ним в квартире. Жаркая душная ночь, молния так и сверкает.

— Глеб Иванович, я не могу — дышать нечем... Я сниму лиф?

— Ну, снимите. Я вам сейчас принесу что-нибудь полегче.

Принес полотенце и накинул мне на голую шею. Потом самовар начал ставить. Меня лихорадка колотит, а он меня чаем с лимоном отпаивает... Так вся ночь у нас и прошла — всю ночь только чай вдвоем пили... Что же это, по-вашему, — урод или святой?"

"Мне кажется, — вспоминает Починковская, — он физически не выносил ничего показного, ничего приукрашенного ни в литературе, ни в жизни. Вкусы его были строгие и простые, впоследствии, может быть, даже аскетические". <...>

"Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготеет надо мной. В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которую вешал свою шинель; на улице каждая собака (мне казалось) так только и ждала моего появления, чтобы меня если не совсем съесть,, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными Богом, одержанными злым духом, порождениями дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда?"

ГЕКСЛИ

Михаил Осипович Гершензон*

* В. ф. Ходасевич. Колеблемый треножник. — М.: Советский писатель, 1991.

Те, кто прожил в Москве самые трудные годы, — 18-й, 19-й и 20-й, никогда не забудут, каким хорошим товарищем оказался Гершензон. Именно ему первым пришла идея Союза писателей, который так облегчил тогда нашу жизнь и без которого, думаю, многие писатели просто пропали бы. Он был самым деятельным из организаторов Союза и первым его председателем. Но, поставив Союз на ноги и пожертвовав этому делу огромное количество времени, труда и нервов, — он сложил с себя председательство и остался рядовым членом Союза. И всё-таки в самые трудные минуты Союз шел всё к нему же — за советом и помощью.

Не только в общих делах, но и в частных случаях Гершензон умел и любил быть подмогою. Он умел угадывать чужую беду — и не на словах, а на деле спешил помочь. Скажу о себе, что если бы не Гершензон — плохо было бы мне в 1916—1918 гг., когда я тяжело хворал. Гершензон добывал для меня работу и деньги; Гершензон, а не кто другой, хлопотал по моим делам, когда я уехал в Крым. А уже о душевной поддержке — и говорить нечего. Но всё это делалось с изумительной простотой, без всякой позы и сентиментальности. Его внимательность и чуткость были почти чудесны. Я, к сожалению, сейчас не могу подробно описать один случай, когда Гершензон выказал лукавую и веселую проницательность, граничащую с ясновидением.

Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил всю правду, всю, полностью: какова бы она ни была. Он говорил всё, что думал — прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, — но и не сглаживал углов, не золотил пилюль. "Начистоту! — покрикивал он, — начистоту!" Это было одно из его любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношении к детям — была эта чистота правды.

При всей доброте, не был он слеп. В людях тщательно разбирался, не будучи по природе обидчиком, — просто проходил мимо тех, кто ему не нравился. В каждом старался он найти хорошее, но если не находил — вычеркивал человека из своего обихода.

При случае умел сказать зло и метко. Об одном расторопном и разностороннем литераторе сказал: "Он похож на магазин с вывеской: "Любой предмет — пятьдесят копеек на выбор"".

Однажды я высказал удивление: зачем X., что бы ни писал, поминает про свою ссылку в Сибирь? "Ну, как же вы не понимаете? — сказал Гершензон, — это же его орден: орден пришит к мундиру и сам собой надевается вместе с мундиром". <...>

Не вынося глупости, ханжества, доктринерства, даже на них обижаясь, — он был незлоблив на обиды, нанесенные ему лично. Однажды некий Бобров прислал ему свою книжку: "Новое в стихосложении Пушкина". Книжка, однако же, была завернута в номер не то "Земщины", не то "Русской земли" — с погромной антисемитской статьей того же автора. Статья была тщательно обведена красным карандашом. Рассказывая об этом, Гершензон смеялся, а говоря о Боброве, всегда прибавлял: "А всё-таки человек. он умный". <...>

В свои историко-литературные исследования вводил он не только творческое, но даже интуитивное начало. Изучение фактов, мне кажется, представлялось ему более средством для проверки догадок, нежели добыванием материала для выводов. Нередко это вело его к ошибкам. Его "Мудрость Пушкина" оказалась в известной мере "мудростью Гершензона". Но, во-первых, это всё-таки "мудрость", а во-вторых — то, что Гершензон угадал верно, могло быть угадано только им и только его путем. В некотором смысле ошибки Гершензона ценнее и глубже многих правд. Он угадал в Пушкине многое, "что и не снилось нашим мудрецам". <...> К тем, кого он изучал, было у него совсем особое отношение. Странно и увлекательно было слушать его рассказы об Огареве, Печерине, Герцене. Казалось, он говорит о личных знакомых. Он "чувствовал умерших, как живых".

За девять лет нашего знакомства я привык читать или посылать ему почти все свои стихи. Его критика почти всегда была доброжелательна — и беспощадна. Резко, "начистоту" высказывал он свои мнения. С ними я не всегда соглашался, но многими самыми меткими словами о моих писаниях я обязан ему. Никто не бранил меня так сурово, как он, но и ничьей похвалой я не дорожил так, как похвалой Гершензона. Ибо знал, что и брань и похвалы идут от самого, может быть, чистого сердца, какое мне доводилось встречать.

ГАБЕН

Жорж Сименон*

* Ж. Сименон. Я диктую. Воспоминания. — М.: Прогресс, 1984. 278

... Память у меня исключительная: я помню малейшие детали, запахи, звуки. Могу -точно реконструировать событие, которое произошло, когда мне было тринадцать или четырнадцать лет.

Правда, эта память, если можно так выразиться, не хронологическая. Мне трудно располагать события во времени. Я очень привязан к своим детям и, тем не менее, не смогу сказать не только в каком месяце, но даже в каком году родился каждый из них. <...>

Мы жили для того, чтобы радоваться жизни. В сущности, ничему тогда не придавали особого значения, ничего не принимали драматически и по-настоящему всерьез, кроме одного — того количества страниц, которое я ежедневно должен был отстукивать на машинке. За развлекательные романы платили мало: тысячу-полторы франков за 10000 строк, две — за роман в 20000 строк.

Я писал быстро. При желании мог отстучать страниц 80 в день. <...>

Так я путешествовал по миру, сидя за пишущей машинкой в лучах солнца, щедро вливавшихся в наши высокие окна. Под рукой у меня была бутылка белого вина, к которой я время от времени прикладывался. Начинал я работу ранним утром, обычно в 6, заканчивал после полудня. Это составляло 2 бутылки вина и 80 машинописных страниц. <...>

... Я внезапно, без всякого надрыва, без мучительных колебаний, принял решение продать дом в Эпаленже, построенный всего десять лет назад.

Почему?.. Я уже не впервые принимал подобное неожиданное решение. До Эпаленжа я сменил двадцать девять домов в разных странах, и с каждым из них происходило почти то же самое. Я вдруг начинал чувствовать себя чужим в стенах, которые еще накануне были такими привычными и в известном смысле служили мне убежищем.

Так вот, я переставал узнавать эти самые стены. Недоумевал, как могла моя личная жизнь сочетаться с такой обстановкой, и не находил покоя, пока не уезжал, вернее, не удирал оттуда.

20 сентября, на другой день после принятия решения, я пригласил к себе управляющего самым крупным лозанским агенством по продаже недвижимости и объявил, что продаю дом и прошу его немедленно заняться этой операцией... Как всегда в таких случаях, весь месяц я провел словно во хмелю. Я вил гнездо. С плотницким метром обходил магазины. Покупал направо и налево — не брал только дешевку шикарного вида... Переезд я назначил на 27-е. И в точно назначенный срок перебрался на новое место. <...>

Книги, которые я просматриваю сейчас, вызывают у меня тягостное ощущение. Авторы, пользуясь тем, что знали тоге-то или того-то с двадцати лет, выставляют на свет Божий не только его слабости, но порой выбалтывают то, что им говорилось по секрету.

Даже если это касается людей знаменитых или очень известных, о которых постоянно писали в широкой или "определенной" прессе, всё равно я всякий раз испытываю чувство неловкости.

Вот почему, болтая перед микрофоном, что стало для меня манией, я стараюсь не называть фамилий, за исключением тех случаев, когда это абсолютно необходимо. <...>

Тогда я и познакомился с закулисной стороной фестиваля... На первом же нашем заседании, увидев, как к нам входит генеральный директор, я удивился и по простоте душевной поинтересовался: "А что вы собираетесь у нас делать?" Я указал ему, что жюри в принципе абсолютно независимо в решениях и на наших совещаниях присутствовать никому не положено, а потому попросил оставить нас.

Человек он был высокопорядочный, прекрасно воспитанный, деликатный в обхождении и во всех отношениях симпатичный. Но жюри есть жюри, и оно должно быть полностью независимо.

Мои слова вызвали некоторое замешательство. Генеральный директор сообщил мне с глазу на глаз, что над ним стоит высшая инстанция: министерство иностранных дел.

Он разъяснил, что страна, которая устраивает львиную .долю крупных приемов, званых обедов, коктейлей, парадов кинозвезд, имеет как минимум решающее влияние на распределение призов.

Я, помнится, сказал ему, что мне на это наплевать: я, как и мои сотоварищи, нахожусь здесь, чтобы просматривать фильмы; мы не дипломаты.

С этого времени он стал проявлять тревогу. Почти каждый день в отеле "Карлтон" я видел его, а также представителя министерства иностранных дел... А я упорно старался делать свое: мне доверили председательство в жюри, и я не желал слушать подсказок ни того, ни другого...

Не стану называть кандидатуры, которые мне подсовывали. Распределение премий было очень ловко состряпано прямо в министерстве иностранных дел.

Благодаря содействию моих коллег жюри удалось присудить "Золотую пальмовую ветвь" тому, у кого было меньше всего шансов получить ее, — Феллини за фильм "Сладкая жизнь", который до сих пор остается вершиной кинематографического искусства.