Раздел I РЕЛЯТИВИЗМ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 

ВВОДНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Релятивизм (от лат. relativus — относительный) утверждает относительность, условность, ситуативность научного знания. Релятивисты обычно отказываются от каких-либо общих теоретических дефиниций знания. Наука характеризуется ими не через особенности знания, а через социальные черты научной деятельности (скажем, профессиональная деятельность, требующая высокой квалификации, овладение "образцами", "парадигмами") или даже через социально-психоло­гические черты ученого, человека науки (скажем страстная увлеченность, особая научная честность, предполагающая проверку и перепроверку всего и вся, максимальная самокритичность). Структурные характеристики научного знания и тем более его содержание определяются ситуацией, в которой это знание осуществляется. Это значит, что они могут быть объяснены исходя из культурно-исторических условий развития науки, из состояния дел в научном коллективе, который это знание добывает и прилагает, из особенностей психики ученых. Иными словами, ситуация, определяющая структуру и содержание знания, может быть задана как историческим периодом развития "мировой" науки, так и национальной научной школой или даже коллективом ученых, работающих в весьма конкретных условиях. В некоторых крайних формах релятивизма, напри­мер, у позднего П. Бриджмена, содержание и структура научного знания постав­лены в прямую зависимость от индивидуальных свойств ученого.

Релятивизм в философии науки был вызван к жизни теми революционными изменениями, которые потрясли естествознание в начале нынешнего столетия (о чем кратко говорилось во "Введении"). Физики и химики, работавшие в рамках понятий теории относительности и квантовой механики, естественно, задавались вопросом, насколько прочен достигнутый фундамент знания, не постигнет ли его та же участь, что и основания классической физики. Одним из ответов на этот вопрос был релятивизм, уравнивающий в правах старые и новые теории, объявляющий их сугубо временными, относительными.

Впоследствии релятивизм поддерживался трудностями, встававшими на пути создания единого фундамента физики, фактами сосуществования практически эквивалентных теорий одних и тех же явлений (таких, как известные эквива­лентные формулировки классической механики — лагранжева и гамильтонова). Не последнее значение здесь имел и плюрализм, сложившийся в первой половине нынешнего столетия в обосновании математики: оформление трех конку­рирующих проектов "незыблемого" фундамента под математику — логицистского, интуиционистского, формалистического.

Все же релятивизм как философская позиция не был просто фиксацией некоторых тенденций в науке XX в. Релятивизм стал течением философии науки  благодаря той традиции философской мысли, которую он аккумулировал, именно традиции, ярко проявившейся уже у античных софистов и скептиков. Ее началом можно считать известный принцип софистов, трактующих человека в качестве "меры всех вещей".

В эпоху Возрождения ренессанс релятивизма произошел в гуманистических сочинениях Эразма Роттердамского и Монтеня, в начале XVIII в. — в аллегориях Дж. Свифта. Остановимся, однако, на ближайшей предыс­тории релятивизма в философии науки, на релятивизме американского прагма­тизма. Хотя у истоков философии науки стоят такие зачинатели прагматистского движения, как Ч.С. Пирс и Дж. Дьюи, прагматизм в целом шире философии науки и по ряду позиций сближается с философией жизни. Релятивизм прагматизма был в конце прошлого века рельефно выражен популяризатором этого течения В. Джемсом. Мышление, согласно Джемсу, состоит в том, чтобы вести нас от одного фрагмента опыта к другому. Мышление оказывается истинным, если оно обеспечивает нам "выгодное" или "приятное" вождение, т.е. такое согласование опыта, которое идет нам во благо. "Истина какого-либо состояния означает имен­но этот процесс выгодного вождения... Когда какой-нибудь элемент опыта... вну­шает нам истинную мысль, то это означает лишь, что мы позже или раньше суме­ем с помощью этой мысли войти в конкретную обстановку опыта и завязать с нею выгодные связи" Упомянутые связи могут быть самого различного рода: произ­водственные, бытовые, научные, религиозные. Важно лишь, чтобы эти связи ка­ким-либо образом вели к обустройству нашей жизни, её сохранению и улучшению.

В начале своей популярной книги "Прагматизм" В. Джемс приводит пример с белкой, скрывающейся от человека за деревом. Он рисует следующую картину. Человек обходит вокруг дерева, за которым от него прячется белка. Белка движется синхронно с человеком и так, чтобы человек её не видел. Она всегда спрятана от человека за деревом. Спрашивается, движется ли человек вокруг белки?

Ответ на этот вопрос не будет сугубо схоластическим, отмечает Джемс, если будут ясны его практические следствия. В том случае, когда мы хотим изучить геометрию движения человека и белки, ответ будет утвердительным. Белка описывает некую малую окружность вокруг дерева, а человек большую, внутри которой оказывается эта малая. Если же речь идет о том, мог бы человек наблюдать белку со всех сторон, то ответ будет отрицательным, ибо белка всегда повернута к человеку своим брюшком и никогда — спинкой. Возможны другие мотивации положительного или отрицательного ответа.

Выше в качестве крайнего релятивиста был упомянут П. Бриджмен (точнее, были упомянуты его поздние работы). П. Бриджмен (1882—1965) — американский физик-экспериментатор, удостоенный Нобелевской премии за работы по физике высоких давлений. Научной общественности, однако, больше известны философские работы Бриджмена, в которых он высказал оригинальную фило­софскую концепцию прагматистского толка — операционализм. Как и многие его современники, Бриджмен был во власти тех изменений в физическом знании, которые произошли в первые десятилетия XX в. Он находился под впечатлением эйнштейновских работ, заложивших концептуальные основы специальной теории относительности. В чем состоит метод этих работ, ставший для многих методом новой физики? Бриджмен отвечает на этот вопрос, формулируя принцип: "понятие синонимично соответствующему множеству операций". Если речь идет о физическом понятии, то операции суть операции измерения. Оторвавшись от этих операций, понятие превращается в пустой фантом типа ньютоновских понятий абсолютного пространства и абсолютного времени, преодоленных эйнштей­новской физикой. Что сделал Эйнштейн? Он, согласно Бриджмену, отождествил понятие с совокупностью операций измерения. Пространство, по Эйнштейну (в интерпретации Бриджмена), — это не пустое неподвижное вместилище всего и вся, "сенсориум Бога", каковым оно было для Ньютона, а та совокупность операций с линейкой и другими предметами, посредством которой производится измерение этого пространства. Время — это не ньютоновская постоянная и равномерная длительность, а операции с часами. Одновременность — не абсолютная характе­ристика событий, а методика синхронизации удаленных часов.

Не вникая далее в операционализм Бриджмена, относящийся скорее к вчераш­нему дню философии науки, остановимся на его поздних работах, отмеченных крайним релятивизмом. К этой форме релятивизма Бриджмена привело уточнение понятия операции. Первоначально он характеризовал операции достаточно туманно: это действия, выполняемые нами и "нашими ближними" в физической лаборатории (имелись в виду операции, выполняемые в соответствии с общепринятыми писанными и неписанными правилами). Позднее (уже в 30-е гг.) он стал подчеркивать личностный индивидуальный характер физических операций. Каждую операцию исследователь выполняет сугубо индивидуально на свой страх и риск. В результате научное знание стало для него отнесенным к психике и ситуации индивида. "Значения определяются операциями, — писал Бриджмен, — операции же выполняются человеческими существами во времени и существенным образом ограничены моментом нашего опыта — полное значение какого-либо термина включает вдобавок и дату опыта — будущие операции не означают ничего, они описываются в терминах выполняемых теперь операций".

Бриджмен решительно выступал против концепции общественной (public) науки и отстаивал взгляд на науку как на личное частное (private) дело. Он возра­жал против определения научного знания как таких результатов исследования, которые принимаются компетентными сотрудниками. Эти возражения выливались у него в подлинный апофеоз релятивизма. "Моя наука, — писал Бриджмен, — операционально отличается от вашей науки, как и моя боль отличается от вашей боли. Это ведет к признанию того, что существует столько наук, сколько индивидов"

В настоящей "Хрестоматии" релятивизм представлен двумя текстами американского философа и логика В. Куайна и американского философа и исто­рика науки Т. Куна.

Виллард Ван Орман Куайн родился в 1908 г. Недавно была опубликована его пространная автобиография". Влияние Куайна на философскую жизнь США сопоставимо с влиянием К. Поппера на философскую жизнь Европы. На русском языке были опубликованы отдельные статьи Куайна'".

Литература о логике и философии науки Куайна имеется на русском языке". Однако лучше, как говорится, один раз прочесть самого Куайна, чем сотню раз о нем.

Чтению приведенных ниже текстов будут способствовать следующие пояс­нения. Философия науки Куайна в значительной степени вытекает из двух его принципиальных установок — бихевиоризма и номинализма. Бихевиоризм (от английского слова behaviour — поведение) — философская позиция, возникшая в развитие психологического бихевиоризма. Суть ее состоит в рассмотрении созна­ния и мышления человека по проявлениям его поведения, проявлениям не только двигательным, но и вербальным (речевым) и эмоциональным. В центре бихевио­ризма находится схема "стимул — реакция": сознание и мышление рассматрива­ются бихевиоризмом постольку, поскольку они находят выражение в ответах (реакциях) на воздействия (стимулы), поступающие от внешней среды.

Бихевиоризм — разновидность натурализма в философии, ибо отвечает общей характеристике натурализма, характеристике его как позиции, трактующей науч­ное исследование согласно принятой в науках о природе методе, т.е. путем мысленного увязывания по схеме "причина — следствие" данных наблюдения.

Бихевиоризм Куайна дополняет его номинализм. Номинализм — позиция, имеющая огромную историческую ретроспективу и принимающая в качестве реально существующих единичные эмпирически наблюдаемые предметы (не человека вообще, а отдельных конкретных людей, не стол вообще и не письменный стол вообще, а отдельные письменные столы — тот, этот и т.д.). Номинализм противостоит реализму, философской позиции, допускающей особые родовые сущности, универсалии, существующие либо независимо от единичных предметов в особом трансцендентальном мире, либо в качестве свойств этих единичных предметов. Номинализм также отличает себя от концептуализма, третьей линии в вопросе о соотношении общего и единичного, допускающей общее не в виде некоторых универсалий, независимых от сознания отдельного человека, а в пределах мыслительной активности этого человека.

Номинализм учитывает общее лишь постольку, поскольку оно выражается в языке, который сам рассматривается лишь как совокупность единичных предметов-знаков. Для последовательного номиналиста отсутствует буква "а" вообще или даже буква "а" в данном алфавите, он признает "а" лишь как "этот" значок, начертанный мелом на доске или чернилами на бумаге или произнесенный в таком-то тембре с такими-то оттенками в такой-то момент времени.

Как отмечалось выше, релятивизм отказывается от каких-либо общих де­финиций науки как знания. В чем же состоит тогда позитивный вклад релятивизма в философию науки? Этот вклад состоит в первую очередь в ограничительных результатах, в ряде выводов, касающихся возможностей научного (и вообще чело­веческого) познания. Как известно, в 30—40-е годы К. Геделем, А. Тарским и некоторыми другими логиками были доказаны теоремы, устанавливающие грани­цы применения в логике понятий непротиворечивости, определимости истинности, разрешимости. Отчасти такой же характер носят выводы релятивистов. Они устанавливают границы эмпирической подтверждаемости научных положений, ставят пределы их онтологических притязаний (онтологическими здесь называют­ся утверждения о существовании каких-либо объектов), а также ограничивают конструктивные возможности дискуссий, идущих между сторонниками различных теорий.

В отличие от К. Поппера, И. Лакатоса Куайн не выдвигал каких-либо общих эпистемологических схем, не пытался схватить в эпистемологической схеме суть научного исследования. Войдя в начале 50-х гг. в философию науки с кри­тикой неопозитивизма, он разрушал общие схемы, а не создавал новые. Это раз­рушение не было, правда, абсолютным: Куайн указывал те пределы, до кото­рых справедливо принятое у неопозитивистов представление научного знания в виде формальной системы, опирающейся на данные наблюдения и экспери­мента.

Куайновская философия науки проникнута полемикой с одним из классиков неопозитивизма Р. Карнапом (1891—1970). О значимости этой полемики для творчества Куайна свидетельствует и упомянутая выше его автобиография, а также тот факт, что Р. Карнапу посвящена одна из основных книг Куайна "Слово и объект". Можно считать, что в первом приближении неопозитивизм для Куайна — это Карнап. Но построения Карнапа, как и вообще неопозитивистов, полностью проникнуты релятивизмом. Куайн, однако, критикует Карнапа за непосле­довательный релятивизм, вытекающий из глубинных философских установок последнего, отличных от бихевиоризма и последовательного номинализма.

Остановимся на концепции языковых каркасов Карнапа, критически разби­раемой Куайном в его этапной статье "Две догмы эмпиризма" (впервые опубликована в 1950 г.). Задать языковый каркас, по Карнапу, значит задать способы выражения, подчиняющиеся определенным правилам.

Всякое продвижение научной мысли, всякое освоение принципиально новой области объектов приводит рано или поздно к оформлению новых языковых каркасов. Так, например, продвижение физики в область микромира (Карнап этот пример не приводит, но он иллюстрирует идею языкового каркаса) оказалось связанным с оформлением ряда математических схем, резко отличающихся от схем классической физики. Вопрос о принятии того или иного языкового каркаса — вопрос практики, решаемый в конечном итоге взаимным согласием ученых, кон­венцией. Так, ученые договариваются, в каких случаях пользоваться волновой формулировкой квантовой механики (волновым языковым каркасом, по терминологии Карнапа), в каких — матричной, а в каких фоннеймановской теорией самосопряженных операторов в гильбертовом пространстве. Однако если какой-либо языковый каркас принят, по его правилам приходится решать вопрос о существовании объектов в том ареале бытия, который выражен в данном каркасе. Например, первоначально в языковом каркасе "матричная механика" не форму­лировались утверждения о состояниях квантовых систем.

Карнап в связи с этим говорит о внутренних и внешних вопросах существо­вания. Внутренний вопрос — это вопрос о существовании какого-либо объекта в рамках ресурсов языкового каркаса. Его решают по тем правилам, которые заложены в самом каркасе. Эти правила могут предполагать, а могут и не предполагать эмпирическую проверку. Например, вопрос о существовании какого-либо энергетического уровня достаточно сложной молекулы, поставленный в рамках волновой формулировки квантовой механики, предполагает эмпирическую проверку, а вопрос о существовании предела последовательности, поставленный в рамках математического анализа, такой проверки не предполагает и решается чисто теоретически.

Внутренним вопросам существования Карнап противопоставляет внешние вопросы. Это уже вопросы о реальности тех выводов, которые получаются в том или ином языковом каркасе, т.е. вопросы о реальности тех выводов, которые делаются в волновой формулировке квантовой механики, в математическом анализе. (Существует ли вообще система дискретных энергетических уровней атомов и молекул, предполагаемая квантовой механикой? Существует ли "бесконечно удаленная точка" как некая реалия, подобная пифагорейскому числу?) Ответы на внешние вопросы существования всегда условны, проблематичны. С определенностью можно отвечать только на внутренние вопросы существования, на вопросы, поставленные в том или ином языковом каркасе. Внешние же вопросы существования коррелятивны вопросам о принятии соответствующих языковых каркасов. Если физик в 1926—1927 гг. принимал волновую формулировку кванто­вой механики, то он предлагал один ответ на вопрос о статусе непрерывного спект­ра излучения атома, если же он принимал её матричную формулировку, то ответ был иной (матричная формулировка на первых порах отторгала проблематику непрерывного спектра).

Дальнейшая спецификация языковых каркасов требует рассмотрения вопроса о подразделении предложений на аналитические и синтетические. Следуя Лейб­ницу, Канту и некоторым другим философам-классикам, неопозитивисты вообще и Карнап в частности подразделяли предложения на аналитические (истинные уже в силу того языка, в котором они сформулированы) и синтетические (истинные в силу фактов, которые в них описаны). Примерами аналитических предложений могут служить логические тавтологии, скажем, "если а = в  и  в = с, то а = с", или "Иван либо в этой комнате, либо где-то в другом месте". Более интересные случаи аналитических предложений имеют уже семантическую природу, т.е. вытекают из сопоставления значений терминов, принятых в данном языке (обусловлены семан­тикой данного языка). Классическими примерами подобных аналитических предло­жений служат такие "истины", как: "все холостяки неженаты", "все красноголовые дятлы обладают красными головами".

Задание некоторого языкового каркаса означает задание некоторой совокуп­ности аналитических предложений. Предложение, аналитическое в одном языко­вом каркасе, может и не быть таковым в ином каркасе.

Внутренние вопросы существования могут получать как аналитические, так и синтетические ответы. При этом синтетические ответы предполагают в качестве условий аналитические ответы. Ведь для того чтобы ответить путем эмпири­ческого наблюдения на вопрос, находится ли атом в таком-то, скажем, lg состоянии, нам нужно предварительно получить чисто теоретический (аналитический) ответ на вопрос о существовании этого состояния. Внешние же вопросы существования не получат ни аналитических, ни синтетических ответов. Ответы на них даются в результате конвенций, принимаемых группами исследователей по каким-либо практическим соображениям.

Для автора настоящих строк выразительным является пример со списком студенческой группы в качестве языкового каркаса. Когда-то мне довелось вести семинары, на которых постоянно отсутствовал один и тот же студент. Принимая список студентов, данный мне в деканате, я получал аналитически истинный ответ на внутренний вопрос о существовании данного студента. Имея этот утверди­тельный ответ, я мог давать отрицательный ответ на вопрос о присутствии упомянутого студента на семинаре (ведь если студента не существует, он не может ни присутствовать, ни отсутствовать). Возникал и внешний вопрос о реальности этого студента, имеющий морально-этический аспект. Этот вопрос был корреля­тивен вопросу о приемлемости соответствующего языкового каркаса — списка студентов группы.

В упомянутой выше статье "Две догмы эмпиризма" Куайн критикует Карнапа, указывая на две обусловливающие одна другую предпосылки карнаповской точки зрения — дихотомию аналитического и синтетического и редукционизм (имеется в виду позиция, утверждающая непосредственную или опосредованную сводимость

теоретических предложений и терминов к некоей общей эмпирии, базирующейся на данных наблюдения и эксперимента).

Почему дихотомия аналитического и синтетического предполагает редукционизм? Дело здесь в таких аналитических предложениях, как "все холостяки неженаты", "все красноголовые дятлы имеют красные головы". Чтобы доказать аналитичность этих предложений, их надо свести к некоей совокупности эмпири­ческих данных, показывающей, что области значений терминов "холостяк" и "неженатый мужчина", и соответственно "красноголовый дятел" и "птица, имею­щая красную голову", либо совпадают, либо входят одна в другую. Иными словами, надо определить термины "холостяк", "неженатый" и т.д. в терминах наблюдения, например, "живущий вне семьи", "не зарегистрировавший брачных отношений". Упомянутая совокупность эмпирических данных должна быть достаточно устойчи­вой, во всяком случае, значения эмпирических терминов не должны меняться в пределах данного языкового каркаса: в противном случае мы не сможем доказать аналитичность.

Почему опосредствованная и непосредственная сводимость теоретического знания к эмпирии предполагает дихотомию аналитического и синтетического? Сводимость теоретических предложений к эмпирии означает вывод из этих предложений "протоколов" эмпирических наблюдений, например, "изменился цвет раствора в этой колбе", в "3 часа 30 минут стрелка амперметра показывала 5,38 А" (сведение предложений означает их эмпирическое подтверждение, верификацию). Непосредственная сводимость означает "одношаговый" вывод из данного теорети­ческого предложения "протокола наблюдения", опосредствованная — многосту­пенчатый вывод, при котором доказываются некие промежуточные предложения. Причем же здесь дихотомия аналитического и синтетического? Даже в самом простом случае, скажем, при верификации присутствия студента на семинаре, сведение теоретического предложения к "протоколу" наблюдения требует некото­рых дополнительных посылок, скажем, проверка присутствия студента А требует посылки "студент А существует", т.е. он жив. При этом данный вывод будет сведением (проверкой) именно рассматриваемого предложения только в том случае, если эти дополнительные посылки будут аналитическими и значит непроблематичными, не подлежащими проверке.

В случае опосредованной сводимости (верификации) конструируется достаточ­но сложная структура из верифицируемого теоретического предложения и допол­нительных посылок, позволяющая в конечном итоге подтвердить именно это пред­ложение. При этом хотя бы часть этих дополнительных посылок должна состоять из аналитических предложений.

Охарактеризовав указанные две предпосылки концепции языковых каркасов Карнапа как "догмы эмпиризма", Куайн развенчал притязания последнего на концепцию верификации теоретических предложений. Отталкиваясь от идей П. Дюгема о целостности физической теории, Куайн сформулировал следующий ограничительный тезис, получивший название тезиса Дюгема—Куайна: "наши предложения о внешнем мире предстают перед трибуналом чувственного опыта не индивидуально, а только как единое целое". Это значит, что, вообще говоря, никогда нельзя ставить вопрос об опровержении какого-либо одного из предложений, исходя из данных опыта. Это предложение всегда можно спасти, отвергнув какие-либо другие предложения.

Тезис Дюгема—Куайна непосредственно связан с еще одним ограничительным тезисом Куайна — о недоопределенности теории опытом. Поскольку Куайн отказывает теоретическому знанию в остове из аналитических предложений и

заодно эмпирии в остове из "протоколов наблюдения" ("предложения наблюдения" Куайна сугубо ситуативны, они суть "предложения обстоятельств"), то теория оказывается для него лишь затронутой опытом. Она всегда продукт свободного творчества, при котором можно отвергать одни предложения в пользу других. Более того, все человеческое знание — плод единого творческого процесса. Теории всегда взаимозависимы, и мы можем жертвовать одними теориями или их фрагментами, чтобы сохранить и укрепить другие теории. Так, например, физики копенгагенской школы предпочли сохранить обычную формулировку квантовой механики, поступившись некоторыми "истинами" привычной логики и философии.

В статье "Онтологическая относительность" Куайн развивает свою критику Карнапа. Он указывает, что то различие между внутренними и внешними вопро­сами существования, которое Карнап проводит в поздних работах, коренится в его раннем (периода "Логического строения мира") выделении особых "квазисинтак­сических" предикатов, предикатов, универсальных в силу языкового обычая (при­мером такого предиката может служить тот же "если х — холостяк, то х не женат").

Куайн диагносцирует у Карнапа "миф о музее", Карнап, допуская языковые каркасы и дихотомию аналитического и синтетического, волей или неволей становится мифотворцем такого музея, в котором экспонаты — значения слов, а вывески (надписи к ним) — слова. Принять языковый каркас значит принять такой музей. Ведь мы не можем фиксировать аналитических предложений, не допуская (пусть относительно данного языкового каркаса) существующих помимо нашего сознания универсальных значений, т.е. по сути дела универсалий, с которыми никогда не сможет примириться номиналист Так, принимая в качестве аналити­ческого предложение "все холостяки неженаты", мы должны принять, что объек­тивно существует свойство "не являться женатым", под которое подпадает свойство "быть холостым".

Читателю, наверное, надоел пример с холостяками. Можно привести и другие примеры, более отвечающие языку науки. Например, задание языковых каркасов квантовой механики (как матричного, так и волнового) означает формулирование таких аналитических предложений, как "электрон — микрочастица", "существуют различные квантовые состояния водородного атома. Is, 2s, 2р и др.". Задавая языковые каркасы квантовой механики, мы мыслим, стало быть, такие универ­салии, как "микрочастица", "квантовые состояния водородного атома".

Отвергнув дихотомию аналитических и синтетических предложений и связан­ный с ней "миф о музее", Куайн остался лишь с двумя типами предложений — обычными эмпирически проверяемыми предложениями и конвенциями (в част­ности, определениями), и с языком, состоящим из единичных наблюдаемых знаков. Язык, согласно Куайну, структурирован лишь постольку, поскольку включает конвенции, оправдываемые практикой, а также проверяемые фактами предло­жения. Для Куайна, поэтому, нет принципиальной философской разницы между тем, что Карнап называет языковым каркасом, и отдельным предложением. Разли­чие здесь лишь в степени сложности задачи. Формулируя какую-либо языковую структуру, человек обычно обнаруживает консерватизм: он старается внести минимальные изменения в существующие языковые формы.

Развивая далее свой критический анализ языка науки, Куайн в статье 'Онтологическая относительность" выдвинул ограничительный тезис, выражен­ный в ее заглавии, т.е. тезис онтологической относительности. Как говорилось выше, онтологическими называют утверждения о существовании объектов, Онтологией, следовательно, называется совокупность объектов, существование которых предполагается теорией. Тезис Куайна направлен против некритического принятия онтологии теории в качестве чего-то существующего абсолютно, независимо от языка теории. Такой некритический подход весьма обычен в естествознании: ведь говорят о квантовых состояниях электронов, атомов и молекул как об объективно существующих, независимых от достигнутого уровня в развитии научного знания. Иногда философы говорят о некоей картине мира, лежащей в основе теоретического знания, а не продуцируемой из него.

Безвременно ушедший философ И.С. Алексеев как-то высказался об онтоло­гии следующим парадоксальным образом: "электрон существует так же, как су­ществовал раньше флогистон". Нельзя сказать, что этот релятивизм получил под­держку. Подавляющее большинство физиков, присутствовавших на выступлении И.С. Алексеева, отвергло его позицию. Для них электрон был объективной реальностью, которая познается в теории, а не чем-то соотнесенным с теорией.

Чтобы понять аргументацию Куайна, надо иметь в виду тот смысл, который последний вкладывал в слово "существовать". Следуя идеям Б. Рассела, Куайн сформулировал принцип: "существовать значит быть значением квантифицированной (связанной) переменной". Этот принцип позволяет разъяснить идею существования через более ясную идею истинности. Связанной (квантифицированной) переменной называется переменная, находящаяся в сфере действия квантора. Например, переменная в формуле VxP(x) (читается "для всякого х выполняется свойство Р") является связанной, а та же переменная в формуле Р(х) (читается "х имеет свойство Р") — свободной. Формула типа VxP(x), включающая лишь свя­занные переменные, является замкнутой и может оцениваться на истинность и ложность. Если эта формула истинная, то объект являющийся значением х, существует.

Так, например, в качестве замкнутых формул, в которых связанной перемен­ной служит волновая функция, могут рассматриваться законы квантовой механики. Множество объектов, которое пробегает волновая функция, скажем, множество состояний одноэлектронного атома Is, 2s, 2р и т.д., существует постольку, пос­кольку эксперимент свидетельствует об истинности законов квантовой механики.

Когда речь идет не об отдельной замкнутой формуле, а о теории — системе таких формул, удовлетворяющих определенным требованиям, то вопрос об онтологии решается при интерпретации этой теории. Иными словами, согласно Куайну, существующим следует считать то множество объектов, которое образует интерпретацию теории. Интерпретация теории — это та структура, объекты которой выступают в качестве значений переменных теории и на которой система замкнутых формул, являющихся аксиомами теории, является истинной.

Согласно Куайну, онтология дважды относительна. Во-первых, она относи­тельна той теории, интерпретацией которой она является (интерпретировать теорию значит приписать значения ее связанным переменным). Во-вторых, она относительна некоторой предпосылочной теории, в роли которой обычно высту­пает некоторая "домашняя" система представлений. В случае квантовой механики такой предпосылочной теорией является некая система классических или полу­классических представлений о мире. Онтологические утверждения некоторой но­вой теории делают с помощью предпосылочной теории. Первая теория интерпре­тируется на второй, т.е. слова второй теории используются в качестве значений связанных переменной первой.

Куайн высказывался в пользу онтологической относительности уже в своей статье "Две догмы эмпиризма". «Как эмпирик, — писал он, — я продолжаю счи­тать концептуальную схему науки инструментом... для предсказания будущего опы­та, исходя из прошлого опыта. Физические объекты концептуально вовлекаются в эту ситуацию в качестве удобных и привычных опосредствований, причем не путем определения в терминах опыта, а просто как нередуцируемые сущ­ности, эпистемологически сопоставимые с богами Гомера. Что касается меня, то я как "правоверный" физик, верю в физические объекты, а не в гомеровских богов, было бы научной ошибкой верить иначе. Но с точки зрения эпистемологии, физические объекты и боги отличаются только в степени, а не в роде».

В статье "Онтологическая относительность" Куайн подкрепляет этот свой вы­вод тезисом о неопределенности радикального перевода: при всякой попытке пере­вести какое-либо слово с одного языка на другой возникает неопределенность, ко­ренящаяся в принципиальных препятствиях познанию референций (денотатов, обо­значаемых предметов) этих слов. "Приемы перевода с одного языка на другой, — пишет Куайн, — могут устанавливаться различными путями, каждый из которых совместим со всей совокупностью речевых предрасположений, но которые несов­местимы друг с другом . Мысль Куайна здесь следующая: так как значения выра­жений нельзя отделить от способов лингвистического поведения, при всякой по­пытке точного перевода мы вынуждены решать одно уравнение с двумя неизвест­ными, а именно: нам неизвестен словесный эквивалент переводимого выражения и неизвестен соответствующий этому выражению способ поведения. Конечно, рабо­та переводчика упрощается, когда он имеет дело с выражениями, которые стоят близко к опыту, фиксируют то, что непосредственно дано. Тогда он, предполагая, что нервнофизиологический "механизм", перерабатывающий информацию, иду­щую от внешнего мира, один для всех людей, может сопоставить незнакомые ему выражения с известными способами поведения, скажем, выражение "гавагаи" в устах туземца с характерным жестом в направлении кролика. Однако и здесь неми­нуема некоторая произвольность: может быть, "гавагаи" значит минутное видение кролика, а может, какую-либо составную часть этого животного, и т.д. Доля про­извольности возрастает, когда переводчик имеет дело с выражениями, удаленными от опыта.

Отрицая аналитические предложения как структурирующее начало языка, Ку­айн распространял тезис неопределенности радикального перевода даже на "род­ной" язык. С его точки зрения, каждый человек имеет свой язык, который неод­нозначно "переводится" на язык другого человека. Примерами могут служить "пе­реводы" слов "теплый", "холодный", которые каждым человеком воспринимаются по-своему.

Тезис неопределенности радикального перевода усиливает вывод об онтологи­ческой относительности. Поскольку онтология формируется в интерпретации теории, а всякая теория может быть вполне переведена на язык другой теории, постольку не может быть какой-либо привилегированной и тем более абсолютной онтологии. Поскольку онтология формируется на языке некоей предпосылочной "домашней" теории, используемой при интерпретации той теории, онтология которой рассматривается, а интерпретация — разновидность перевода, постольку условность этой онтологии еще более возрастает.

В раздел "релятивизм" включен также перевод статьи Т. Куна "Объектив­ность, ценностные суждения и выбор теории". Т. Кун (родился в 1922 г.) известен своими работами по истории физики и своей книгой "Структура научных рево­люций", выдержавшей несколько изданий на английском языке и два на русском (1975, 1977 гг.)'". С легкой руки Т. Куна термин "парадигма", занимающий центральной место в его "Структуре научных революций", стал одним из самых употребительных терминов в философии науки. "Парадигма" Куна — сложное и неоднозначное понятие. Если, однако, попытаться выделить наиболее устойчивое и специфическое в этом понятии, то "парадигма" — это разделяемый "научным сообществом" пример какой-либо задачи и ее решения. Парадигмы — это образцы, по которым действуют ученые в периоды между научными революциями, в периоды "нормальной науки".

Как было сказано, Т. Кун — историк физики. Он остается историком науки и в философских работах, к которым принадлежит в первую очередь его "Структура научных революций". Историко-научные факты не сводятся им к разряду элементарных примеров, иллюстрирующих философские выводы. История науки у Куна позволяет ставить и уточнять философские проблемы, служит материалом для философских аргументов. "Структуру научных революций" можно рассматри­вать как книгу по теоретической истории науки, в которой историко-научная теория сливается с философией историко-научного процесса.

По замыслу Куна, статья "Объективность, ценностные суждения и выбор тео­рии" служит пояснительным комментарием к "Структуре научных революций", вызвавшей широкие и долгие дискуссии среди философов науки. В ней Кун отве­чает на критику своей философской позиции. Он разъясняет, что не проповедует субъективизм при решении вопроса о выборе теории (о предпочтении, отдаваемом учеными одной из двух конкурирующих теорий одной и той же области явлений), а лишь показывает, что поскольку выбор теории не детерминируется какими-либо явно формулируемыми критериями, в игру вступают субъективные факторы, доступные объективному изучению.

Вместе с тем публикуемая статья Куна является самостоятельным произведе­нием и в принципе может быть понята без предварительного прочтения "Структуры научных революций". Интересно, что в данной статье даже не используете куновский термин "парадигма".

Кун, приблизительно в то же время, что и другой философ релятивистскою направления П. Фейерабенд (1924 — 1994), но в отличных терминах, нежели; последний, сформулировал тезис о несоизмеримости научных теорий, ставший од­ним из ограничительных результатов современной философии науки (он ограни­чивает конструктивные возможности научных дискуссий). В "Структуре научных революций" он сопоставил сторонников конкурирующих теорий, работающих в разных парадигмах, с членами "различных культурных и языковых сообществ", между которыми возникает проблема перевода (Т. Кун ссылается на Куайна).

Обсуждая в публикуемой ниже статье проблему выбора теории, Т. Кун остается на тех же позициях. Он утверждает, что "общение между сторонникам различных теорий с неизбежностью неполное, и то, что каждый из них считая фактами, зависит частично от теории, которой он себя посвятил". Хотя в науке можно нащупать общую систему ценностей, ее интерпретация конкретны» исследователем часто зависит от теории, с которой этот исследователь работает, и эта разница в интерпретациях оказывает обратное влияние на те предпочтения которыми он руководствуется при выборе между конкурирующими теориями.

Тезис о несоизмеримости теорий оказался в центре дискуссий в философия науки 70—80 годов (см. публикуемые ниже тексты Л. Лаудана, X. Патнема) В. Ньютона-Смита).

Т. Куна иногда именуют историческим релятивистом, имея в виду историко-научную подоплеку его философской позиции. К историческим релятивистам относят также М. Полани (1891—1976), ограничившего исследование горизонтом "молчаливого знания". К релятивизму близок в своей философской трактовке науки также французский философ М. Фуко (1926—1984).

В. Куайн

ОНТОЛОГИЧЕСКАЯ ОТНОСИТЕЛЬНОСТЬ

Я слушал лекции Дьюи по искусству как опыту, когда был выпускником уни­верситета в 1931 г. Дьюи был в Гарварде первым лектором, читавшим цикл лекций им. Вильяма Джемса. Я горжусь теперь, что я был первым лектором цикла лекций Джона Дьюи.

Философски я был связан с Дьюи через натурализм, являвшийся доминантой его творчества на протяжении трех последних десятилетий его жизни. Вместе с Дьюи я считал, что знание, разум и значение суть части того мира, с которым они имеют дело, и что они должны изучаться в том же эмпирическом духе, который оживляет естественные науки. Для первой философии места нет.

Когда философ натуралистического склада обращается к философии разума, он обязан говорить о языке. Значения суть в первую очередь значения языка. Язык же является социальным искусством, которым мы все овладеваем целиком и полностью на основании явного поведения других людей при общественно признанных обстоятельствах. Однако значения — это те мысленные сущности, которые перестают приносить доход бихевиоризму. Дьюи был предельно ясен в этой позиции: "Значение не является психической сущностью.., оно является свойством поведения" (Dewey, 1925, р. 179).

Зафиксировав институт языка в этих терминах, мы увидели, что не может существовать какого-либо личного языка. Этот момент был отмечен Дьюи еще в 20-х годах. "Монолог, — писал он, — продукт и рефлекс разговора с другими" (там же, с. 170). Позже он объяснял это таким образом: "Язык — это специфический модус взаимодействия по крайней мере двух единиц бытия — говорящего и слушающего, он предполагает организованную группу, к которой эти создания принадлежат и из которой они черпают свой навык речи. Язык — всегда отношение" (там же, с. 185). Годом позже Витгенштейн также отверг личный язык. Когда Дьюи писал в такой натуралистической манере, Витгенштейн еще придерживался своей теории копирования.

Теория копирования (the copy theory) в ее различных формах стоит ближе к основной философской традиции, а также к современной установке здравого смысла. Некритическая семантика является мифом о музее, в котором значение  -  экспонаты, а слова — ярлыки. Переключиться с одного языка на другой значит сменить ярлыки. Главное возражение натурализма против этой позиции состоит не в том, что значения объясняются как мысленные сущности, хотя и этого возраже­ния достаточно. Главное возражение сохранялось бы даже в том случае, если бы экспонаты под ярлыками были не мысленными сущностями, а платоновскими иде­ями или даже конкретными объектами — денотатами. Семантика будет страдать от пагубного ментализма, пока мы рассматриваем семантику человека как что-то, определяемое в уме человека, за пределами того, что может быть явно показано в его поведении. Самые сокровенные факты, касающиеся значения, не заключаются в подразумеваемой сущности, они должны истолковываться в терминах поведения.

Познание слова состоит из двух частей. Первая заключается в ознакомлении с его звучанием и в способности воспроизвести его. Это фонетическая часть, кото­рая достигается путем наблюдения и имитации поведения других людей. С этим процессом, по-видимому, все ясно. Другая часть, семантическая, заключается в познавании, как использовать это слово. Эта часть, даже в парадигмальных случаях, оказывается более сложной, чем фонетическая. Слово, если брать парадигмальный случай, относится к какому-либо наблюдаемому объекту. Обучаемый должен теперь не только узнать слово фонетически, услышав его у говорящего, он также должен видеть объект, и в дополнение к этому, чтобы установить соот­ветствие между словом и объектом, он должен видеть, что говорящий также видит этот самый объект. Дьюи формулировал это следующим образом: "Характерис­тическая теория понимания некоторым В звуков, издаваемых А, состоит в том, что В реагирует на вещи, ставя себя на место А" (там же, с. 178). Каждый из нас изучая язык, учится на поведении своего ближнего. И, соответственно, поскольку наши попытки одобряются и корректируются, мы становимся теми объектами, поведение которых изучают наши ближние.

Семантическая часть познавания некоторого слова оказывается, стало быть, более сложной даже в простых случаях: мы должны видеть, что стимулирует другого говорящего. В случае же, если слово не непосредственно относится к некоторым наблюдаемым свойствам вещей, процесс обучения становится значи­тельно более сложным и темным; эта темнота и есть питательная среда для менталистской семантики. На чем настаивает натуралист? На том, что даже в сложных и темных случаях изучения языка обучающийся не имеет никаких данных, с кото­рыми он мог бы работать, кроме наблюдаемого поведения других говорящих,

Когда вместе с Дьюи мы принимаем натуралистический взгляд на язык и обращаемся к бихевиористской концепции значения, мы не только отказываемся от музейного модуса речи. Мы отказываемся от уверенности в определенности. Согласно мифу о музее, слова и предложения языка имеют свои определенные значения. Мы открываем для себя значения слов туземца, наблюдая поведение этого туземца. Оставаясь, однако, в рамках мифа о музее, мы считаем, что эти" значения определены умом туземца, его ментальным музеем, причем даже в тех случаях, когда поведенческие критерии позволяют нам их идентифицировать. Если мы, с другой стороны, признаем вместе с Дьюи, что "значение есть прежде всего свойство поведения", то признаем, что не существует значений, различия и подобия значений, скрывающихся за пределами наблюдаемых свойств поведения. С позиции натурализма вопрос о том, обладают ли два выражения подобными значениями, не имеет определенного ответа (известного или неизвестного), пока ответ не установлен на принципиальной базе речевых диспозиций (известных или неизвестных) людей. Если эти стандарты ведут к неопределенному ответу, то таково само значение и подобие значений.

Чтобы показать, какого рода была бы эта неопределенность, предположим, что в некотором далеком (remote) языке какое-либо выражение может быть переведено на английский двумя равно обоснованными способами. Я не говорю о неопределенности внутри родного языка. Я допускаю, что одно и то же выражение, употребляемое туземцами, может быть по-разному переведено на анг­лийский язык, так как каждый перевод может быть приспособлен за счет компен­сирующих корректировок в переводе других слов. Пусть оба перевода, каждый из которых связан со своими компенсирующими корректировками, одинаково хоро­шо согласуются с наблюдаемым поведением говорящих на туземном языке и гово­рящих по-английски. Пусть они согласуются не только с наблюдаемым поведением говорящих, но и со всеми их диспозициями к поведению. Тогда в принципе будет невозможно узнать, какой из этих переводов правильный, а какой нет. Если бы миф о музее был верным, то существовал бы и предмет для решения вопроса о правильности одного из переводов. С другой стороны, рассматривая язык нату­ралистически, нельзя не заметить, что вопрос о правдоподобии значения в данном случае будет просто бессмысленным.

Пока я рассуждал чисто гипотетически. Обращаясь теперь к примерам, я начну с одного разочаровывающего и провокационного. Во французской конструкции "пе ... rien" "rien" можно перевести на английский по желанию равно как "все" и как "ничто" и затем приспособить свой выбор, переводя "пе" как "нет" или прибегая к многословию. Это разочаровывающий пример, ибо вы можете возразить, что я просто взял слишком маленькую единицу французского языка. Вы можете продолжать разделять менталистский миф о музее и заявить, что "rien" само по себе не имеет значения, не являясь полным ярлыком, оно представляет собой часть "пе ... rien", которое имеет значение как целое,

Я начал с разочаровывающего примера, ибо думаю, что его бросающая­ся в глаза черта — обусловленность слишком малым, чтобы нести значе­ние, сегментом языка — весьма существенна и для более серьезных случаев. Что я имею в виду под более серьезными случаями? Это случаи, в которых сегмен­ты достаточно длинны, чтобы быть предикатами и, следовательно, нести зна­чения.

Искусственный пример, который я уже использовал (Quine, 1960, § 12), обус­ловлен фактом, что целый кролик наличествует тогда и только тогда, когда нали­чествует какая-либо его неотделимая часть, и тогда и только тогда, когда нали­чествует ситуация "появления кролика в поле зрения в данный момент времени". Если бы мы поинтересовались, переводится ли туземное выражение "гавагаи" как "кролик", или как "неотделимая часть кролика", или как "появление кролика в поле зрения", мы никогда не смогли бы решить этот вопрос путем остенсии (простого указывания пальцем), то есть просто испытующе повторяя выражение гавагаи", чтобы получить согласие или несогласие туземца, каждый раз подбирая к этому выражению тот или другой имеющийся в наличии стимул.

Прежде чем разворачивать аргументацию в пользу того, что мы не можем решить вопрос и неостенсивным способом, позвольте мне немного поглумиться над этой остенсивной предикаментой. Я не тревожусь, как тревожился Витгенштейн, по поводу простых случаев указания пальцем (Wittgenstein, 1953, р. 14; Витген­штейн, 1985, с. 101). Красочное слово "сепия" (возьмем один из его примеров) может, конечно, быть заучено обычным путем подбора примеров, или индукции. Мы не нуждаемся даже в том, чтобы нам сказали, что сепия — это цвет, а не форма, или материал, или артикль. Правда, если не прибегать к таким подсказкам, вероятно, потребуется много уроков для того, чтобы исключить неправильные обобщения, базирующиеся на форме, материале и т.д., а не на цвете, и для того, чтобы исключить неправильные представления, касающиеся подразумеваемой границы показанного примера, и для того, чтобы определить границы допустимых вариантов самого цвета. Как и всякий подбор примеров, или индукция, этот процесс зависит в конечном счете также от нашей врожденной предрасположен­ности воспринимать один стимул более родственным второму, нежели третьему; в противном случае никогда не было бы какого-либо селективного усиления или затухания реакции. Все же в принципе ничего, кроме подбора примеров или индукции, не требуется для заучивания "сепии".

Однако между "кроликом" и "сепией" имеется огромная разница, состоящая в том, что "сепия" — термин массы, наподобие "воды", "кролик" же — термин рас­ходящейся референции. С ним как таковым невозможно справиться, не спра­вившись со свойственным ему принципом индивидуации: где исчезает один кролик и возникает другой. А с этим невозможно справиться путем простого указания пальцем, пусть даже настойчивого.

Таково затруднение с этим "гавагаи": где один гавагаи исчезает, а другой: появляется. Различие между кроликами, неотделимыми частями кроликов временным наличием кролика в поле зрения лежит исключительно в их индивидуации. Если выделить целиком дисперсную часть пространственно-временного мира, состоящую из кроликов, другую, состоящую из неотделимых кроличьих частей, и третью, состоящую из наличия кроликов в поле зрения в данный момент времени, то все три раза мы будем иметь дело с одной и той же дисперсной частью мира. Единственное различие заключается в способе деления на части. А этому способу не сможет научить ни остенсия, даже настойчиво повторяемая, ни простой  подбор примеров.

Рассмотрим отдельно проблему выбора между "кроликом" и "неотделимой частью кролика" при переводе "гавагаи". Нам не известно ни одно из слов туземного языка, кроме того, которое мы зафиксировали, выдвинув рабочую гипотезу относительно того, какие слова туземного языка и жесты туземцев толковать как выражение согласия или несогласия в ответ на наши указывания и вопрошания Теперь трудность состоит в том, что когда бы мы ни указывали на различные части кролика, пусть даже закрывая оставшуюся часть кролика, мы все равно каждый раз указываем на целого кролика. Когда же, наоборот, мы охватывающим жестом обозначаем целого кролика, мы все же указываем на множество его частей. И заметим, что, спрашивая "гавагаи?", мы не можем использовать туземный аналог нашего окончания множественного числа. Ясно, что на этом уровне не может быть найдено даже пробного решения в выборе между "кроликом" и "неотделимой частью кролика".

Как же мы в конце концов решаем этот вопрос? То, что я только что сказал об окончании множественного числа, — это часть ответа. Наша индивидуализации терминов разделительной референции в английском языке тесно связана с кластером взаимосвязанных грамматических частиц и конструкций: окончаний множественного числа, местоимений, числительных, знаков тождества (the "is" of identity) и адаптаций "тот же самый" и "другой". Это кластер взаимосвязанных приспособлений, среди которых центральное место принадлежит квантификации, когда накладывается регламентация символической логикой. Если бы мы могли спросить туземца на его языке: "является ли этот гавагаи тем же, что и тот?", -— делая тем временем соответствующие неоднократные остенсивные указания, то, действительно, мы бы справились с проблемой выбора между "кроликом", "неотделимой кроличьей частью" и "наличием кролика в поле зрения в данный момент времени". И, действительно, лингвист после многих трудов получает в конечном итоге возможность спросить, каковы смыслы, содержащиеся в этом вопросе. Он развивает контекстуальную систему для перевода в туземное наречие нашего множественного числа, числительных, тождества и родственных прис­пособлений. Он развивает такую систему путем абстракций и гипотез. Он отделяет частицы и конструкции туземного языка от наблюдаемых туземных предложений и пытается сопоставить их тем или иным образом с английскими частицами или конструкциями. Поскольку предложения туземного языка и ассоциированные с ними лингвистом предложения английского языка, по всей видимости, подходят друг к другу в плане использования их в соответствующих ситуациях, постольку наш лингвист ощущает подтверждение своих гипотез перевода. Я называю эти гипотезы аналитическими гипотезами (Quine, 1960, § 15).

Однако этот метод при всем его практическом достоинстве и при том, что он — лучшее из всего того, на что мы можем надеяться, по всей видимости, не решает в принципе проблему неопределенности перевода, неопределенности между "кроликом', "неотделимой частью кролика" и "временным появлением кролика в поле зрения". Ибо если одна рабочая полная система аналитических гипотез обеспечивает перевод данного туземного выражения в "то же самое, что...", то не исключено, что другая равно работоспособная, но систематически отличающаяся система переводит это туземное выражение в нечто подобное "сочетается с...". Таким образом, не исключено, что когда мы на туземном языке пытаемся спросить: "Является ли этот гавагаи тем же самым, что и тот?", — мы на деле спрашиваем: "Сочетается ли этот гавагаи. с тем?" Ведь одобрение со стороны туземца не является объективным доказательством для перевода "гавагаи" как "кролик", а не "кроличья часть" или "появление кролика в поле зрения в данный момент времени". Этот искусственный пример имеет ту же структуру, что и вышеприведенный пример "пе ... пеп". Мы могли перевести "пеп" как "все" или как "ничего" благодаря компенсирующему обращению с "пе". И я полагаю, что мы можем перевести "гавагаи" как "кролик" или как "неотделимая часть кролика", или как "появление кролика в поле зрения в данный момент времени" благодаря компенсирующей регулировке в переводе сопровождающих оборотов речи. Другие регуляции могли бы означать перевод "гавагаи" как "крольчонок" или какое-либо иное выражение. Я нахожу это принципиально достижимым, учитывая подчеркнуто структурный и контекстуальный характер любых соображений, способных вести нас к переводу на туземный язык английского кластера взаимосвязанных приспособлений индивидуализации. По-видимому, всегда должны существовать самые разные возможности выбора перевода, каждая из которых справедлива при всех диспозициях к вербальному поведению со стороны всех, имеющих к этому отношение.

Лингвисту, проводящему полевые исследования, конечно, хватило бы здравого смысла, чтобы поставить знак равенства между "гавагаи" и "кролик", вынося за пределы практики такие изощренные альтернативы, как "неотделимая часть кролика" и "появление кролика в поле зрения в данный момент времени". Этот вы­бор, диктуемый здравым смыслом, и другие подобные ему позволили бы, в свою очередь, определить последующие гипотезы, касающиеся того, какие обороты ре­чи туземного языка должны были бы соответствовать аппарату индивидуализации английского языка, и все, таким образом, пришло бы в полный порядок. Неявная максима, направляющая выбор "кролика" и такие же выборы для других слов туземного языка, состоит в тем, что достаточно стабильный и гомогенный объект, передвигающийся как единое целое на контрастирующем фоне, представляет собой весьма вероятный референт короткого выражения. Если бы лингвист осоз­навал эту максиму, он, вероятно, возвел бы ее до уровня лингвистической уни­версалии или характерной особенности всех языков. Зачем ему вникать в ее психо­логическую навязчивость? Он, однако, был бы неправ; эта максима — его собст­венное измышление, позволяющая вносить определенность в то, что объективно неопределенно. Это очень разумное измышление, и я не могу порекомендовать ничего другого. Я только сделаю одно замечание философского характера.

С философской точки зрения интересно, кроме всего прочего, то, что в этом искусственном примере недоопределено не значение, а экстенсионал, референция. Мои замечания о неопределенности первоначально ставили под удар подобие значений. Вы у меня воображали "выражение, которое могло бы быть переведено на английский в разной степени убедительно каждым из двух выражений, не обладающих в английском языке подобными значениями". Разумеется, подобие

 

значений — туманное представление, вызывающее сомнение. Относительно двух предикатов, обладающих подобными экстенсионалами, нельзя сказать с уверен­ностью, подобны ли их значения или нет; вспомним старый вопрос о беспёром двуногом и разумном животном или о равноугольном или равностороннем треугольниках. Референция, экстенсионал — твердо установимое значение, иптенсионал — не твердо установимое. Неопределенность перевода снова приводит нас к различию между экстенсионалами. Термины "кролик", "неотделимая кроличья часть" и "наличие кролика в поле зрения в данный момент времени" различаются не только по своим значениям, это действительно различные предметы. Сама референция оказывается поведенчески непознаваемой.                       '

В узких пределах нашего собственного языка мы можем продолжать считать экстенсиональный предмет беседы более ясным, чем ее интенсиональный предмет Ибо неопределенность между "кроликом", "кроличьей частью" и остальные: зависит исключительно от коррелятивной неопределенности перевода аппарат индивидуализации английского языка — аппарата местоимений, множественное числа, тождества, числительных, и т.д. Пока мы мыслим этот аппарат данным  фиксированным, никакая неопределенность не дает себя знать. Принимая это аппарат, мы не испытываем трудностей с экстенсионалом: термины имеют один и тот же экстенсионал, если они действительно относятся к тождественны) предметам. В свою очередь, на уровне радикального перевода сам экстенсионал становится загадочным, неопределенным [...]

Остенсивная неразличимость абстрактной сингулярности от конкретной общности оборачивается тем, что может быть названо в отличие от непосредственно остенсии смещенной остенсией (deferred ostension). Точкой остенсии я буду называть точку, в которой линия указывающего пальца впервые пересекает непрозрачную поверхность. Тогда непосредственной остенсией будет такая, при которой термин, остенсивно объясняемый, действительно относится к тому, что содержит точку остенсии. Даже эта непосредственная остенсия заключает в себе неопределенности, и эти неопределенности общеизвестны. Ведь заранее не ясно, каких размерах должна мыслиться окружающая среда точки остенсии, чтобы быт охваченной термином, остенсивно объясняемым. Неясно также, насколько далек предмет или вещество могут отстоять от того, на что сейчас направлена остенсии чтобы все же быть охваченными термином, остенсивно объясняемым. Обе эти неясности в принципе могут быть устранены путем индукции через неоднократны остенсии. Также, если термин — термин делимой референции, вроде "яблоко", т возникает вопрос об индивидуализации, т.е. вопрос о том, где один объект" заканчивается, а другой начинается. Это тоже может быть улажено путем индукции через неоднократные остенсии более утонченного вида, сопровождаемы выражениями вроде "то же самое яблоко" и "другое", но улажено в том случае если эквивалент аппарата индивидуализации английского языка установлен, противном случае неопределенность сохраняется, что иллюстрирует пример с "кроликом", "неотделимой кроличьей частью" и "появлением кролика в поле зрения в данный момент времени".

Такова ситуация с непосредственной остенсией. Другой тип остенсии я называю смещенной (deferred) остенсией. Она имеет место, когда мы указываем на измерительный прибор, а не на бензин, чтобы показать, что там бензин. Она также имеет место, когда мы объясняем абстрактный сингулярный термин "зеленый" или "альфа", указывая на траву или на греческую надпись. Такое указание являете? непосредственной остенсией, когда оно используется, чтобы объяснить конкретные общие термины "зеленый" или "альфа", но будет смещенной остенсией, когда используется, чтобы объяснить абстрактные сингулярные термины; ибо абстракт­ный объект, будь то цвет или буква "альфа", не содержит ни точку остенсии, ни вообще какую-либо точку

Смещенная остенсия весьма естественно возникает тогда, когда, как в случае измерительного прибора с бензином, мы держим соответствие в уме. Другой пример такого рода дает геделевская нумерация выражений. Таким образом, если 7 приписывается в качестве геделевского номера букве "альфа", человек, вмес­тивший в свое сознание геделевскую нумерацию, без колебания говорит "семь", указывая на написание рассматриваемой греческой буквы. Ясно, что это уже дважды смещенная остенсия: первая ступень смещения переводит нас от надписи к букве как абстрактному объекту, вторая — ведет нас от него к этому номеру.

Обращаясь к нашему аппарату индивидуализации, если он доступен, мы можем различать между конкретно общим и абстрактно сингулярным использованием слова "альфа"; это мы видели. Обращаясь снова к этому аппарату, и в частности к аппарату тождества, мы, очевидно, можем решать также, использовано ли слово "альфа" в его абстрактном сингулярном смысле, чтобы именовать гёделевский номер буквы. В любом случае мы можем различать эти альтернативы, если мы, к нашему удовлетворению, локазиловали также эквивалент того, что говоривший назвал номером "7", ибо мы можем спросить его: действительно ли альфа есть 7.

Эти соображения показывают, что смещенная остенсия не добавляет новых существенных проблем к тем, которые встают при непосредственной остенсии. Коль скоро мы установили аналитические гипотезы перевода, охватывающие тождество и другие английские частицы, относящиеся к индивидуализации, мы можем разрешить не только затруднения с "кроликом", "попаданием кролика в поле зрения в данный момент времени" и остальным, но также и с выражени­ем и его геделевским номером, — затруднения, возникающие при смещенной остенсии.

Это заключение, однако, слишком оптимистично. Непознаваемость референ­ции проникает глубоко и сохраняется в своей утонченной форме, даже если мы примем в качестве зафиксированных и установленных тождество и остальной аппарат индивидуализации; даже если мы откажемся от радикального перевода и будем думать только об английском языке.

Рассмотрим ситуацию вдумчивого протосинтактика. В его распоряжении имеется система теории доказательства первого порядка, или протосинтаксис, чей универсум включает в себя только выражения, т.е. цепочки знаков некоего специального алфавита. Что же, однако, представляют собой эти выражения? Они суть изображения, символы (types), а не знаки (tokens) Конечно, можно предполо­жить, что каждый из них представляет множество всех своих знаков. Иными словами, каждое выражение есть множество записей, по-разному размещенных в пространстве-времени, но сгруппированных вместе в силу их убедительного сходст­ва в начертании. Связка х у двух выражений, в данном порядке, будет множеством всех записей, каждая из которых состоит из двух частей, которые суть знаки х и, соответственно у, следующих одна за другой в указанном порядке. Но в таком слу­чае х у может быть пустым множеством, хотя х и у не пустые; ибо может статься, что записи, принадлежащие х и у, не следует нигде в этом порядке и не следовали в прошлом и не будут следовать в будущем. Эта опасность возрастает с увеличением размеров х и у. Нетрудно видеть, что она приводит к нарушению закона протосинтаксиса говорящего, что х = z, всякий раз, когда ху = z у.

Таким образом, наш вдумчивый протосинтактик не будет истолковывать пред­меты своего универсума как множество записей. Он может, правда, рассматри­вать атомы, единичные значки в виде множества записей, ибо в таких случаях не будет риска иметь дело с чем-то незначительным, заниматься бессмыслицей. И затем вместо того чтобы принимать в качестве множеств записей свои цепочки знаков, он может привлечь математическое понятие последовательности и трактовать эти цепочки как последовательности знаков. Известный способ трактовки последовательностей состоит в отображении их элементов на числовую ось. При таком подходе выражение или цепочка знаков становится конечным множеством пар, каждая из которых является парой из знака и номера.

Такое представление выражений искусственно и более сложно, чем то, которое возникает, если допустить, что переменные пробегают цепочки таких-то и таких-то знаков. Более того, это не неизбежный выход из положения; соображения, его мотивировавшие, могут быть учтены также в альтернативных конструкциях. Одна из этих конструкций — сама геделевская нумерация, и она заметно более проста. Она использует только натуральные числа, в то время как вышеупомянутая конструкция использует множества однобуквенных записей, а также натуральные числа и множества пар элементов. Каким же образом становится ясно, что именно в этом случае мы отказались от выражений в пользу чисел? То, что ясно теперь, — это только то, что в обеих конструкциях мы искусственно изобретаем модели, удовлетворяющие тем законам, которым наши выражения в некотором неэксплицированном смысле обязаны удовлетворять. [...]

II

Я впервые убедился в непознаваемости референции с помощью примеров вроде примера с кроликом и частью кролика. В них была прямая остенсия, а непоз­наваемость референции была связана с неопределенностью перевода тождествах Ситуация, заложенная в этих примерах, была ситуацией радикального перевода, перевода с далекого (от родного) языка, опирающегося лишь на данные пове­дения, при отсутствии направляющего наперед данного словаря. Делая затем шаг к смещенной остенсии и абстрактным объектам, мы обнаружили некоторую непрозрачность референции, свойственную и родному языку.

Теперь можно сказать, что даже в предыдущих примерах обращение к далекому языку было не слишком существенно. По более глубоком размыш­лении оказывается, что проблема радикального перевода начинается уже в родном языке. Должны ли мы ставить знак равенства между английскими словами, произносимыми нашим ближним, и той же самой цепочкой фонем в наших устах? Конечно, нет; порой мы и не приравниваем одно к другому. Иногда мы обнаруживаем, что наш ближний использует некоторое слово, такое, как "холодный", "квадратный" или "обнадеживающе", не так, как мы, так что мы переводим это слово в иную цепочку фонем в нашем идиолекте. Наши внутренние (характерные для родного языка) правила перевода в действительности омофоничны. Эти правила просто заключают в себе каждую цепочку фонем. Но мы все же всегда готовы сдержать омофонию посредством того, что Нейл Вильсон назвал "принципом отзывчивости (charity)" (N.L. Wilson, 1959, р. 532). Время от времени мы толкуем слово, произнесенное ближним, гетерофонически, если видим, что это делает его речь, обращенную к нам, менее абсурдной.

Омофоническое правило всегда под рукой. То, что оно так хорошо работает, не случайно, ведь имитация и обратная связь — это то, что способствует передаче, распространению языка. Мы получили огромный фонд базовых слов и фраз, имитируя наших старших и замечая признаки одобрения с их стороны, коль скоро в новой обстановке мы подходящим образом употребляем фразы. Омофонический перевод включен в этот социальный метод обучения неявно. Отклонение от этого перевода расстроило бы коммуникацию. Все же существуют относительно редкие случаи противоположного рода, когда по причине расхождений в диалекте или путаницы с индивидами омофонический перевод возбуждает отрицательную обратную связь. Но что позволяет ему оставаться в принципе незамеченным, — это наличие обширной промежуточной области, где этот омофонический метод нейтрален. В этой области мы можем систематически по нашему желанию перетолковывать видимые ссылки нашего ближнего на кроликов как его ссылки в

действительности на появление кролика в поле зрения в данный момент времени и его видимые ссылки на формулы как его ссылки в действительности на геделевские номера, и наоборот. Мы можем примирить все это с вербальным доведением нашего ближнего, хитро перестраивая наши переводы различных предикатов так, чтобы компенсировать переключение онтологии. Короче, мы можем и в родном языке воспроизвести непрозрачность референции. И бесполезно уточнять эти вымышленные варианты значений, подразумеваемых нашим ближним, спрашивая его, скажем, о том, что он реально подразумевает в своем высказывании — формулы или геделевские номера, ибо и наш вопрос и его ответ ("'Конечно же, номера") уже выходит за рамки области, обозначаемой как офонический перевод. Проблемы перевода в родном языке не отличаются от проблем так называемого радикального перевода, за исключением тех случаев, когда прерывание омофонического перевода оказывается желательным.

В защиту бихевиористской философии языка Дьюи я настойчиво предупреждаю что непознаваемость референции не означает непостижимости факта, здесь допрос не о факте. Однако если это действительно вопрос не о факте, то непоз­наваемость референции может быть замечена даже еще ближе, нежели у ближ­него, мы можем обнаружить ее и у самих себя. Если осмысленно говорить о себе, что имея в виду кроликов и формулы, я не имею в виду кролика, находящегося в поле зрения, и геделевские номера, то столь же осмысленно говорить это и о ком-нибудь другом. Ведь не существует, как говорил Дьюи, личного языка.

Мы, кажется, поставили себя в весьма абсурдное положение, в котором от­сутствует какое-либо различие — межлингвистическое и внутрилингвистическое, объективное и субъективное — между ссылками на кроликов или ссылками на части кролика, или его попаданием в поле зрения, между ссылками на формулы или ссылками на их геделевские номера. Конечно же, это абсурдно, ибо отсюда следует, что нет разницы между кроликом и каждой его частью или его присутст­вием в поле зрения, и нет разницы между формулой и ее геделевским номером. Референция кажется теперь бессмысленной не только при радикальном переводе, но и при общении на родном языке.

Намереваясь разрешить это недоумение, начнем с того, что представим себе самих себя, свободно владеющих родным языком со всеми его предикатами и вспо­могательными приспособлениями. Наш словарь включает выражения "кролик", "часть кролика", "кролик в поле зрения "," формула", "номер", "бык", "крупный рогатый скот"; включает двуместные предикаты тождества и различия, а также другие логические частицы. В этом языке мы можем сказать множеством слов, что это формула, а то номер, это кролик, а то часть кролика, что этот и тот — один и тот же кролик, а эта и та — различные части. Сказать именно теми словами. Эта сеть терминов и предикатов, а также вспомогательных приспособлений представ­ляет собой, если употреблять жаргон физического релятивизма, систему отсчета или координатную систему. Относительно нее мы можем осмысленно и отчетливо говорить и действительно говорим осмысленно и отчетливо о кроликах и их частях, номерах и формулах. Далее... мы обдумываем альтернативные денотации Для знакомых нам терминов. И начинаем понимать, что искусная перестановка этих денотации, сопровождающаяся компенсирующими допущениями в интер­претации вспомогательных частиц, может вместить все речевые диспозиции. Мы столкнулись с непрозрачностью референции, обращенной к нашей собственной Референции. Эта непрозрачность делает референцию бессмысленной. Это справед­ливо: референция бессмысленна до тех пор, пока она не соотнесена с некоторой координатной системой. В этом принципе относительности заключено разрешение нашего недоумения.

Бессмысленно спрашивать вообще, ссылаются ли термины "кролик", "часть кролика", "номер" и т.д. действительно на кроликов, кроличьи части, номера и т.п.,

а не на некоторые бесхитростно переставленные денотаты. Такой вопрос бес­смысленно ставить абсолютно, мы можем осмысленно задавать его только относи­тельно некоторого предпосылочного языка. Когда мы спрашиваем: "кролик" действительно относится к "кроликам"? — то правомерен контрвопрос: в каком смысле слово "кролик" относится к "кроликам"? — и таким образом начинается регресс. Мы нуждаемся в некотором предпосылочном языке, чтобы остановить регресс. Предпосылочный язык дает нам искомый смысл (query sense), хотя бы относительный смысл, относительный в обращении к этому предпосылочному языку. Вопрошать о референции каким-либо абсолютным способом — почти то же самое, что вопрошать об абсолютном положении, абсолютной скорости, а не о положении и скорости относительно данной системы отсчета. Это во многом походило бы на вопрошание о том, что никогда нельзя было бы в действитель­ности обнаружить, а именно, может или нет наш ближний видеть мир исключи­тельно вверх ногами или в иных, по сравнению с нашими и в дополнительных к нашим, цветах,

Итак, мы нуждаемся в предпосылочном языке, чтобы осуществлять к нему регресс. Но не вовлекаемся ли мы теперь в бесконечный регресс? Если вопросы о референции, обсуждаемой нами, осмысленны только относительно предпосылоч­ного языка, то, очевидно, вопросы о референции для предпосылочного языка, в свою очередь, осмысленны относительно некоторого дальнейшего предпосылоч­ного языка. Описанная таким образом ситуация звучит как безнадежная, но фактически она мало отличается от вопросов о положении и скорости. Когда нам даны положение и скорость относительно данной системы координат, мы в свою очередь всегда можем спросить о положении начала этой системы координат и ориентации ее осей, и нет предела последовательности дальнейших координатных систем, которые могли бы приводиться в ответ на последовательность таким образом формулируемых вопросов.

На практике, конечно, мы останавливаем регресс координатных систем чем-то вроде указания пальцем. И на практике мы, обсуждая референцию, останавливаем регресс предпосылочных языков, достигая нашего родного языка и принимая его слова за чистую монету.

Ну, хорошо, что касается положения и скорости, то указание пальцем прак­тически прерывает регресс. Но что можно сказать о положении и скорости безот­носительно к практике? Что будет с регрессом тогда? Ответом, разумеется, является реляционная доктрина пространства; не существует абсолютных положения и скорости; существуют лишь отношения координатных систем друг к другу и в конечном итоге предметов друг к другу. И я думаю, что аналогичный вопрос, касающийся денотации, требует аналогичного ответа, а именно реля­ционной теории о сущности объектов теории. Смысл имеет вопрос не о том, что собой представляют объекты теории с абсолютной точки зрения, а о том, как одна теория объектов интерпретируется и переинтерпретируется в другую.

Речь не идет о непрозрачности самого предмета как такового, т.е. не о том, что предметы неразличимы, если нерезличимы их свойства. Не этот вопрос нуждается в обсуждении. Вопрос, подлежащий обсуждению, гораздо лучше выражен в загадке, видит ли кто-нибудь мир вверх ногами, или видит ли кто-нибудь мир окрашенным в иные цвета, дополнительно к нашему цветовому восприятию; ибо предметы могут непостижимым образом изменяться, тогда как все их свойства останутся при них. В конце концов кролик отличается от части кролика и от кролика, находящегося в поле зрения в данное время, не как голый предмет, а в отношении своих свойств; и формулы отличаются от номеров в отношении их свойств. Наша рефлексия заставляет нас понять, что к загадке, о которой мы говорили, следует относиться со всей серьезностью и иметь в виду, что мораль, извлекаемая из нее, имеет широкую область применимости. Повторю еще раз: релятивистский тезис, к которому мы пришли, состоит в том, что не имеет смысла говорить о том, что представляют собой объекты теории сами по себе, за пре­делами обсуждения вопроса о том, каким образом интерпретировать или переинтерпретировать одну теорию в другую. Предположим, мы работаем внутри некоторой теории и таким образом трактуем ее объекты. Мы делаем это, используя переменные данной теории, значениями которых являются эти объекты, хотя и не существует того подлинного смысла, в котором этот универсум может быть специфицирован. В языке теории существуют предикаты, посредством которых одна часть этого универсума отличается от другой, и эти предикаты отличаются один от другого чисто по тем ролям, которые они играют в законах теории. Внутри такой предпосылочной теории мы можем показать, как неко­торая субординированная теория, чей универсум является какой-то частью предпосылочного универсума, может путем переинтерпретации быть сведена к другой субординированной теории, универсум которой будет меньшей по сравнению с первой частью. Такой разговор о субординированных теориях и их онтологиях осмыслен, но лишь относительно предпосылочной теории с ее собственной примитивно выбранной и в конечном счете непрозрачной онтоло­гией.

Итак, разговор о теориях поднимает проблему формулирования. Теория представляет собой множество полностью интерпретированных предложений (в частности, оно является дедуктивно замкнутым множеством: включает все свои собственные логические следствия, поскольку они выражены в тех же самых обозначениях). Но если предложения теории полностью интерпретированы, то, в частности, области значений их переменных установлены. Почему же тогда бессмысленно говорить, каковы объекты теории?

Мой ответ состоит в том, что мы не можем иначе, чем в относительном смысле, требовать, чтобы теория была полностью интерпретирована. Если вообще рассматривать нечто как теорию. Специфицируя теорию, мы должны полностью своими собственными словами охарактеризовать, какие предложения должны включаться в теорию и какие предметы должны служить в качестве значений переменных и какие предметы следует брать в качестве удовлетворяющих пре­дикатным буквам; таким образом, мы действительно полностью интерпертируем теорию относительно наших собственных слов и относительно нашей всеохватывающей внутренней (home) теории, лежащей за ними. Но эта интерпретация фиксирует объекты описываемой теории только относительно объектов внутрен­ней теории; и последние могут в свою очередь рассматриваться на предмет их интерпретации.

Возникает искушение заключить, что просто бессмысленно пытаться высказываться обо всем в нашем универсуме. Ведь такая универсальная предикация получает смысл, только когда она оснащена предпосылочным языком более широкого универсума, где эта предикация более не универсальна. В принципе это известная доктрина, доктрина о том, что отсутствует собственный (proper) предикат, истинный на всех предметах. Мы все слышали о том, что предикат осмыслен только при сопоставлении с тем, что он исключает и, следовательно, бытие истинным на всех предметах сделало бы предикат бессмысленным. Но, конечно же, эта доктрина ложная. Ясно, например, что самотождественность не может отвергаться как бессмысленная. По этой причине любое утверждение о факте, как бы грубо осмысленным оно ни было, может быть искусственно переведено в форму, в которой оно высказывается о всех предметах. Например, просто сказать о Джоунзе, что он поет, значит сказать обо всем, что отлично от Джоунза или от песнопения. Лучше мы поостережемся отрекаться от Универсальной предикации, чтобы не попасть в сети, заставляющие отрекаться от всего, высказываемого обо всем.

Карнап принял промежуточную линию в своей доктрине универсальных слов (Allworter), изложенной в "Логическом синтаксисе языка". Он действительно трактовал предицирование универсальных слов как "квазисинтаксическое", как предикацию только по обычаю и без эмпирического содержания. Но универсальные слова для него — не просто любые универсально истинные предикаты, вроде "другое, чем Джоунз или песнопение". Они суть специальная порода универсально истинных предикатов, таких, которые универсально истинны в силу абсолютных (явных) значений их слов, но не благодаря их природе. В его последующих работах доктрина универсальных слов приняла форму различия между "внутренними" вопросами, в которых теория овладевает фактами о мире, и "внешними" вопросами, в которых люди постигают относительное достоинство

теорий".

Могли бы эти различения. Карнапа пролить свет на онтологическую относи­тельность? Коль скоро мы обнаружили, что не существует абсолютного смысла в высказываниях о содержании теории, будет ли осмысленной для нас нефактуальность того, что Карнап назвал "внешними вопросами"? А коль скоро мы обнаружили, что высказывания о содержании теории имеют смысл лишь относительно некоторой предпосылочной теории, будет ли тогда осмысленной фактуальность внутренних вопросов предпосылочной теории? На мой взгляд, прояснение этих вопросов безнадежно. Карнаповские универсальные слова — это не универсально истинные предикаты, но, как я сказал, это особая порода; но что отличает ее как особую породу, не ясно. Я различил их, сказав, что они универсально истинны исключительно в силу значений, а не природы; но это различие весьма сомнительно. А говорить о "внутренних" и "внешних" вопросах — тоже не выход.

Какие-либо различия между типами универсальных предикатов — нефактуальными и фактуальными, внешними и внутренними — не проясняют онтоло­гическую относительность. И это не вопрос универсальной предикации. Если вопросы, касающиеся онтологии теории, абсолютно бессмысленны и становятся осмысленными только относительно некоторой предпосылочной теории, то это, вообще говоря, не в силу того, что предпосылочная теория имеет более широкий универсум. Предположить, что это так, очень соблазнительно, но, как я сказал насколько выше, это не верно.

То, что делает онтологические вопросы бессмысленными, если они рассматри­ваются абсолютно (а не относительно), — это не их универсальность, а их свойство быть логическим кругом. Вопрос в форме "Что есть F?" ("What is an F?") может получить ответ только обращением к следующему термину "F есть О" ("An F is а G"), Ответ имеет только относительный смысл: смысл, относительный к некритическому принятию G.

Мы можем изобразить словарь теории содержащим логические знаки, такие, как кванторы, знаки истинностных функций и тождества, а также дескриптивные или нелогические знаки, которые, как правило, являются сингулярными терминами, или именами, и общими терминами, или предикатами. Допустим, далее, что в предложениях, составляющих теорию, т.е. истинных в этой теории, мы абстрагируемся от значений неологических терминов и от областей значения переменных. Мы останемся с логической формой теории или с тем, что я называю теоретической формой (theory-form). Теперь мы можем интерпретировать эту теоретическую форму заново, подбирая новый универсум, который будет пробегать ее квантифицированные переменные, приписывая объекты из этого универсума именам, выбирая подмножества этого универсума в качестве экстенсионалов одноместных предикатов, и т.д. Каждая такая интерпретация теоретической формы называется ее моделью, если эта форма истинна при этой интерпретации. Какая из этих моделей подразумевается в данной реальной теории,

не может, разумеется, быть угадано по ее теоретической форме. Предполагаемые референции имен и предикатов должны узнаваться скорее путем остенсии или, может быть, путем переформулировки в каком-либо прежде знакомом нам словаре. Однако первый из двух названных способов оказывается неубедительным, поскольку даже если оставить в стороне неопределенность перевода, касающуюся  тождества и других логических слов, существует проблема смещенной остенсии. единственным нашим прибежищем тогда остается переформулировка в некотором ранее известном словаре. Но ведь это онтологическая относительность. Спрашивать о референции всех терминов нашей всеохватывающей теории бессмысленно просто из-за недостатка дальнейших терминов, относительно которых задают допрос или отвечают на него.

Тем самым бессмысленно в пределах теории говорить, какая из различных возможных моделей нашей теорической формы есть реальная или подразу­меваемая модель. Однако даже здесь мы можем еще придать смысл наличию многих моделей. Ибо мы можем показать, что для каждой из моделей, какой бы неспецифицированной она ни была, должна существовать другая, которая будет ее перестановкой или, может быть, сужением.

Пусть, например, наша теория чисто нумерическая. Ее объектами являются только натуральные числа. В пределах этой теории бессмысленно говорить, какая из различных моделей теории чисел действенна. Но, даже оставаясь в пределах этой теории, мы можем заметить, что какими бы ни были 0, 1, 2, 3 и т.д., теория остается истинной, если 17 в этом ряду будет передвинуто на роль 0 и 18 передвинуто на роль 1 и т.д.

В самом деле, онтология дважды относительна. Определение универсума теории оказывается осмысленным лишь относительно некоторой предпосылочной теории и лишь относительно некоторого выбора способа перевода одной теории в другую. Обычно, конечно, предпосылочная теория есть просто содержательная теория, и в этом случае вопрос о способе перевода не возникает. Но ведь это лишь вырожденный случай перевода — случай, когда правило перевода является омофоническим.

ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА

^•Вшпгейнштечн Л. (1985). Философские исследования (отрывок) / Пер. с нем. С.А. Крылова // Новое в

зарубежной лингвистике. Вып. XVI. М. С. 79—154.

2. DeweyJ. (1925) Experience and Nature. La Salle. III.

3. Quine W.V.O. (1960). Word and Object. Cambridge (Mass.).

4. Wilson N.L. (1959). Substances without Substrata//Review of Metaphysics. XII, 4.

5. Wiligenslein L. (1953). Philosophical Investigations. N.Y.: Macrnillan.

Т. Кун

ОБЪЕКТИВНОСТЬ, ЦЕННОСТНЫЕ СУЖДЕНИЯ И ВЫБОР ТЕОРИИ

ЛЕКЦИЯ, ПРОЧИТАННАЯ В ФУРМАНОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ 30 НОЯБРЯ 1973 г.

В предпоследней главе спорной книги, впервые опубликованной 15 лет тому назад, я рассмотрел пути, приводящие ученых к тому, чтобы оставить одну почитаемую теорию или парадигму в пользу другой. Такие решения, писал я, не могут быть обеспечены доказательством. Обсуждать их механизм значит говорить о "технике убеждения или аргументах и контраргументах в ситуации, где не может быть доказательства" (Kuhn, 1970, р. 151—152; Кун, 1975, с. 193). В такой ситуации, продолжал я, долгое сопротивление новой теории не является нарушением научных стандартов. "Хотя историк всегда может найти последователей того или иного первооткрывателя, например, Пристли, которые вели себя неразумно, ибо противились новому слишком долго, он не сможет указать тот рубеж, с которого сопротивление становится нелогичным и ненаучным" (Ibid., р. 159; там же, с. 201). Утверждения этого рода, очевидно, приводят к вопросу, почему при отсутствии обязывающих критериев научного выбора так заметно возрастает как число решенных научных проблем, так и точность научных решений. Столкнувшись с этим вопросом, я перечислил в моей заключительной главе ряд характеристик, которые объединяют ученых в силу подготовки, позволяющей им состоять членами того или иного научного сообщества. Если отсутствуют критерии, способные диктовать выбор каждому ученому, мы, я настаивал, были бы правы, доверяя коллективным суждениям членов научного сообщества. "Какой критерий может быть лучше, — ставил я риторический вопрос, — чем решение научной группы" (Ibid, р. 170; там же, с. 214).

Ряд философов реагировал на подобные замечания таким образом, который продолжает меня удивлять. Моя точка зрения, говорилось, отдает выбор теории "на прихоть психологии" (Lakatos, 1970, р. 178). Кун полагал, мне было сказано, что "решение научной группы включить в свой познавательный аппарат новую теорию не может базироваться на любого рода доказательствах, фактуальных или иных" (Shapere, 1966, р. 67). Дебаты, касающиеся выбора теории, утверждали мои кри­тики, являются "лишь демонстрацией убеждений и не обладают аргументативной фактурой" (Shefflei, 1967, р. 81).

Такого рода реакция свидетельствует о полном непонимании, и я имел случай сказать об этом в статьях, предназначавшихся для других целей. Однако хотя эти протесты имели малый эффект, все еще остается непонимание, и это важно. Я пришел к выводу, что настало время описать подробнее и точнее, что я имел в виду, когда формулировал утверждения вроде тех, с которых начал .Если я неохотно делал это в прошлом, то в основном из-за того, что предпочитал рассматривать области, в которых мои точки зрения более резко, чем в вопросе о выборе теории, расходились с общепринятыми.

Для начала я ставлю вопрос о том, каковы характеристики добротной научной теории. Среди набора совершенно обычных ответов я выбираю пять, не потому, что они исчерпывающие, а потому, что каждый из них в отдельности важен, а вкупе они достаточно разнообразны, чтобы обозначить то, что ставится на карту.

Во-первых, теория должна быть точной: следствия, дедуцируемые из теории, должны обнаруживать согласие с результатами существующих экспериментов и наблюдений. Во-вторых, теория должна быть непротиворечива, причем не только внутренне или сама с собой, но также с другими принятыми теориями, применимы­ми к близким областям природы. В-третьих, теория должна иметь широкую об­ласть применения, следствия теории должны распространяться далеко за пределы тех частных наблюдений, законов и подтеорий, на которые ее объяснение пер­воначально было ориентировано. В-четвертых (это тесно связано с предыдущим), теория должна быть простой, вносить порядок в явления, которые в ее отсутствие были бы изолированы друг от друга и составляли бы спутанную совокупность. В-пятых, это менее стандартная, но весьма важная для реальных научных решений характеристика — теория должна быть плодотворной, открывающей новые гори­зонты исследования; она должна раскрывать новые явления и соотношения, ранее остававшиеся незамеченными среди уже известных.

Все эти пять характеристик — точность, непротиворечивость, область при­ложения, простота и плодотворность — стандартные критерии оценки адекват­ности теории. Если бы они не были таковыми, я бы уделил им значительно больше места в моей книге, ибо я всецело согласен с традиционной точкой зрения, что они играют действенную роль, когда ученые должны выбирать между установившейся теорией и начинающим конкурентом. Вместе с множеством других почти таких же характеристик они дают общую основу для выбора теории.

Тем не менее перед тем, кто должен использовать эти критерии, выбирая, скажем, между астрономическими теориями Птолемея и Коперника, между кис­лородной и флогистонной теориями горения, между ньютоновской механикой и квантовой теорией, регулярно возникают два вида трудностей. Каждый в от­дельности критерий смутен: исследователи, применяя их в конкретных случаях, могут с полным правом расходиться в их оценке. Кроме того, используемые вмес­те, они время от времени входят в конфликт друг с другом; точность, например,может предполагать выбор одной теории, область приложения — ее конкурента. Поскольку эти трудности, особенно первая, также относительно известны, я уделю их разъяснению немного времени. Хотя моя аргументация требует, чтобы я лишь кратко проиллюстрировал их, мое рассмотрение может быть проведено только после того, как я это сделаю.

Начнем с точности, под которой я в настоящем изложении подразумеваю не только количественное согласие, но и качественное. В конечном счете из всех характеристик она оказывается наиболее близкой к решающей, частично потому, что она менее неопределенна, чем другие, но главным образом потому, что от нее зависят объяснительная и предсказательная силы, составляющие такие критерии, которыми ученые не склонны поступиться. К сожалению, однако, теории не всегда могут быть различены в терминах точности. Коперниковская система, например, не была точнее, чем система Птолемея, пока она не была более чем через 60 лет после смерти Коперника коренным образом пересмотрена Кеплером. Если бы Кеплер или кто-либо иной не нашел других причин предпочесть гелиоцентричес­кую астрономию, это улучшение точности никогда не было бы сделано, и работа Коперника была бы забыта. В принципе точность, разумеется, позволяет прово­дить различение теорий, но не является тем критерием, который обеспечил бы ре­гулярный недвусмысленный выбор. Кислородная теория, например, была обще­признанной теорией наблюдаемых весомых соотношений в химических реакциях. Флогистонная теория, однако, в противовес своей альтернативе, могла объяснить, почему металлы весьма подобны рудам, из которых они получены. Одна теория лучше пригнана к опыту в одной области, другая в .другой. Чтобы произвести выбор между ними на основании точности, ученый должен решить, в какой области точность более важна. По этому вопросу химики, не нарушая ни одного из вышеприведенных критериев и вообще не нарушая критериев, которые могли бы быть предложены, могли расходиться и действительно расходились.

Каким бы важным ни был критерий точности, он, стало быть, редко (или ни­когда) является достаточным критерием выбора теории. Другие критерии также функционируют, но они не закрывают вопроса. Чтобы проиллюстрировать это, я выбрал два из них — непротиворечивость и простоту, ставя вопрос, как они функционировали в ходе выбора между гелиоцентрической и геоцентрической сис­темами. Как астрономические теории Птолемея и Коперника были внутренне противоречивы, но их отношение к родственным теориям в других областях знания было различным. Стационарная Земля, помещенная в центре, была существенным компонентом общепризнанной физической теории, компактного скопища доктрин, объяснявших, кроме всего прочего, как действует водяной насос, так камни падают, почему облака медленно движутся по небесам. Гелиоцентрическая астрономия, предполагающая движение Земли, была несовместима с существовавшим тогда научным объяснением этих и других земных явлений. (следовательно, критерий непротиворечивости высказывался в пользу геоцент­рической традиции.

Простота, однако, покровительствовала Копернику, правда, когда она оцени­валась совершенно специальным способом. Если, с одной стороны, две системы сравниваются с точки зрения того реального вычислительного труда, который надо вложить, чтобы предсказать положение планеты в некоторый момент времени, то они оказываются в сущности эквивалентны. Такие вычисления как раз и делались астрономами, и коперниковская система не располагала какими-либо методами, позволяющими уменьшить их трудоемкость. В этом смысле она не была проще птолемеевской. Однако если, с другой стороны, вопрос возникал о сложнос­ти математического аппарата, требуемого не для того, чтобы дать количественное объяснение деталей перемещения планет, а лишь для того, чтобы качественно объяснить важные свойства этого движения — ограниченные элонгации, попятные движения и тому подобное, то, как знает каждый школьник, Коперник предпола­гал только одну окружность на планету, а Птолемей две. В этом смысле теория Коперника была проще, и этот факт был жизненно важен для Кеплера и Галилея и, таким образом, для грандиозного триумфа коперниканства. Но этот смысл прос­тоты не был единственным и, более того, он не был наиболее естественным для профессиональных астрономов, тех, кто, собственно, и занят расчетами положения планет.

Так как времени мало, и мне еще придется приводить примеры, я здесь ограничусь лишь утверждением, что эти трудности в применении стандартных критериев выбора типичны и что они встают в ситуациях науки XX в. не менее явственно, чем в тех более ранних и лучше известных, примеры которых я привел. Если стоит проблема выбора между альтернативными теориями, два иссле­дователя, следующие одному и тому же набору критериев выбора, могут прийти к различным заключениям. Возможно, они по-разному интерпретируют простоту или у них разные убеждения о масштабах тех сфер знания, в которых критерий непротиворечивости должен удовлетворяться. Возможно, они в этих вопросах согласны, но расходятся, приписывая различные относительные веса этим или другим критериям, когда последние применяются вместе. В отношении оценки подобных расхождений еще не использовался какой-либо выделенный набор критериев выбора. Можно объяснить, как объясняет историк, используя приемы своей науки, почему конкретные люди делают конкретные выборы в конкретное время. Однако при таком объяснении приходится выходить за пределы списка Критериев, разделяемых учеными, обращаться к характеристикам индивидов, совершающих выбор. Надо, следовательно, работать с характеристиками, меняю­щимися от одного ученого к другому, ни в малейшей степени не стесняя себя их соответствием канонам , которые делают науку наукой. Хотя такие каноны существуют и могут быть выявлены (несомненно, среди них и критерии выбора, с которых я начал), они недостаточны, чтобы детерминировать решения отдельных ученых. Для этой цели каноны, разделяемые учеными, должны воплотиться в человеческие реалии, изменяющиеся от одного ученого к другому.

Некоторые различия, которые я подразумеваю, возникают из предше­ствующего индивидуального исследовательского опыта ученых, В какой подоб­ласти науки он работал, когда столкнулся с проблемой выбора? Сколько времени он в ней работал и насколько преуспел, насколько его работа зависела от тех понятий и методов, которые ставит под сомнение новая теория? Другие факторы, влияющие на выбор, лежат вне пределов науки. Предпочтение, отданное Кеплером коперниканству, проистекало частично из его вовлеченности в неоплатонические и герменевтические движения его времени, немецкий романтизм предуготов­лял тех ученых, которые оказались под его влиянием, к признанию и принятию закона сохранения энергии; общественная мысль Англии XIX в. подобным же образом сделала доступным и приемлемым дарвиновское понятие борьбы за существование. Кроме того, в качестве факторов выступают индивидуальные. особенности ученых. Некоторые ученые более, чем другие, склонны к оригиналь­ности и, соответственно, более настроены рисковать, некоторые же предпочитают более широкие объединяющие теории точным и детальным решениям задач в относительно узкой области. Различные факторы, вроде этих, описывались моими критиками как субъективные и противопоставлялись тем общим объективные критериям, с которых я начал. Хотя я собираюсь позже обсудить такое употребление терминов, позвольте мне на секунду принять его. С моей точки зрения, всякий ' отдельный выбор между конкурирующими теориями зависит от смеси объективных и субъективных факторов и критериев, разделяемых группой, и индивидуальных критериев. Поскольку последние обычно не фигурируют в философии науки мое внимание к ним затмило в глазах моих критиков мою убежденность в су­щественности первых.

То, что я пока сказал, было первоначально просто описанием того, что происходит в науке во времена, когда совершается выбор теории. Более того, это описание не ставилось под сомнение моими критиками, которые вместо этого отвергали мое утверждение о том, что указанные факты научной жизни имеют философскую значимость. Приступая к этому вопросу, я впредь исключу некоторые, хотя, думаю, не существенные различия во мнениях. Разрешите мне начать с вопроса о том, как философы науки могли так долго пренебрегать субъективными началами, которые, они это легко принимали, регулярно участвуют в выборе теории, совершаемом отдельным ученым. Почему эти начала казались им признаками исключительно человеческой слабости, а не природы научного знания?

Один из ответов на этот вопрос состоит в том, что некоторые философы (если вообще таковые были) утверждали, что они обладают либо полным, либо весьма четким списком критериев'. Эти философы, таким образом, были последователь­ны и логичны в ожидании того, что дальнейшее исследование элиминирует оставшиеся несовершенства и даст алгоритм, способный диктовать единодушный рациональный выбор. В преддверье этого достижения ученые, с их точки зрения, не имели иной альтернативы, кроме как замещать субъективностью то, что еще отсутствовало в наилучшем из наличных списков объективных критериев. То, что некоторые из них, однако, позволили бы себе эту субъективность, даже имея в руках совершенный список, свидетельствовало бы только о неизбежном несовер­шенстве человеческой природы.

Подобный ответ мог бы еще оказаться верным, но я думаю, что никто из фи­лософов уже не ожидает, что он таковым окажется. Поиск алгоритма процедуры решения еще продолжался некоторое время, приводя и к более сильным и более ярким результатам. Но все эти результаты предполагали, что индивидуальные критерии выбора научной теории могут быть четко установлены и что, если в ходе выбора релевантно более, чем одно доказательство, то совместное применение этих доказательств опосредовано соответствующей весовой фукцией. К сожа­лению, в направлении обоснования первого из этих предположений был достигнут лишь незначительный прогресс, а в отношении второго вообще не наблюдалось сдвигов в сторону прогресса. Я думаю, что большинство философов науки рас­сматривает алгоритм этого рода, несмотря на его традиционность, как не вполне достижимый идеал. Я полностью согласен с ними и впредь считаю это вполне установленным.

Однако даже идеал, если он заслуживает доверия, должен быть снабжен некоторой демонстрацией своей релевантности ситуации, в которой мыслится его применение. Заявляя, что такая демонстрация не включает обращения к субъективным факторам, мои критики явно и неявно используют хорошо извест­ное различение между контекстом открытия и контекстом обоснования. Они допускают, что субъективные факторы, которые столь существенны для меня, играют важную роль в открытии или изобретении новой теории, но они также настаивают, что этот, с неизбежностью интуитивный, процесс находится за пределами границ философии науки и иррелевантен вопросу о научной объективности. Объективность входит в науку, с их точки зрения, через те процес­сы, посредством которых теории проверяются, подтверждаются или подвергаются своего рода судебному разбирательству (judged). Эти процессы не включают или, по крайней мере, не должны включать субъективные факторы. Они должны направляться набором (объективных) критериев, разделяемых группой, компе­тентной, чтобы судить об этом.

Я уже показывал, что эта позиция не соответствует наблюдениям над научной жизнью, и теперь считаю то же самое. Однако сейчас рассматривается другой воп­рос: является ли вообще правдоподобной или полезной идеализацией устанавливае­мое различение между контекстом открытия и контекстом обоснования. Я думаю, что не является, и самое большее, чем я могу подкрепить мою позицию, это указать на вероятный источник альтернативной точки зрения. Я подозреваю, что мои критики были сбиты с толку научной педагогикой или тем, что я в другом месте называл учебником науки. В научном образовании теории излагаются вместе с примерами их приложений, и эти приложения могут рассматриваться как доказательства. Однако не в этом их первичная педагогическая функция (обучающиеся научным дисциплинам жаждут получить устное объяснение и учебник). Несомненно, некоторые из них были составными частями доказательств в те времена, когда принимались действительные решения о теории, но они представляли только одну сторону доводов, релевантных процессу принятия решения. Контекст педагогики почти настолько же отличается от контекста обоснования, насколько он отличается от контекста открытия.

Полная документация этой точки зрения потребовала бы более обширной Аргументации, чем та, которая уместна здесь, но бесспорно, что две особенности того  способа, которым философы обычно показывают релевантность критериев выбора, обесценивают этот способ. Подобно научным учебникам, на которые они часто ориентируются, философы науки в своих книгах и статьях снова и снова приводят знаменитые решающие эксперименты: маятник Фуко, продемон­стрировавший движение Земли, кавендиешевскую демонстрацию гравитационного взаимодействия, измерение относительной скорости звука в воде и воздухе, проведенное Физо. Эти эксперименты суть парадигмы хороших оснований  научного выбора; они иллюстрируют наиболее эффективные из всех видов аргументов, которые могли быть доступны ученому, колеблющемуся в выбор теории; они суть средства передачи критериев выбора. Однако у них есть еще одна общая характеристика. К тому времени, к которому они были выполнены, ученые уже не нуждались в убедительных доказательствах истинности теории, чье следствие теперь обычно демонстрируется (доказывается). Решения об истинной были приняты много раньше на основании значительно менее определенных доказательств. Примеры решающих экспериментов, которые философы снова и снов приводят, были бы исторически релевантны выбору теории, если бы они дал неожиданные результаты. Их использование в качестве иллюстраций даст потребную экономию педагогического процесса, но они вряд ли освещают характер те выборов, которые ученые призваны совершить.

Стандартные философские иллюстрации научного выбора имеют еще одну опасную черту. В них обсуждаются, как я ранее обозначил, исключительно  аргументы, которые благоприятствовали теории, которая фактически в конце концов победила. Кислородная теория, мы читаем, может объяснить весовые отношения, флогистонная — не может, но ничего не говорится о возможностях флогистонной теории и ограниченностях кислородной. Сравнение теории Птолемея и Коперника проводится таким же образом. Возможно, эти примеры я следовало бы приводить, поскольку в них развитая теория противопоставляете теории, находящейся в юношеском возрасте. Но философы тем не мене регулярно используют их. Если бы единственным результатом использования этих примеров было упрощение ситуации принятия решения, возражений не было 61 Даже историки не настроены работать со всей фактуальной сложностью те ситуаций, которые они описывают. Но эти упрощения сводят ситуацию выбора ' полностью непроблематической. Они исключают один существенный элемент ситуаций принятия решения, из которых ученые должны выйти, чтобы двигаться своих исследованиях дальше. В этих ситуациях всегда есть хорошие основана каждого из возможных выборов. Соображения, релевантные в контексте открытия, остаются также релевантными контексту обоснования; ученые, разделяющие заботы и чувства тех, кто открывает новую теорию, оказываются непропорционально часто среди ее первых поборников. Вот почему было трудно сконструировать алгоритм выбора теории, и вот почему эти трудности кажутся вполне заслуживающими того, чтобы их преодолевать. Выбор, представленный таки образом, является той проблемой, которую философы науки должны понят Процедуры принятия решения, интересные с философской точки зрения, должны функционировать там, где в их отсутствии решение могло бы оставаться не ясны

Это вкратце все, что я говорил раньше. Недавно, однако, я заметил другую более тонкую подоплеку правдоподобности позиции моих критиков. Чтоб представить ее, я кратко изложу гипотетический диалог с одним из них. Оба м согласны, что каждый ученый выбирает между конкурирующими теориям) используя байесовский алгоритм, который позволяет ему вычислить значение р.(Т/Е.), т.е. вероятности теории Т при условии наличия свидетельства Е, доступного в какой-либо период времени ему и другим членам профессиональной группы "Свидетельство", стало быть, мы интерпретируем широко, чтобы включить такие оценки, как простота и плодотворность. Мой критик, однако, допускает, что имеется только одно такое значение р, которое соответствует объективном выбору, и все члены научного сообщества должны прийти к нему. Я, с другой стороны, допускаю, что по причинам, приведенным выше, те факторы, которые о называет объективными, недостаточны, чтобы определить полностью вообще какой-либо алгоритм. Ради возможности дискуссии, я готов допустить, что каждый исследователь имеет алгоритм и что все алгоритмы исследователей имеют много  общего. Тем не менее я продолжаю утверждать, что алгоритмы отдельных ис-

следователей весьма различны в силу субъективных соображений, которыми каждый из них должен пополнить объективные критерии, чтобы сделать какой-либо расчет. Если мой гипотетический критик либерален, то он, вероятно, примет, что эти субъективные различия действительно играют роль, детерминируя гипоте­тический алгоритм, на который полагается каждый исследователь в течение ранней стадии конкуренции между альтернативными теориями. Но он, вероятно, будет утверждать, что, поскольку с течением времени свидетельство растет в объеме и содержании, постольку алгоритмы различных исследователей будут водиться к алгоритму объективного выбора, с которого его доводы начинались. С его точки зрения, возрастающее единство индивидуальных выборов представляет собой доказательство роста объективности и таким образом исключения субъективных элементов из процесса решения.

Прерву здесь диалог, который я затеял, чтобы разоблачить непоследователь­ность позиции моих критиков при всей ее кажущейся правдоподобности. Только величины р, которые отдельные исследователи вычисляют по своим индивидуаль­ным алгоритмам, должны сходиться при изменении свидетельства во времени. Можно было бы представить себе, что эти алгоритмы сами с ходом времени становятся подобными друг другу, но даже предельное единодушие в выборе теории не дает никаких свидетельств, что они действительно ведут себя так. Если для объяснения решения требуются субъективные факторы, которые перво­начально разделяли специалистов, то их нельзя исключить из последующей ситуации, когда специалисты соглашаются. Хотя я не буду приводить здесь доводы в пользу этого тезиса, рассмотрение случаев, при которых научное сообщество раскалывается, наводит на мысль, что это действительно так.

Моя аргументация до сих пор была двунаправленной. Во-первых, она показывала, что выборы, которые ученые делают между конкурирующими теориями, зависят не только от критериев, разделяемых группой (их мои критики называют объективными), но также от идиосинкразических факторов, зависящих от индивидуальной биографии и характеристик личности. Последние, согласно терминологии моих критиков, являются субъективными, и вторая часть моей аргументации была попыткой обнажить подоплеку некоторых доводов, по-видимому, ведущих к отрицанию их философской значимости. Позвольте мне теперь перейти к более позитивному подходу, возвращаясь ненадолго к списку разделяемых всеми критериев — точности, простоте и тому подобных, с которых я начал. Я хочу сейчас допустить, что заметная эффективность этих критериев не зависит от того, достаточно ли они четко очерчены, чтобы диктовать выбор каждому из признающих их исследователей. Действительно, если бы они были очерчены в этой степени, то поведенческий механизм, определяющий движение науки, прекратил бы функционировать. То, что традиционно рассматривается в качестве элиминируемых несовершенств правил выбора, я трактую как отчасти проявление сущностной природы науки.

Как обычно, я начну с очевидного. Критерии, которые влияют на решения, но не определяют, каковы эти решения, должны быть заметны во многих проявлениях человеческой жизни. Обычно, однако, они называются не критериями или правилами, но максимами, нормами или ценностями. Рассмотрим сначала максимы. Обычно человек, который прибегает к ним при настоятельной потребности выбора, находит их затруднительно туманными и конфликтующими друг с Другом. Сравните "семь раз отмерь — один раз отрежь" и "не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня", а также "вместе работа спорится" и "у семерых нянек дитя без глазу". Каждая максима в отдельности диктует различные

выборы, все вместе — вообще никакого. Никто не считает, однако, что приобщение детей к подобным противоречащим друг другу наставлениям препятствует их образованию. Максимы, несмотря на их взаимную противоречивость, изменяют механизм принятия решения, проливаю дополнительный свет на существо вопроса, подлежащего решению, и указывает на тот остаточный аспект решения, за который каждый должен брат ответственность на себя. Коль максимы, вроде указанных, привлекаются, он изменяют природу процесса решения и, стало быть, меняют его результат.     

Ценности и нормы составляют даже более ясные примеры эффективны указателей в случае конфликта и двусмысленных ситуаций. Скажем, повышния качества жизни есть ценность, и автомобиль в каждом гараже следует из нее качестве нормы. Но качество жизни имеет и другие аспекты, и старые норм становятся проблематичными. Если (еще пример) свобода слова являет) ценностью, то ценностью является сохранение жизни и собственности. При  применении, однако, эти ценности часто входят в конфликт друг с другом, так ч правила поведения в общественных местах, существующие до сих пор, запрещай такое поведение, как призыв к бунту и крик: "Пожар!" в переполненном театр Трудности, подобные указанным, неизменный источник затруднений, но они редко приводят к заявлениям, что ценности не действенны, или к призывам их отмени Эта реакция обеспечивается в большинстве из нас острым осознанием того, что существуют общества с другими ценностями, и что эти ценностные различи приводят к различиям в стиле жизни, к отличным решениям о том, что можно что нельзя делать.

Я предполагаю, разумеется, что критерии выбора, с которых я начал функционируют не как правила, которые определяют выбор, а как ценной которые влияют на выбор. Два человека, по-настоящему преданные одним и т же ценностям, могут тем не менее в конкретных ситуациях сделать различи: выборы, как они фактически и делают. Но это различие в предпочтениях заставляет предполагать, что ценности, разделяемые учеными, имеют в отношеиии  либо решений этих ученых, либо развития того дела, в котором они участвую значимость ниже критической. Ценности вроде точности, непротиворечивости области применения могут как при индивидуальном, как и при коллективно применении, оказаться слишком неопределенными, иными словами, они могут оказаться недостаточной основой для некоего алгоритма выбора, свойственно научному сообществу. Однако они в действительности определяют очень много то, что ученый должен учитывать, принимая решение, то, что он может или может считать релевантным, и то, что от него легитимно может требовать качестве отчета о базисе того выбора, который он сделал. Измените список добавляя, скажем, общественную полезность в качестве критерия, и некоторые отдельные выборы изменятся, став более похожими на те, которые можно ожидать от инженера. Вычтите из списка точность пригнанности теории к природе и предприятие, которое, возникнет в результате, по всей вероятности, будут походить вовсе не на науку, а, возможно, на философию. Различные области творческой деятельности характеризуются, помимо всего прочего, различными наборами ценностей, разделяемых творческими личностями. Поскольку философия и инженерия лежат близко к науке, подумайте о литературе и изящных искусствах. Неудача Мильтона с попыткой установить "Потерянный рай в коперниканской вселенной не означает, что он соглашался с Птолемеем, но  он действовал в иной области, нежели наука.

Признание того, что критерии выбора могут функционировать в качестве ценностей, когда они неполны, чтобы быть правилами, дает, я полагаю, ряд важных преимуществ. Во-первых, как я уже пространно аргументировал, оно  позволяет объяснить в деталях те аспекты научного поведения, которые традиционно

рассматривались как аномальные и даже иррациональные. Более важно то, что оно позволяет установить, что стандартные критерии полностью функционируют да самых ранних стадиях выбора теории, в период, когда они наиболее нужны и когда с

традиционной точки зрения они функционируют плохо или совсем не функциоцируют. Коперник был чуток к ним в течение тех лет, которые потребовались, чтобы преобразовать гелиоцентрическую астрономию из глобальной коцептуальной схемы в математический аппарат, обеспечивающий предсказание положений планет. Такие предсказания были тем, что ценили астрономы, в их отсутствие Коперник едва ли был бы услышан, что ранее уже случалось с идеей движущейся Земли. То, что его собственная версия убеждала только немногих, менее важно, чем его публичное заявление о базисе, на котором должны вестись рассуждения, если гелиоцентризму суждено выжить. Хотя явление идиосинкразии должно быть привлечено, чтобы объяснить, почему уже Кеплер и Галилей обратились в коперниканство, брешь, заполняемая их усилиями, чтобы довести коперниковскую систему до совершенства, была зафиксирована именно при помощи ценностей, разделяемых учеными.

Сказанное имеет следствие, которое, вероятно, еще более важно. Большинство нововыдвинутых теорий не выживает. Обычно трудности, вызвавшие их к жизни, находят более традиционное объяснение. Когда же этого не случается, много работы, как теоретической, так и экспериментальной, требуется провести, чтобы новая теория продемонстрировала достаточную точность и область приложения и тем самым завоевала широкое признание. Короче, прежде чем группа примет новую теорию, эта теория еще и еще проверяется исследованиями ряда людей, некоторые из которых работают в ее рамках, другие же в рамках традиционной концепции, альтернативной ей. Такой путь развития, правда, предполагает процесс решения, позволяющий рациональным людям не соглашаться, однако, такое несогласие было бы разоблачено общим алгоритмом, о котором обычно раз­мышляли философы. Если бы он был под руками, все дисциплинированные ученые приходили бы к одному и тому же решению в одно и то же время. Причем при условии стандартов приемлемости, установленных слишком низко, дисцип­линированные ученые передвигались бы от одной притягательной глобальной точки зрения к другой, не давая никакой возможности традиционной теории обеспечить эквивалентное притяжение к себе. При условии стандартов, установ­ленных выше, никто из удовлетворяющих критерию рациональности не был бы склонен испытывать новую теорию, разрабатывать ее, чтобы продемонстрировать ее плодотворность или показать ее точность и область приложения. Я думаю, что наука вряд ли пережила бы это изменение. То, что видится в качестве слабостей и несовершенств критериев выбора, когда эти критерии рассматриваются как правила, оказывается, когда они воспринимаются как ценности, средствами под­держания того риска, без которого введение и поддержка нового никогда не обходится.

Даже те, кто следовал за мною так далеко, хотят знать, как имеющее ценностную базу предприятие, описанное мною, может развиваться так, как развивается наука, т.е. периодически продуцируя новые модные методы предсказания управления. Я, к сожалению, не смогу по-настоящему ответить на этот вопрос, но это заявление — лишь иной способ выразить то, что я не претендую решить проблему индукции. Если наука действительно прогрессировала в силу алгоритма выбора ,разделяемого  учеными и обязывающего их, я в такой же степени не смог бы уяснить ее успех. Я остро ощущаю эту лакуну, но не она отличает мое исследование от традиционного.

В конце концов не случайно, что мой список ценностей, направляющих выбор науке, близок почти до тождественности с традиционным списком правил, диктующих выбор. В любой конкретной ситуации, в которой правила, выдвинутые философами, могут найти применение, мои ценности могут функционировать наподобие этим правилам, обеспечивая тот же самый выбор. Любое оправдана индукции, любое объяснение, почему правила работают, вполне приложимо моим ценностям. Рассмотрим теперь ситуацию, в которой выбор на базе правд разделяемых учеными, не возможен не потому, что правила ложные, а потому, что они, как правила, существенно неполны. Исследователи должны тогда все выбирать и руководствоваться в процессе выбора правилами (теперь они ценности). Для этого, однако, каждый должен для себя конкретизировать эти правила каждый будет делать это в чем-то отличным способом, даже если решение диктуемое различным образом конкретизированными правилами, окажется единодушным. Если теперь я допущу, кроме того, что группа ученых достаток большая, так что индивидуальные различия распределены по некоторой нормальной кривой, то любая аргументация, которая оправдывает то, что философ называют выбором по правилам, была бы непосредственно адаптируемой к моему выбору по ценностям. Если группа слишком мала или распределение слишком искажено внешними историческими давлениями, то передача аргументации конечно, прекращается. Но это условия, при которых сам научный прогресс становится проблематичным. Передача аргументации тогда и не предусматривается.

Я буду рад, если эти ссылки на нормальное распределение индивидуальных отличий и проблема индукции сделают мою позицию очень похожей на традиционную. Описывая выбор теории, я никогда не размышлял много о своих предпосылках и был соответственно поражен такими обвинениями, как "прихоть психологии", с которых я начал. Стоит, однако, заметить, что позиции не идентичны, и для этой цели может быть полезна аналогия. Многие свойства жидкое и газов могут быть объяснены кинетической теорией, предполагающей, что а молекулы перемещаются с одной и той же скоростью. Среди таких свойств -регулярности, известные как законы Бойля—Мариотта и Шарля. Другие явления — наиболее очевидное из них испарение — не могут быть объяснены таким простым способом. Чтобы охватить их, надо принять, что скорости молекул различны, что они распределены статистически, управляются законами случая Что я хочу сказать здесь? Я хочу сказать, что выбор теории тоже может быть объяснен лишь частично теорией, приписывающей одни и те же свойства всем ученым, которые должны осуществлять этот выбор. Существенный момент этого процесса, известный в общих чертах как верификация, будет понят только из обращении к чертам, в отношении которых люди, оставаясь учеными, мог различаться. Традиция считает само собой разумеющимся, что такие черты оказываются жизненно важными в процессе открытия, которое сразу же и по этой причине выходит за границы философии. То, что они также могут играть важную роль в центральной философской проблеме выбора теории, философия науки : настоящее время категорически отрицает.

То, что остается сказать, может быть сгруппировано наподобие мозаичного дога. Для ясности и во избежание написания здесь книги, я в настоящей статье повсюду использовал некоторые традиционные понятия и обороты речи, в „прости которых я в другом месте выражал серьезное сомнение. Для тех, кто знает мою работу, в которой я выразил это сомнение, я подведу итог, обозначая той аспекта того, о чем я сказал, что лучше представит мою точку зрения, выраженную в других терминах. Одновременно я обозначу основные направления, в которых такое переформулирование должно производиться. Я сосредоточусь на трех вопросах: ценностные инварианты, субъективность и частичная коммуника­ция Если моя точка зрения на развитие науки новая — тезис, вызывающий законную долю сомнения, — то отход от традиции должен прослеживаться при рассмотрении вопросов, подобных указанным, а не вопроса о выборе теории.

На всем протяжении этой статьи я неявно допускал, что критерии или ценности, используемые в выборе теории, какой бы ни был их начальный источник, фиксированы сразу и навсегда, независимо от их участия в переходах от одной теории к другой. Грубо говоря, но только очень грубо, я принимаю, что это истинно. Если список релевантных ценностей выдержан кратким (я упомянул пять, не все из которых независимы) и если их характеристика оставлена расплывчатой, то можно считать, что такие ценности, как точность, простота, продуктивность, составляют постоянные атрибуты науки. Но даже небольшое знакомство с исто­рией науки открывает, что как применение этих ценностей, так и, что более оче­видно, относительные веса, придаваемые им, заметно изменялись с течением вре­мени и с варьированием области применения. Более того, многие из этих ценност­ных изменений были связаны с конкретными переменами в теоретическом знании. Хотя опыт ученых не обеспечивает философского оправдания (justification) ценностей, ими используемых (такое оправдание решило бы проблему индукции), эти ценности усваиваются частично из опыта и эволюционируют вместе с ним.

Предмет в целом нуждается в большем изучении (историки обычно считают научные ценности, правда, не научные методы, установленными), но несколько замечаний проиллюстрируют тот характер вариаций, который я имею в виду. Точ­ность, выступая как ценность, с течением времени все более и более акцентирова­ла количественное или численное согласие, иногда в ущерб качественному. Однако уже до наступления нового времени точность в этом смысле слова была критерием для астрономии, науки об околосолнечном пространстве. Где-либо еще она не пре­дусматривалась и не рассматривалась. В течение XVII в., однако, критерий числен­ного согласия распространился на механику, в течение XVIII и начала XIX вв. на химию и другие области, такие, как электричество и теплота. В нынешнем столе­тии он распространился на многие составляющие биологии. Или подумаем о прак­тической пользе, ценностной единице, не входившей в мой первоначальный список. Она тоже была важным моментом развития науки, но более акцентированным и постоянным для химиков, чем, скажем, для физиков и математиков. Или рассмот­рим область приложения. Это все еще значительная научная ценность, но важные продвижения в науке постоянно достигались за счет отступления от нее, и вес, приписываемый ей при решении вопросов о выборе теорий, соответственно снижался.

Что может, по-видимому, особенно беспокоить в изменениях, подобных этим,это конечно, то, что они обычно происходят вследствие изменений в теоретическом знании. Одно из возражений против новой химии Лавуазье указывало на затор в том продвижении, которое раньше было продвижением к одной из традиционных научных ценностей: в продвижении к объяснению качеств, таких, как цвет, плотность, грубость, а также к объяснению качественных изменений. Вместе с принятием теории Лавуазье такие объяснения потеряли на некоторое  время ценность для химиков: возможность объяснения качественных изменений : была больше критерием, релевантным оценке химической теории. Ясно, что ее. такие ценностные перемены происходят столь же быстро и с такой же полнотой как и те перемены в теоретическом знании, с которыми они соотносятся, то выбор теории становится выбором ценности и ни в коей мере не может подтвердить и оправдать этот последний. Но исторически ценностная перемена обычно оказывается запоздалым и в значительной степени неосознаваемым корреляте выбора теории, и значимость первой, как правило, меньше значимости последней Такая относительная стабильность служит хорошей основой тех функций которыми я наделил ценности. Существование обходной обратной связи, посредством которой перемена в теоретическом знании влияет на ценности, ведущие этой перемене, не делает процесс решения круговым в каком-либо принижающем смысле этого слова.

Касаясь второй сферы, в которой мое обращение с традицией может быт неправильно понято,я должен быть более осторожным. Она требует инструментария обычного философского языка, которым я не владею. Однако не требуется очень большой чуткости к языку, чтобы осознать дискомфорт тех способов которыми термины "объективность" и особенно "субъективность" функционируют в настоящей статье. Позвольте мне кратко описать те контексты, в которых, как полагаю, язык сбился с пути. "Субъективный" есть термин с несколькими устаю вившимися употреблениями: в одном из них он противопоставляется термин "объективный", а в другом — термину "предмет суждения" (judgmental). Когда мои критики описывают идиосинкразические черты выбора, к которым я обращался как субъективным, они прибегают, причем, как я думаю, ошибочно, ко второму из этих смыслов. Когда же они сокрушаются, что я лишаю науку прав на объективность, они объединяют этот второй смысл с первым.

Стандартное применение термина "субъективный" — это вопросы вкуса, и мои критики, по-видимому, полагают, что я превратил вопрос о выборе теории вопрос вкуса. Однако они, когда это полагают, упускают из виду различительно стандарт, существующий со времен Канта. Как и описания чувственных впечатлений, вопросы вкуса не подлежат дискуссии. И то и другое субъективно во втором смысле этого слова. Положим, что я, покидая с другом кинотеатр после просмотра вестерна, восклицаю: "Как мне нравится эта ужасная поделка (potboiler)! Мой друг, если ему не понравился фильм, может сказать мне, что у меня низки вкус, вопрос, по которому я в этих обстоятельствах с ним с готовностью согласился бы. Но, не смея сказать, что я лгу, он не может возразить на мое сообщение о том что мне фильм нравится, или попытаться убедить меня в том, что я сказал о моей реакции на фильм, было ложью. То, что дискуссионно в моем замечании, — это не описание моего внутреннего состояния, не мое выражение моего вкуса, а скорее мое суждение, что фильм есть поделка. Если бы мой друг не согласился с этой точкой зрения, мы могли бы спорить о ней всю ночь, каждый раз сравнивая это фильм с хорошим или даже великим из тех, которые мы посмотрели, каждый раз раскрывая (явно или неявно) нечто в том, как мой друг судит о кинематографическом достоинстве, какова его эстетика. Хотя один из нас может, прежде чем мы разойдемся, убедить другого, ему не нужно делать этого с целью демоне рации, что наше расхождение есть расхождение в суждениях, а не во вкусах.

Оценка или выбор теории имеют, я думаю, точно такой же характер. Не т что ученые не говорят просто, что мне нравится такая-то и такая-то теория, а ее нет. После 1926 г. Эйнштейн сказал немного больше, чем это, возражая против квантовой теории. Но ученых всегда могут попросить объяснить их выбор, раскрыть основания их суждений. Такие суждения подчеркнуто дискуссионны,  человек, отказывающийся обсуждать свое собственное суждение, не может рассчитывать, что его воспримут всерьез. Хотя случаются лидеры научного вкуса,их существование лишь подтверждает правило. Эйнштейн был одним из таких и его возросшая к концу его жизни изолированность от научного сообщества взывает, насколько ограниченную роль может играть вкус, взятый в отдельности, в выборе теории. Бор, в отличие от Эйнштейна, именно обсуждал основания своих суждений, и он представлял эпоху. Если мои критики вводят термин "субъективный" в том смысле, который противостоит "предмету суждения" таким образом предполагая, что я рассматриваю выбор теории как недискуссионный, как предмет вкуса, то они серьезно ошибаются в моей позиции.

Обратимся теперь к тому смыслу, в котором "субъективность" противостоит "объективности", и заметим сначала, что это смысловое различие поднимает

вопросы, весьма отличные от тех, которые обсуждались. Является ли мой вкус низким или утонченным, мое замечание, что фильм мне понравился, объективно, если я не солгал. К моему суждению, что фильм — поделка, однако, различие между объективным и субъективным совсем не приложимо, по крайней мере, не поиложимо очевидно и непосредственно. Когда мои критики говорят, что я лишаю выбор теории объективности, то они должны воспроизводить весьма отличный смысл субъективности, предположительно тот, в котором присутствуют прист­растия и личностные привязанности вместо или вопреки действительным фактам. Но этот смысл субъективности не лучше, чем первый, подходит к процессу, который я описал. Там, где должны быть введены факторы, зависящие от индивидуальной биографии или личностных особенностей, чтобы сделать ценности применимыми, стандарты фактуальности или действительности не отбрасываются. Пусть мое обсуждение выбора теории показывает некоторую ограниченность объективности, но оно делает это не путем выделения элементов собственно называемых субъективными. Я также не довольствуюсь представлением о том, что существуют ограничения. Я уже показывал это. Объективность должна ана­лизироваться в терминах критериев, подобных точности и непротиворечивости. Если эти критерии не обеспечивают такого полного руководства, которого мы в повседневной работе ожидаем от них, то таково, наверное, значение объек­тивности, а не ее границы. Это показывает моя аргументация.

В заключение перейдем к третьему контексту или множеству контекстов, в которых настоящая статья нуждается в переформулировке. Я допускал повсюду, что предмет дискуссий, сопровождающих выбор теории, ясен всем сторонам, что факты, к которым апеллируют в таких дискуссиях, независимы от теории и что на выходе дискуссии находится соответственно названный выбор. В другом месте я уже ставил знак вопроса рядом со всеми этими тремя допущениями, доказывая, что общение между сторонниками различных теорий с неизбежностью частичное, что то, что каждый из них считает фактами, зависит частично от теории, которой он себя посвятил, и что переход исследователя из стана одной теории в стан другой теории часто лучше описывается как конверсия, а не как выбор. Хотя все эти три тезиса спорны и проблематичны, моя преданность им не изменилась. Я не буду теперь защищать их, но я должен, по крайней мере, обозначить, как то, что я сказал здесь, может быть приспособлено, чтобы соответствовать этим более важным аспектам моей точки зрения на развитие науки.

Для этой цели я прибегаю к аналогии, которую я сформулировал в другом месте. Сторонники разных теорий, утверждал я, подобны людям, имеющим разные родные языки. Общение между ними идет путем перевода, и в нем возникают всем известные трудности. Эта аналогия, разумеется, неполная, ибо словари двух теорий могут быть тождественны и большинство слов может функционировать одним и тем же образом. Но некоторые слова в их базисе, а также теоретическом слова­ря— слова вроде "звезда" и "планета", "смесь" и "соединение", "сила" и "материя" функционируют по-разному. Эти различия не ожидаются, и они будут раскрыты и локализованы, если вообще это случится, только путем повторяющегося опыта с

разрывом коммуникации. Не обсуждая дальше этот вопрос, я просто утверждаю существование пределов, до которых сторонники различных теорий могут общаться друг с другом. Эти пределы делают затруднительным или, более вероятно, невозможным для одного исследователя держать обе теории вместе в сфере своего мышления и сопоставлять их последовательно друг с другом или с природой. От сопоставления этого, однако, зависит процесс, который мог бы удовлетворять названию типа "выбор".

Несмотря на неполноту своей коммуникации, сторонники различных теорий тем не менее могут демонстрировать друг перед другом, не всегда, правда, легко, конкретные технические результаты, достижимые в рамках каждой теории. Чтобы применить к этим результатам, по крайней мере, некоторые ценностные критерии требуется совсем немного перевода или вообще не требуется перевода. (Точность плодотворность наиболее непосредственно применимы, за ними, по-видимому, ид область приложения. Непротиворечивость и простота значительно более проблематичны.) Несмотря на непостижимость новой теории для сторонники традиции, может случиться, что демонстрация ее впечатляющих конкретных результатов убедит, по крайней мере, нескольких из них разобраться, как: образом такие результаты были достигнуты. Для этой цели они должны учить переводить, возможно, трактуя уже опубликованные статьи чисто эстетически или, что более эффективно, посещая творцов нового, разговаривая с ними наблюдая за работой их и их студентов. Эти наблюдения могут и не привести адаптации новой теории, некоторые поборники традиции могут вернуться домой попытаться приспособить старую теорию давать эквивалентные результаты. Н другие, если новой теории суждено выжить, на некотором этапе овладения новы языком обнаружат, что они перестали переводить и стали вместо этого говори как на своем родном языке. Не происходит ничего подобного выбору, тем не менее они работают в новой теории. Более того, те факторы, которые направили их на риск конверсии, ими предпринятой, являются как раз теми, которые подчерк вались в настоящей статье при обсуждении процесса, несколько отличного от тог который, согласно философской традиции, именовался выбором теории.

ЛИТЕРАТУРА

Кун Т. (1975). Структура научных революций / Пер. с англ. И.З. Налетова, Под ред. С.Р. Микулинске

и Л.А. Марковой, М.

Kuhn. Thomas (1970). The Structure of Scientific Revolutions. Chicago. Все цитированные высказывая

появились уже в первом издании 1962 г.

Lakatos, lmre (1970). Falsification and the Methodology of Scientific Research Programmes // 1. Lakatos and A. Musgrave, eds., Criticism and The Growth of Khowledge. Cambridge.

Scheffler, Israel (1967). Science and Subjectivity. Indianapolis.

Shapere, Dudley (1966). Meaning and Scientific Change // R.G. Colodny (ed.) Mind and Cosmos: Essays in

Contemporary of Science and Philosophy. University of Pittsburgh Series in the Philosophy of Science, vol.

3. Pittsburgh.

ВВОДНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Релятивизм (от лат. relativus — относительный) утверждает относительность, условность, ситуативность научного знания. Релятивисты обычно отказываются от каких-либо общих теоретических дефиниций знания. Наука характеризуется ими не через особенности знания, а через социальные черты научной деятельности (скажем, профессиональная деятельность, требующая высокой квалификации, овладение "образцами", "парадигмами") или даже через социально-психоло­гические черты ученого, человека науки (скажем страстная увлеченность, особая научная честность, предполагающая проверку и перепроверку всего и вся, максимальная самокритичность). Структурные характеристики научного знания и тем более его содержание определяются ситуацией, в которой это знание осуществляется. Это значит, что они могут быть объяснены исходя из культурно-исторических условий развития науки, из состояния дел в научном коллективе, который это знание добывает и прилагает, из особенностей психики ученых. Иными словами, ситуация, определяющая структуру и содержание знания, может быть задана как историческим периодом развития "мировой" науки, так и национальной научной школой или даже коллективом ученых, работающих в весьма конкретных условиях. В некоторых крайних формах релятивизма, напри­мер, у позднего П. Бриджмена, содержание и структура научного знания постав­лены в прямую зависимость от индивидуальных свойств ученого.

Релятивизм в философии науки был вызван к жизни теми революционными изменениями, которые потрясли естествознание в начале нынешнего столетия (о чем кратко говорилось во "Введении"). Физики и химики, работавшие в рамках понятий теории относительности и квантовой механики, естественно, задавались вопросом, насколько прочен достигнутый фундамент знания, не постигнет ли его та же участь, что и основания классической физики. Одним из ответов на этот вопрос был релятивизм, уравнивающий в правах старые и новые теории, объявляющий их сугубо временными, относительными.

Впоследствии релятивизм поддерживался трудностями, встававшими на пути создания единого фундамента физики, фактами сосуществования практически эквивалентных теорий одних и тех же явлений (таких, как известные эквива­лентные формулировки классической механики — лагранжева и гамильтонова). Не последнее значение здесь имел и плюрализм, сложившийся в первой половине нынешнего столетия в обосновании математики: оформление трех конку­рирующих проектов "незыблемого" фундамента под математику — логицистского, интуиционистского, формалистического.

Все же релятивизм как философская позиция не был просто фиксацией некоторых тенденций в науке XX в. Релятивизм стал течением философии науки  благодаря той традиции философской мысли, которую он аккумулировал, именно традиции, ярко проявившейся уже у античных софистов и скептиков. Ее началом можно считать известный принцип софистов, трактующих человека в качестве "меры всех вещей".

В эпоху Возрождения ренессанс релятивизма произошел в гуманистических сочинениях Эразма Роттердамского и Монтеня, в начале XVIII в. — в аллегориях Дж. Свифта. Остановимся, однако, на ближайшей предыс­тории релятивизма в философии науки, на релятивизме американского прагма­тизма. Хотя у истоков философии науки стоят такие зачинатели прагматистского движения, как Ч.С. Пирс и Дж. Дьюи, прагматизм в целом шире философии науки и по ряду позиций сближается с философией жизни. Релятивизм прагматизма был в конце прошлого века рельефно выражен популяризатором этого течения В. Джемсом. Мышление, согласно Джемсу, состоит в том, чтобы вести нас от одного фрагмента опыта к другому. Мышление оказывается истинным, если оно обеспечивает нам "выгодное" или "приятное" вождение, т.е. такое согласование опыта, которое идет нам во благо. "Истина какого-либо состояния означает имен­но этот процесс выгодного вождения... Когда какой-нибудь элемент опыта... вну­шает нам истинную мысль, то это означает лишь, что мы позже или раньше суме­ем с помощью этой мысли войти в конкретную обстановку опыта и завязать с нею выгодные связи" Упомянутые связи могут быть самого различного рода: произ­водственные, бытовые, научные, религиозные. Важно лишь, чтобы эти связи ка­ким-либо образом вели к обустройству нашей жизни, её сохранению и улучшению.

В начале своей популярной книги "Прагматизм" В. Джемс приводит пример с белкой, скрывающейся от человека за деревом. Он рисует следующую картину. Человек обходит вокруг дерева, за которым от него прячется белка. Белка движется синхронно с человеком и так, чтобы человек её не видел. Она всегда спрятана от человека за деревом. Спрашивается, движется ли человек вокруг белки?

Ответ на этот вопрос не будет сугубо схоластическим, отмечает Джемс, если будут ясны его практические следствия. В том случае, когда мы хотим изучить геометрию движения человека и белки, ответ будет утвердительным. Белка описывает некую малую окружность вокруг дерева, а человек большую, внутри которой оказывается эта малая. Если же речь идет о том, мог бы человек наблюдать белку со всех сторон, то ответ будет отрицательным, ибо белка всегда повернута к человеку своим брюшком и никогда — спинкой. Возможны другие мотивации положительного или отрицательного ответа.

Выше в качестве крайнего релятивиста был упомянут П. Бриджмен (точнее, были упомянуты его поздние работы). П. Бриджмен (1882—1965) — американский физик-экспериментатор, удостоенный Нобелевской премии за работы по физике высоких давлений. Научной общественности, однако, больше известны философские работы Бриджмена, в которых он высказал оригинальную фило­софскую концепцию прагматистского толка — операционализм. Как и многие его современники, Бриджмен был во власти тех изменений в физическом знании, которые произошли в первые десятилетия XX в. Он находился под впечатлением эйнштейновских работ, заложивших концептуальные основы специальной теории относительности. В чем состоит метод этих работ, ставший для многих методом новой физики? Бриджмен отвечает на этот вопрос, формулируя принцип: "понятие синонимично соответствующему множеству операций". Если речь идет о физическом понятии, то операции суть операции измерения. Оторвавшись от этих операций, понятие превращается в пустой фантом типа ньютоновских понятий абсолютного пространства и абсолютного времени, преодоленных эйнштей­новской физикой. Что сделал Эйнштейн? Он, согласно Бриджмену, отождествил понятие с совокупностью операций измерения. Пространство, по Эйнштейну (в интерпретации Бриджмена), — это не пустое неподвижное вместилище всего и вся, "сенсориум Бога", каковым оно было для Ньютона, а та совокупность операций с линейкой и другими предметами, посредством которой производится измерение этого пространства. Время — это не ньютоновская постоянная и равномерная длительность, а операции с часами. Одновременность — не абсолютная характе­ристика событий, а методика синхронизации удаленных часов.

Не вникая далее в операционализм Бриджмена, относящийся скорее к вчераш­нему дню философии науки, остановимся на его поздних работах, отмеченных крайним релятивизмом. К этой форме релятивизма Бриджмена привело уточнение понятия операции. Первоначально он характеризовал операции достаточно туманно: это действия, выполняемые нами и "нашими ближними" в физической лаборатории (имелись в виду операции, выполняемые в соответствии с общепринятыми писанными и неписанными правилами). Позднее (уже в 30-е гг.) он стал подчеркивать личностный индивидуальный характер физических операций. Каждую операцию исследователь выполняет сугубо индивидуально на свой страх и риск. В результате научное знание стало для него отнесенным к психике и ситуации индивида. "Значения определяются операциями, — писал Бриджмен, — операции же выполняются человеческими существами во времени и существенным образом ограничены моментом нашего опыта — полное значение какого-либо термина включает вдобавок и дату опыта — будущие операции не означают ничего, они описываются в терминах выполняемых теперь операций".

Бриджмен решительно выступал против концепции общественной (public) науки и отстаивал взгляд на науку как на личное частное (private) дело. Он возра­жал против определения научного знания как таких результатов исследования, которые принимаются компетентными сотрудниками. Эти возражения выливались у него в подлинный апофеоз релятивизма. "Моя наука, — писал Бриджмен, — операционально отличается от вашей науки, как и моя боль отличается от вашей боли. Это ведет к признанию того, что существует столько наук, сколько индивидов"

В настоящей "Хрестоматии" релятивизм представлен двумя текстами американского философа и логика В. Куайна и американского философа и исто­рика науки Т. Куна.

Виллард Ван Орман Куайн родился в 1908 г. Недавно была опубликована его пространная автобиография". Влияние Куайна на философскую жизнь США сопоставимо с влиянием К. Поппера на философскую жизнь Европы. На русском языке были опубликованы отдельные статьи Куайна'".

Литература о логике и философии науки Куайна имеется на русском языке". Однако лучше, как говорится, один раз прочесть самого Куайна, чем сотню раз о нем.

Чтению приведенных ниже текстов будут способствовать следующие пояс­нения. Философия науки Куайна в значительной степени вытекает из двух его принципиальных установок — бихевиоризма и номинализма. Бихевиоризм (от английского слова behaviour — поведение) — философская позиция, возникшая в развитие психологического бихевиоризма. Суть ее состоит в рассмотрении созна­ния и мышления человека по проявлениям его поведения, проявлениям не только двигательным, но и вербальным (речевым) и эмоциональным. В центре бихевио­ризма находится схема "стимул — реакция": сознание и мышление рассматрива­ются бихевиоризмом постольку, поскольку они находят выражение в ответах (реакциях) на воздействия (стимулы), поступающие от внешней среды.

Бихевиоризм — разновидность натурализма в философии, ибо отвечает общей характеристике натурализма, характеристике его как позиции, трактующей науч­ное исследование согласно принятой в науках о природе методе, т.е. путем мысленного увязывания по схеме "причина — следствие" данных наблюдения.

Бихевиоризм Куайна дополняет его номинализм. Номинализм — позиция, имеющая огромную историческую ретроспективу и принимающая в качестве реально существующих единичные эмпирически наблюдаемые предметы (не человека вообще, а отдельных конкретных людей, не стол вообще и не письменный стол вообще, а отдельные письменные столы — тот, этот и т.д.). Номинализм противостоит реализму, философской позиции, допускающей особые родовые сущности, универсалии, существующие либо независимо от единичных предметов в особом трансцендентальном мире, либо в качестве свойств этих единичных предметов. Номинализм также отличает себя от концептуализма, третьей линии в вопросе о соотношении общего и единичного, допускающей общее не в виде некоторых универсалий, независимых от сознания отдельного человека, а в пределах мыслительной активности этого человека.

Номинализм учитывает общее лишь постольку, поскольку оно выражается в языке, который сам рассматривается лишь как совокупность единичных предметов-знаков. Для последовательного номиналиста отсутствует буква "а" вообще или даже буква "а" в данном алфавите, он признает "а" лишь как "этот" значок, начертанный мелом на доске или чернилами на бумаге или произнесенный в таком-то тембре с такими-то оттенками в такой-то момент времени.

Как отмечалось выше, релятивизм отказывается от каких-либо общих де­финиций науки как знания. В чем же состоит тогда позитивный вклад релятивизма в философию науки? Этот вклад состоит в первую очередь в ограничительных результатах, в ряде выводов, касающихся возможностей научного (и вообще чело­веческого) познания. Как известно, в 30—40-е годы К. Геделем, А. Тарским и некоторыми другими логиками были доказаны теоремы, устанавливающие грани­цы применения в логике понятий непротиворечивости, определимости истинности, разрешимости. Отчасти такой же характер носят выводы релятивистов. Они устанавливают границы эмпирической подтверждаемости научных положений, ставят пределы их онтологических притязаний (онтологическими здесь называют­ся утверждения о существовании каких-либо объектов), а также ограничивают конструктивные возможности дискуссий, идущих между сторонниками различных теорий.

В отличие от К. Поппера, И. Лакатоса Куайн не выдвигал каких-либо общих эпистемологических схем, не пытался схватить в эпистемологической схеме суть научного исследования. Войдя в начале 50-х гг. в философию науки с кри­тикой неопозитивизма, он разрушал общие схемы, а не создавал новые. Это раз­рушение не было, правда, абсолютным: Куайн указывал те пределы, до кото­рых справедливо принятое у неопозитивистов представление научного знания в виде формальной системы, опирающейся на данные наблюдения и экспери­мента.

Куайновская философия науки проникнута полемикой с одним из классиков неопозитивизма Р. Карнапом (1891—1970). О значимости этой полемики для творчества Куайна свидетельствует и упомянутая выше его автобиография, а также тот факт, что Р. Карнапу посвящена одна из основных книг Куайна "Слово и объект". Можно считать, что в первом приближении неопозитивизм для Куайна — это Карнап. Но построения Карнапа, как и вообще неопозитивистов, полностью проникнуты релятивизмом. Куайн, однако, критикует Карнапа за непосле­довательный релятивизм, вытекающий из глубинных философских установок последнего, отличных от бихевиоризма и последовательного номинализма.

Остановимся на концепции языковых каркасов Карнапа, критически разби­раемой Куайном в его этапной статье "Две догмы эмпиризма" (впервые опубликована в 1950 г.). Задать языковый каркас, по Карнапу, значит задать способы выражения, подчиняющиеся определенным правилам.

Всякое продвижение научной мысли, всякое освоение принципиально новой области объектов приводит рано или поздно к оформлению новых языковых каркасов. Так, например, продвижение физики в область микромира (Карнап этот пример не приводит, но он иллюстрирует идею языкового каркаса) оказалось связанным с оформлением ряда математических схем, резко отличающихся от схем классической физики. Вопрос о принятии того или иного языкового каркаса — вопрос практики, решаемый в конечном итоге взаимным согласием ученых, кон­венцией. Так, ученые договариваются, в каких случаях пользоваться волновой формулировкой квантовой механики (волновым языковым каркасом, по терминологии Карнапа), в каких — матричной, а в каких фоннеймановской теорией самосопряженных операторов в гильбертовом пространстве. Однако если какой-либо языковый каркас принят, по его правилам приходится решать вопрос о существовании объектов в том ареале бытия, который выражен в данном каркасе. Например, первоначально в языковом каркасе "матричная механика" не форму­лировались утверждения о состояниях квантовых систем.

Карнап в связи с этим говорит о внутренних и внешних вопросах существо­вания. Внутренний вопрос — это вопрос о существовании какого-либо объекта в рамках ресурсов языкового каркаса. Его решают по тем правилам, которые заложены в самом каркасе. Эти правила могут предполагать, а могут и не предполагать эмпирическую проверку. Например, вопрос о существовании какого-либо энергетического уровня достаточно сложной молекулы, поставленный в рамках волновой формулировки квантовой механики, предполагает эмпирическую проверку, а вопрос о существовании предела последовательности, поставленный в рамках математического анализа, такой проверки не предполагает и решается чисто теоретически.

Внутренним вопросам существования Карнап противопоставляет внешние вопросы. Это уже вопросы о реальности тех выводов, которые получаются в том или ином языковом каркасе, т.е. вопросы о реальности тех выводов, которые делаются в волновой формулировке квантовой механики, в математическом анализе. (Существует ли вообще система дискретных энергетических уровней атомов и молекул, предполагаемая квантовой механикой? Существует ли "бесконечно удаленная точка" как некая реалия, подобная пифагорейскому числу?) Ответы на внешние вопросы существования всегда условны, проблематичны. С определенностью можно отвечать только на внутренние вопросы существования, на вопросы, поставленные в том или ином языковом каркасе. Внешние же вопросы существования коррелятивны вопросам о принятии соответствующих языковых каркасов. Если физик в 1926—1927 гг. принимал волновую формулировку кванто­вой механики, то он предлагал один ответ на вопрос о статусе непрерывного спект­ра излучения атома, если же он принимал её матричную формулировку, то ответ был иной (матричная формулировка на первых порах отторгала проблематику непрерывного спектра).

Дальнейшая спецификация языковых каркасов требует рассмотрения вопроса о подразделении предложений на аналитические и синтетические. Следуя Лейб­ницу, Канту и некоторым другим философам-классикам, неопозитивисты вообще и Карнап в частности подразделяли предложения на аналитические (истинные уже в силу того языка, в котором они сформулированы) и синтетические (истинные в силу фактов, которые в них описаны). Примерами аналитических предложений могут служить логические тавтологии, скажем, "если а = в  и  в = с, то а = с", или "Иван либо в этой комнате, либо где-то в другом месте". Более интересные случаи аналитических предложений имеют уже семантическую природу, т.е. вытекают из сопоставления значений терминов, принятых в данном языке (обусловлены семан­тикой данного языка). Классическими примерами подобных аналитических предло­жений служат такие "истины", как: "все холостяки неженаты", "все красноголовые дятлы обладают красными головами".

Задание некоторого языкового каркаса означает задание некоторой совокуп­ности аналитических предложений. Предложение, аналитическое в одном языко­вом каркасе, может и не быть таковым в ином каркасе.

Внутренние вопросы существования могут получать как аналитические, так и синтетические ответы. При этом синтетические ответы предполагают в качестве условий аналитические ответы. Ведь для того чтобы ответить путем эмпири­ческого наблюдения на вопрос, находится ли атом в таком-то, скажем, lg состоянии, нам нужно предварительно получить чисто теоретический (аналитический) ответ на вопрос о существовании этого состояния. Внешние же вопросы существования не получат ни аналитических, ни синтетических ответов. Ответы на них даются в результате конвенций, принимаемых группами исследователей по каким-либо практическим соображениям.

Для автора настоящих строк выразительным является пример со списком студенческой группы в качестве языкового каркаса. Когда-то мне довелось вести семинары, на которых постоянно отсутствовал один и тот же студент. Принимая список студентов, данный мне в деканате, я получал аналитически истинный ответ на внутренний вопрос о существовании данного студента. Имея этот утверди­тельный ответ, я мог давать отрицательный ответ на вопрос о присутствии упомянутого студента на семинаре (ведь если студента не существует, он не может ни присутствовать, ни отсутствовать). Возникал и внешний вопрос о реальности этого студента, имеющий морально-этический аспект. Этот вопрос был корреля­тивен вопросу о приемлемости соответствующего языкового каркаса — списка студентов группы.

В упомянутой выше статье "Две догмы эмпиризма" Куайн критикует Карнапа, указывая на две обусловливающие одна другую предпосылки карнаповской точки зрения — дихотомию аналитического и синтетического и редукционизм (имеется в виду позиция, утверждающая непосредственную или опосредованную сводимость

теоретических предложений и терминов к некоей общей эмпирии, базирующейся на данных наблюдения и эксперимента).

Почему дихотомия аналитического и синтетического предполагает редукционизм? Дело здесь в таких аналитических предложениях, как "все холостяки неженаты", "все красноголовые дятлы имеют красные головы". Чтобы доказать аналитичность этих предложений, их надо свести к некоей совокупности эмпири­ческих данных, показывающей, что области значений терминов "холостяк" и "неженатый мужчина", и соответственно "красноголовый дятел" и "птица, имею­щая красную голову", либо совпадают, либо входят одна в другую. Иными словами, надо определить термины "холостяк", "неженатый" и т.д. в терминах наблюдения, например, "живущий вне семьи", "не зарегистрировавший брачных отношений". Упомянутая совокупность эмпирических данных должна быть достаточно устойчи­вой, во всяком случае, значения эмпирических терминов не должны меняться в пределах данного языкового каркаса: в противном случае мы не сможем доказать аналитичность.

Почему опосредствованная и непосредственная сводимость теоретического знания к эмпирии предполагает дихотомию аналитического и синтетического? Сводимость теоретических предложений к эмпирии означает вывод из этих предложений "протоколов" эмпирических наблюдений, например, "изменился цвет раствора в этой колбе", в "3 часа 30 минут стрелка амперметра показывала 5,38 А" (сведение предложений означает их эмпирическое подтверждение, верификацию). Непосредственная сводимость означает "одношаговый" вывод из данного теорети­ческого предложения "протокола наблюдения", опосредствованная — многосту­пенчатый вывод, при котором доказываются некие промежуточные предложения. Причем же здесь дихотомия аналитического и синтетического? Даже в самом простом случае, скажем, при верификации присутствия студента на семинаре, сведение теоретического предложения к "протоколу" наблюдения требует некото­рых дополнительных посылок, скажем, проверка присутствия студента А требует посылки "студент А существует", т.е. он жив. При этом данный вывод будет сведением (проверкой) именно рассматриваемого предложения только в том случае, если эти дополнительные посылки будут аналитическими и значит непроблематичными, не подлежащими проверке.

В случае опосредованной сводимости (верификации) конструируется достаточ­но сложная структура из верифицируемого теоретического предложения и допол­нительных посылок, позволяющая в конечном итоге подтвердить именно это пред­ложение. При этом хотя бы часть этих дополнительных посылок должна состоять из аналитических предложений.

Охарактеризовав указанные две предпосылки концепции языковых каркасов Карнапа как "догмы эмпиризма", Куайн развенчал притязания последнего на концепцию верификации теоретических предложений. Отталкиваясь от идей П. Дюгема о целостности физической теории, Куайн сформулировал следующий ограничительный тезис, получивший название тезиса Дюгема—Куайна: "наши предложения о внешнем мире предстают перед трибуналом чувственного опыта не индивидуально, а только как единое целое". Это значит, что, вообще говоря, никогда нельзя ставить вопрос об опровержении какого-либо одного из предложений, исходя из данных опыта. Это предложение всегда можно спасти, отвергнув какие-либо другие предложения.

Тезис Дюгема—Куайна непосредственно связан с еще одним ограничительным тезисом Куайна — о недоопределенности теории опытом. Поскольку Куайн отказывает теоретическому знанию в остове из аналитических предложений и

заодно эмпирии в остове из "протоколов наблюдения" ("предложения наблюдения" Куайна сугубо ситуативны, они суть "предложения обстоятельств"), то теория оказывается для него лишь затронутой опытом. Она всегда продукт свободного творчества, при котором можно отвергать одни предложения в пользу других. Более того, все человеческое знание — плод единого творческого процесса. Теории всегда взаимозависимы, и мы можем жертвовать одними теориями или их фрагментами, чтобы сохранить и укрепить другие теории. Так, например, физики копенгагенской школы предпочли сохранить обычную формулировку квантовой механики, поступившись некоторыми "истинами" привычной логики и философии.

В статье "Онтологическая относительность" Куайн развивает свою критику Карнапа. Он указывает, что то различие между внутренними и внешними вопро­сами существования, которое Карнап проводит в поздних работах, коренится в его раннем (периода "Логического строения мира") выделении особых "квазисинтак­сических" предикатов, предикатов, универсальных в силу языкового обычая (при­мером такого предиката может служить тот же "если х — холостяк, то х не женат").

Куайн диагносцирует у Карнапа "миф о музее", Карнап, допуская языковые каркасы и дихотомию аналитического и синтетического, волей или неволей становится мифотворцем такого музея, в котором экспонаты — значения слов, а вывески (надписи к ним) — слова. Принять языковый каркас значит принять такой музей. Ведь мы не можем фиксировать аналитических предложений, не допуская (пусть относительно данного языкового каркаса) существующих помимо нашего сознания универсальных значений, т.е. по сути дела универсалий, с которыми никогда не сможет примириться номиналист Так, принимая в качестве аналити­ческого предложение "все холостяки неженаты", мы должны принять, что объек­тивно существует свойство "не являться женатым", под которое подпадает свойство "быть холостым".

Читателю, наверное, надоел пример с холостяками. Можно привести и другие примеры, более отвечающие языку науки. Например, задание языковых каркасов квантовой механики (как матричного, так и волнового) означает формулирование таких аналитических предложений, как "электрон — микрочастица", "существуют различные квантовые состояния водородного атома. Is, 2s, 2р и др.". Задавая языковые каркасы квантовой механики, мы мыслим, стало быть, такие универ­салии, как "микрочастица", "квантовые состояния водородного атома".

Отвергнув дихотомию аналитических и синтетических предложений и связан­ный с ней "миф о музее", Куайн остался лишь с двумя типами предложений — обычными эмпирически проверяемыми предложениями и конвенциями (в част­ности, определениями), и с языком, состоящим из единичных наблюдаемых знаков. Язык, согласно Куайну, структурирован лишь постольку, поскольку включает конвенции, оправдываемые практикой, а также проверяемые фактами предло­жения. Для Куайна, поэтому, нет принципиальной философской разницы между тем, что Карнап называет языковым каркасом, и отдельным предложением. Разли­чие здесь лишь в степени сложности задачи. Формулируя какую-либо языковую структуру, человек обычно обнаруживает консерватизм: он старается внести минимальные изменения в существующие языковые формы.

Развивая далее свой критический анализ языка науки, Куайн в статье 'Онтологическая относительность" выдвинул ограничительный тезис, выражен­ный в ее заглавии, т.е. тезис онтологической относительности. Как говорилось выше, онтологическими называют утверждения о существовании объектов, Онтологией, следовательно, называется совокупность объектов, существование которых предполагается теорией. Тезис Куайна направлен против некритического принятия онтологии теории в качестве чего-то существующего абсолютно, независимо от языка теории. Такой некритический подход весьма обычен в естествознании: ведь говорят о квантовых состояниях электронов, атомов и молекул как об объективно существующих, независимых от достигнутого уровня в развитии научного знания. Иногда философы говорят о некоей картине мира, лежащей в основе теоретического знания, а не продуцируемой из него.

Безвременно ушедший философ И.С. Алексеев как-то высказался об онтоло­гии следующим парадоксальным образом: "электрон существует так же, как су­ществовал раньше флогистон". Нельзя сказать, что этот релятивизм получил под­держку. Подавляющее большинство физиков, присутствовавших на выступлении И.С. Алексеева, отвергло его позицию. Для них электрон был объективной реальностью, которая познается в теории, а не чем-то соотнесенным с теорией.

Чтобы понять аргументацию Куайна, надо иметь в виду тот смысл, который последний вкладывал в слово "существовать". Следуя идеям Б. Рассела, Куайн сформулировал принцип: "существовать значит быть значением квантифицированной (связанной) переменной". Этот принцип позволяет разъяснить идею существования через более ясную идею истинности. Связанной (квантифицированной) переменной называется переменная, находящаяся в сфере действия квантора. Например, переменная в формуле VxP(x) (читается "для всякого х выполняется свойство Р") является связанной, а та же переменная в формуле Р(х) (читается "х имеет свойство Р") — свободной. Формула типа VxP(x), включающая лишь свя­занные переменные, является замкнутой и может оцениваться на истинность и ложность. Если эта формула истинная, то объект являющийся значением х, существует.

Так, например, в качестве замкнутых формул, в которых связанной перемен­ной служит волновая функция, могут рассматриваться законы квантовой механики. Множество объектов, которое пробегает волновая функция, скажем, множество состояний одноэлектронного атома Is, 2s, 2р и т.д., существует постольку, пос­кольку эксперимент свидетельствует об истинности законов квантовой механики.

Когда речь идет не об отдельной замкнутой формуле, а о теории — системе таких формул, удовлетворяющих определенным требованиям, то вопрос об онтологии решается при интерпретации этой теории. Иными словами, согласно Куайну, существующим следует считать то множество объектов, которое образует интерпретацию теории. Интерпретация теории — это та структура, объекты которой выступают в качестве значений переменных теории и на которой система замкнутых формул, являющихся аксиомами теории, является истинной.

Согласно Куайну, онтология дважды относительна. Во-первых, она относи­тельна той теории, интерпретацией которой она является (интерпретировать теорию значит приписать значения ее связанным переменным). Во-вторых, она относительна некоторой предпосылочной теории, в роли которой обычно высту­пает некоторая "домашняя" система представлений. В случае квантовой механики такой предпосылочной теорией является некая система классических или полу­классических представлений о мире. Онтологические утверждения некоторой но­вой теории делают с помощью предпосылочной теории. Первая теория интерпре­тируется на второй, т.е. слова второй теории используются в качестве значений связанных переменной первой.

Куайн высказывался в пользу онтологической относительности уже в своей статье "Две догмы эмпиризма". «Как эмпирик, — писал он, — я продолжаю счи­тать концептуальную схему науки инструментом... для предсказания будущего опы­та, исходя из прошлого опыта. Физические объекты концептуально вовлекаются в эту ситуацию в качестве удобных и привычных опосредствований, причем не путем определения в терминах опыта, а просто как нередуцируемые сущ­ности, эпистемологически сопоставимые с богами Гомера. Что касается меня, то я как "правоверный" физик, верю в физические объекты, а не в гомеровских богов, было бы научной ошибкой верить иначе. Но с точки зрения эпистемологии, физические объекты и боги отличаются только в степени, а не в роде».

В статье "Онтологическая относительность" Куайн подкрепляет этот свой вы­вод тезисом о неопределенности радикального перевода: при всякой попытке пере­вести какое-либо слово с одного языка на другой возникает неопределенность, ко­ренящаяся в принципиальных препятствиях познанию референций (денотатов, обо­значаемых предметов) этих слов. "Приемы перевода с одного языка на другой, — пишет Куайн, — могут устанавливаться различными путями, каждый из которых совместим со всей совокупностью речевых предрасположений, но которые несов­местимы друг с другом . Мысль Куайна здесь следующая: так как значения выра­жений нельзя отделить от способов лингвистического поведения, при всякой по­пытке точного перевода мы вынуждены решать одно уравнение с двумя неизвест­ными, а именно: нам неизвестен словесный эквивалент переводимого выражения и неизвестен соответствующий этому выражению способ поведения. Конечно, рабо­та переводчика упрощается, когда он имеет дело с выражениями, которые стоят близко к опыту, фиксируют то, что непосредственно дано. Тогда он, предполагая, что нервнофизиологический "механизм", перерабатывающий информацию, иду­щую от внешнего мира, один для всех людей, может сопоставить незнакомые ему выражения с известными способами поведения, скажем, выражение "гавагаи" в устах туземца с характерным жестом в направлении кролика. Однако и здесь неми­нуема некоторая произвольность: может быть, "гавагаи" значит минутное видение кролика, а может, какую-либо составную часть этого животного, и т.д. Доля про­извольности возрастает, когда переводчик имеет дело с выражениями, удаленными от опыта.

Отрицая аналитические предложения как структурирующее начало языка, Ку­айн распространял тезис неопределенности радикального перевода даже на "род­ной" язык. С его точки зрения, каждый человек имеет свой язык, который неод­нозначно "переводится" на язык другого человека. Примерами могут служить "пе­реводы" слов "теплый", "холодный", которые каждым человеком воспринимаются по-своему.

Тезис неопределенности радикального перевода усиливает вывод об онтологи­ческой относительности. Поскольку онтология формируется в интерпретации теории, а всякая теория может быть вполне переведена на язык другой теории, постольку не может быть какой-либо привилегированной и тем более абсолютной онтологии. Поскольку онтология формируется на языке некоей предпосылочной "домашней" теории, используемой при интерпретации той теории, онтология которой рассматривается, а интерпретация — разновидность перевода, постольку условность этой онтологии еще более возрастает.

В раздел "релятивизм" включен также перевод статьи Т. Куна "Объектив­ность, ценностные суждения и выбор теории". Т. Кун (родился в 1922 г.) известен своими работами по истории физики и своей книгой "Структура научных рево­люций", выдержавшей несколько изданий на английском языке и два на русском (1975, 1977 гг.)'". С легкой руки Т. Куна термин "парадигма", занимающий центральной место в его "Структуре научных революций", стал одним из самых употребительных терминов в философии науки. "Парадигма" Куна — сложное и неоднозначное понятие. Если, однако, попытаться выделить наиболее устойчивое и специфическое в этом понятии, то "парадигма" — это разделяемый "научным сообществом" пример какой-либо задачи и ее решения. Парадигмы — это образцы, по которым действуют ученые в периоды между научными революциями, в периоды "нормальной науки".

Как было сказано, Т. Кун — историк физики. Он остается историком науки и в философских работах, к которым принадлежит в первую очередь его "Структура научных революций". Историко-научные факты не сводятся им к разряду элементарных примеров, иллюстрирующих философские выводы. История науки у Куна позволяет ставить и уточнять философские проблемы, служит материалом для философских аргументов. "Структуру научных революций" можно рассматри­вать как книгу по теоретической истории науки, в которой историко-научная теория сливается с философией историко-научного процесса.

По замыслу Куна, статья "Объективность, ценностные суждения и выбор тео­рии" служит пояснительным комментарием к "Структуре научных революций", вызвавшей широкие и долгие дискуссии среди философов науки. В ней Кун отве­чает на критику своей философской позиции. Он разъясняет, что не проповедует субъективизм при решении вопроса о выборе теории (о предпочтении, отдаваемом учеными одной из двух конкурирующих теорий одной и той же области явлений), а лишь показывает, что поскольку выбор теории не детерминируется какими-либо явно формулируемыми критериями, в игру вступают субъективные факторы, доступные объективному изучению.

Вместе с тем публикуемая статья Куна является самостоятельным произведе­нием и в принципе может быть понята без предварительного прочтения "Структуры научных революций". Интересно, что в данной статье даже не используете куновский термин "парадигма".

Кун, приблизительно в то же время, что и другой философ релятивистскою направления П. Фейерабенд (1924 — 1994), но в отличных терминах, нежели; последний, сформулировал тезис о несоизмеримости научных теорий, ставший од­ним из ограничительных результатов современной философии науки (он ограни­чивает конструктивные возможности научных дискуссий). В "Структуре научных революций" он сопоставил сторонников конкурирующих теорий, работающих в разных парадигмах, с членами "различных культурных и языковых сообществ", между которыми возникает проблема перевода (Т. Кун ссылается на Куайна).

Обсуждая в публикуемой ниже статье проблему выбора теории, Т. Кун остается на тех же позициях. Он утверждает, что "общение между сторонникам различных теорий с неизбежностью неполное, и то, что каждый из них считая фактами, зависит частично от теории, которой он себя посвятил". Хотя в науке можно нащупать общую систему ценностей, ее интерпретация конкретны» исследователем часто зависит от теории, с которой этот исследователь работает, и эта разница в интерпретациях оказывает обратное влияние на те предпочтения которыми он руководствуется при выборе между конкурирующими теориями.

Тезис о несоизмеримости теорий оказался в центре дискуссий в философия науки 70—80 годов (см. публикуемые ниже тексты Л. Лаудана, X. Патнема) В. Ньютона-Смита).

Т. Куна иногда именуют историческим релятивистом, имея в виду историко-научную подоплеку его философской позиции. К историческим релятивистам относят также М. Полани (1891—1976), ограничившего исследование горизонтом "молчаливого знания". К релятивизму близок в своей философской трактовке науки также французский философ М. Фуко (1926—1984).

В. Куайн

ОНТОЛОГИЧЕСКАЯ ОТНОСИТЕЛЬНОСТЬ

Я слушал лекции Дьюи по искусству как опыту, когда был выпускником уни­верситета в 1931 г. Дьюи был в Гарварде первым лектором, читавшим цикл лекций им. Вильяма Джемса. Я горжусь теперь, что я был первым лектором цикла лекций Джона Дьюи.

Философски я был связан с Дьюи через натурализм, являвшийся доминантой его творчества на протяжении трех последних десятилетий его жизни. Вместе с Дьюи я считал, что знание, разум и значение суть части того мира, с которым они имеют дело, и что они должны изучаться в том же эмпирическом духе, который оживляет естественные науки. Для первой философии места нет.

Когда философ натуралистического склада обращается к философии разума, он обязан говорить о языке. Значения суть в первую очередь значения языка. Язык же является социальным искусством, которым мы все овладеваем целиком и полностью на основании явного поведения других людей при общественно признанных обстоятельствах. Однако значения — это те мысленные сущности, которые перестают приносить доход бихевиоризму. Дьюи был предельно ясен в этой позиции: "Значение не является психической сущностью.., оно является свойством поведения" (Dewey, 1925, р. 179).

Зафиксировав институт языка в этих терминах, мы увидели, что не может существовать какого-либо личного языка. Этот момент был отмечен Дьюи еще в 20-х годах. "Монолог, — писал он, — продукт и рефлекс разговора с другими" (там же, с. 170). Позже он объяснял это таким образом: "Язык — это специфический модус взаимодействия по крайней мере двух единиц бытия — говорящего и слушающего, он предполагает организованную группу, к которой эти создания принадлежат и из которой они черпают свой навык речи. Язык — всегда отношение" (там же, с. 185). Годом позже Витгенштейн также отверг личный язык. Когда Дьюи писал в такой натуралистической манере, Витгенштейн еще придерживался своей теории копирования.

Теория копирования (the copy theory) в ее различных формах стоит ближе к основной философской традиции, а также к современной установке здравого смысла. Некритическая семантика является мифом о музее, в котором значение  -  экспонаты, а слова — ярлыки. Переключиться с одного языка на другой значит сменить ярлыки. Главное возражение натурализма против этой позиции состоит не в том, что значения объясняются как мысленные сущности, хотя и этого возраже­ния достаточно. Главное возражение сохранялось бы даже в том случае, если бы экспонаты под ярлыками были не мысленными сущностями, а платоновскими иде­ями или даже конкретными объектами — денотатами. Семантика будет страдать от пагубного ментализма, пока мы рассматриваем семантику человека как что-то, определяемое в уме человека, за пределами того, что может быть явно показано в его поведении. Самые сокровенные факты, касающиеся значения, не заключаются в подразумеваемой сущности, они должны истолковываться в терминах поведения.

Познание слова состоит из двух частей. Первая заключается в ознакомлении с его звучанием и в способности воспроизвести его. Это фонетическая часть, кото­рая достигается путем наблюдения и имитации поведения других людей. С этим процессом, по-видимому, все ясно. Другая часть, семантическая, заключается в познавании, как использовать это слово. Эта часть, даже в парадигмальных случаях, оказывается более сложной, чем фонетическая. Слово, если брать парадигмальный случай, относится к какому-либо наблюдаемому объекту. Обучаемый должен теперь не только узнать слово фонетически, услышав его у говорящего, он также должен видеть объект, и в дополнение к этому, чтобы установить соот­ветствие между словом и объектом, он должен видеть, что говорящий также видит этот самый объект. Дьюи формулировал это следующим образом: "Характерис­тическая теория понимания некоторым В звуков, издаваемых А, состоит в том, что В реагирует на вещи, ставя себя на место А" (там же, с. 178). Каждый из нас изучая язык, учится на поведении своего ближнего. И, соответственно, поскольку наши попытки одобряются и корректируются, мы становимся теми объектами, поведение которых изучают наши ближние.

Семантическая часть познавания некоторого слова оказывается, стало быть, более сложной даже в простых случаях: мы должны видеть, что стимулирует другого говорящего. В случае же, если слово не непосредственно относится к некоторым наблюдаемым свойствам вещей, процесс обучения становится значи­тельно более сложным и темным; эта темнота и есть питательная среда для менталистской семантики. На чем настаивает натуралист? На том, что даже в сложных и темных случаях изучения языка обучающийся не имеет никаких данных, с кото­рыми он мог бы работать, кроме наблюдаемого поведения других говорящих,

Когда вместе с Дьюи мы принимаем натуралистический взгляд на язык и обращаемся к бихевиористской концепции значения, мы не только отказываемся от музейного модуса речи. Мы отказываемся от уверенности в определенности. Согласно мифу о музее, слова и предложения языка имеют свои определенные значения. Мы открываем для себя значения слов туземца, наблюдая поведение этого туземца. Оставаясь, однако, в рамках мифа о музее, мы считаем, что эти" значения определены умом туземца, его ментальным музеем, причем даже в тех случаях, когда поведенческие критерии позволяют нам их идентифицировать. Если мы, с другой стороны, признаем вместе с Дьюи, что "значение есть прежде всего свойство поведения", то признаем, что не существует значений, различия и подобия значений, скрывающихся за пределами наблюдаемых свойств поведения. С позиции натурализма вопрос о том, обладают ли два выражения подобными значениями, не имеет определенного ответа (известного или неизвестного), пока ответ не установлен на принципиальной базе речевых диспозиций (известных или неизвестных) людей. Если эти стандарты ведут к неопределенному ответу, то таково само значение и подобие значений.

Чтобы показать, какого рода была бы эта неопределенность, предположим, что в некотором далеком (remote) языке какое-либо выражение может быть переведено на английский двумя равно обоснованными способами. Я не говорю о неопределенности внутри родного языка. Я допускаю, что одно и то же выражение, употребляемое туземцами, может быть по-разному переведено на анг­лийский язык, так как каждый перевод может быть приспособлен за счет компен­сирующих корректировок в переводе других слов. Пусть оба перевода, каждый из которых связан со своими компенсирующими корректировками, одинаково хоро­шо согласуются с наблюдаемым поведением говорящих на туземном языке и гово­рящих по-английски. Пусть они согласуются не только с наблюдаемым поведением говорящих, но и со всеми их диспозициями к поведению. Тогда в принципе будет невозможно узнать, какой из этих переводов правильный, а какой нет. Если бы миф о музее был верным, то существовал бы и предмет для решения вопроса о правильности одного из переводов. С другой стороны, рассматривая язык нату­ралистически, нельзя не заметить, что вопрос о правдоподобии значения в данном случае будет просто бессмысленным.

Пока я рассуждал чисто гипотетически. Обращаясь теперь к примерам, я начну с одного разочаровывающего и провокационного. Во французской конструкции "пе ... rien" "rien" можно перевести на английский по желанию равно как "все" и как "ничто" и затем приспособить свой выбор, переводя "пе" как "нет" или прибегая к многословию. Это разочаровывающий пример, ибо вы можете возразить, что я просто взял слишком маленькую единицу французского языка. Вы можете продолжать разделять менталистский миф о музее и заявить, что "rien" само по себе не имеет значения, не являясь полным ярлыком, оно представляет собой часть "пе ... rien", которое имеет значение как целое,

Я начал с разочаровывающего примера, ибо думаю, что его бросающая­ся в глаза черта — обусловленность слишком малым, чтобы нести значе­ние, сегментом языка — весьма существенна и для более серьезных случаев. Что я имею в виду под более серьезными случаями? Это случаи, в которых сегмен­ты достаточно длинны, чтобы быть предикатами и, следовательно, нести зна­чения.

Искусственный пример, который я уже использовал (Quine, 1960, § 12), обус­ловлен фактом, что целый кролик наличествует тогда и только тогда, когда нали­чествует какая-либо его неотделимая часть, и тогда и только тогда, когда нали­чествует ситуация "появления кролика в поле зрения в данный момент времени". Если бы мы поинтересовались, переводится ли туземное выражение "гавагаи" как "кролик", или как "неотделимая часть кролика", или как "появление кролика в поле зрения", мы никогда не смогли бы решить этот вопрос путем остенсии (простого указывания пальцем), то есть просто испытующе повторяя выражение гавагаи", чтобы получить согласие или несогласие туземца, каждый раз подбирая к этому выражению тот или другой имеющийся в наличии стимул.

Прежде чем разворачивать аргументацию в пользу того, что мы не можем решить вопрос и неостенсивным способом, позвольте мне немного поглумиться над этой остенсивной предикаментой. Я не тревожусь, как тревожился Витгенштейн, по поводу простых случаев указания пальцем (Wittgenstein, 1953, р. 14; Витген­штейн, 1985, с. 101). Красочное слово "сепия" (возьмем один из его примеров) может, конечно, быть заучено обычным путем подбора примеров, или индукции. Мы не нуждаемся даже в том, чтобы нам сказали, что сепия — это цвет, а не форма, или материал, или артикль. Правда, если не прибегать к таким подсказкам, вероятно, потребуется много уроков для того, чтобы исключить неправильные обобщения, базирующиеся на форме, материале и т.д., а не на цвете, и для того, чтобы исключить неправильные представления, касающиеся подразумеваемой границы показанного примера, и для того, чтобы определить границы допустимых вариантов самого цвета. Как и всякий подбор примеров, или индукция, этот процесс зависит в конечном счете также от нашей врожденной предрасположен­ности воспринимать один стимул более родственным второму, нежели третьему; в противном случае никогда не было бы какого-либо селективного усиления или затухания реакции. Все же в принципе ничего, кроме подбора примеров или индукции, не требуется для заучивания "сепии".

Однако между "кроликом" и "сепией" имеется огромная разница, состоящая в том, что "сепия" — термин массы, наподобие "воды", "кролик" же — термин рас­ходящейся референции. С ним как таковым невозможно справиться, не спра­вившись со свойственным ему принципом индивидуации: где исчезает один кролик и возникает другой. А с этим невозможно справиться путем простого указания пальцем, пусть даже настойчивого.

Таково затруднение с этим "гавагаи": где один гавагаи исчезает, а другой: появляется. Различие между кроликами, неотделимыми частями кроликов временным наличием кролика в поле зрения лежит исключительно в их индивидуации. Если выделить целиком дисперсную часть пространственно-временного мира, состоящую из кроликов, другую, состоящую из неотделимых кроличьих частей, и третью, состоящую из наличия кроликов в поле зрения в данный момент времени, то все три раза мы будем иметь дело с одной и той же дисперсной частью мира. Единственное различие заключается в способе деления на части. А этому способу не сможет научить ни остенсия, даже настойчиво повторяемая, ни простой  подбор примеров.

Рассмотрим отдельно проблему выбора между "кроликом" и "неотделимой частью кролика" при переводе "гавагаи". Нам не известно ни одно из слов туземного языка, кроме того, которое мы зафиксировали, выдвинув рабочую гипотезу относительно того, какие слова туземного языка и жесты туземцев толковать как выражение согласия или несогласия в ответ на наши указывания и вопрошания Теперь трудность состоит в том, что когда бы мы ни указывали на различные части кролика, пусть даже закрывая оставшуюся часть кролика, мы все равно каждый раз указываем на целого кролика. Когда же, наоборот, мы охватывающим жестом обозначаем целого кролика, мы все же указываем на множество его частей. И заметим, что, спрашивая "гавагаи?", мы не можем использовать туземный аналог нашего окончания множественного числа. Ясно, что на этом уровне не может быть найдено даже пробного решения в выборе между "кроликом" и "неотделимой частью кролика".

Как же мы в конце концов решаем этот вопрос? То, что я только что сказал об окончании множественного числа, — это часть ответа. Наша индивидуализации терминов разделительной референции в английском языке тесно связана с кластером взаимосвязанных грамматических частиц и конструкций: окончаний множественного числа, местоимений, числительных, знаков тождества (the "is" of identity) и адаптаций "тот же самый" и "другой". Это кластер взаимосвязанных приспособлений, среди которых центральное место принадлежит квантификации, когда накладывается регламентация символической логикой. Если бы мы могли спросить туземца на его языке: "является ли этот гавагаи тем же, что и тот?", -— делая тем временем соответствующие неоднократные остенсивные указания, то, действительно, мы бы справились с проблемой выбора между "кроликом", "неотделимой кроличьей частью" и "наличием кролика в поле зрения в данный момент времени". И, действительно, лингвист после многих трудов получает в конечном итоге возможность спросить, каковы смыслы, содержащиеся в этом вопросе. Он развивает контекстуальную систему для перевода в туземное наречие нашего множественного числа, числительных, тождества и родственных прис­пособлений. Он развивает такую систему путем абстракций и гипотез. Он отделяет частицы и конструкции туземного языка от наблюдаемых туземных предложений и пытается сопоставить их тем или иным образом с английскими частицами или конструкциями. Поскольку предложения туземного языка и ассоциированные с ними лингвистом предложения английского языка, по всей видимости, подходят друг к другу в плане использования их в соответствующих ситуациях, постольку наш лингвист ощущает подтверждение своих гипотез перевода. Я называю эти гипотезы аналитическими гипотезами (Quine, 1960, § 15).

Однако этот метод при всем его практическом достоинстве и при том, что он — лучшее из всего того, на что мы можем надеяться, по всей видимости, не решает в принципе проблему неопределенности перевода, неопределенности между "кроликом', "неотделимой частью кролика" и "временным появлением кролика в поле зрения". Ибо если одна рабочая полная система аналитических гипотез обеспечивает перевод данного туземного выражения в "то же самое, что...", то не исключено, что другая равно работоспособная, но систематически отличающаяся система переводит это туземное выражение в нечто подобное "сочетается с...". Таким образом, не исключено, что когда мы на туземном языке пытаемся спросить: "Является ли этот гавагаи тем же самым, что и тот?", — мы на деле спрашиваем: "Сочетается ли этот гавагаи. с тем?" Ведь одобрение со стороны туземца не является объективным доказательством для перевода "гавагаи" как "кролик", а не "кроличья часть" или "появление кролика в поле зрения в данный момент времени". Этот искусственный пример имеет ту же структуру, что и вышеприведенный пример "пе ... пеп". Мы могли перевести "пеп" как "все" или как "ничего" благодаря компенсирующему обращению с "пе". И я полагаю, что мы можем перевести "гавагаи" как "кролик" или как "неотделимая часть кролика", или как "появление кролика в поле зрения в данный момент времени" благодаря компенсирующей регулировке в переводе сопровождающих оборотов речи. Другие регуляции могли бы означать перевод "гавагаи" как "крольчонок" или какое-либо иное выражение. Я нахожу это принципиально достижимым, учитывая подчеркнуто структурный и контекстуальный характер любых соображений, способных вести нас к переводу на туземный язык английского кластера взаимосвязанных приспособлений индивидуализации. По-видимому, всегда должны существовать самые разные возможности выбора перевода, каждая из которых справедлива при всех диспозициях к вербальному поведению со стороны всех, имеющих к этому отношение.

Лингвисту, проводящему полевые исследования, конечно, хватило бы здравого смысла, чтобы поставить знак равенства между "гавагаи" и "кролик", вынося за пределы практики такие изощренные альтернативы, как "неотделимая часть кролика" и "появление кролика в поле зрения в данный момент времени". Этот вы­бор, диктуемый здравым смыслом, и другие подобные ему позволили бы, в свою очередь, определить последующие гипотезы, касающиеся того, какие обороты ре­чи туземного языка должны были бы соответствовать аппарату индивидуализации английского языка, и все, таким образом, пришло бы в полный порядок. Неявная максима, направляющая выбор "кролика" и такие же выборы для других слов туземного языка, состоит в тем, что достаточно стабильный и гомогенный объект, передвигающийся как единое целое на контрастирующем фоне, представляет собой весьма вероятный референт короткого выражения. Если бы лингвист осоз­навал эту максиму, он, вероятно, возвел бы ее до уровня лингвистической уни­версалии или характерной особенности всех языков. Зачем ему вникать в ее психо­логическую навязчивость? Он, однако, был бы неправ; эта максима — его собст­венное измышление, позволяющая вносить определенность в то, что объективно неопределенно. Это очень разумное измышление, и я не могу порекомендовать ничего другого. Я только сделаю одно замечание философского характера.

С философской точки зрения интересно, кроме всего прочего, то, что в этом искусственном примере недоопределено не значение, а экстенсионал, референция. Мои замечания о неопределенности первоначально ставили под удар подобие значений. Вы у меня воображали "выражение, которое могло бы быть переведено на английский в разной степени убедительно каждым из двух выражений, не обладающих в английском языке подобными значениями". Разумеется, подобие

 

значений — туманное представление, вызывающее сомнение. Относительно двух предикатов, обладающих подобными экстенсионалами, нельзя сказать с уверен­ностью, подобны ли их значения или нет; вспомним старый вопрос о беспёром двуногом и разумном животном или о равноугольном или равностороннем треугольниках. Референция, экстенсионал — твердо установимое значение, иптенсионал — не твердо установимое. Неопределенность перевода снова приводит нас к различию между экстенсионалами. Термины "кролик", "неотделимая кроличья часть" и "наличие кролика в поле зрения в данный момент времени" различаются не только по своим значениям, это действительно различные предметы. Сама референция оказывается поведенчески непознаваемой.                       '

В узких пределах нашего собственного языка мы можем продолжать считать экстенсиональный предмет беседы более ясным, чем ее интенсиональный предмет Ибо неопределенность между "кроликом", "кроличьей частью" и остальные: зависит исключительно от коррелятивной неопределенности перевода аппарат индивидуализации английского языка — аппарата местоимений, множественное числа, тождества, числительных, и т.д. Пока мы мыслим этот аппарат данным  фиксированным, никакая неопределенность не дает себя знать. Принимая это аппарат, мы не испытываем трудностей с экстенсионалом: термины имеют один и тот же экстенсионал, если они действительно относятся к тождественны) предметам. В свою очередь, на уровне радикального перевода сам экстенсионал становится загадочным, неопределенным [...]

Остенсивная неразличимость абстрактной сингулярности от конкретной общности оборачивается тем, что может быть названо в отличие от непосредственно остенсии смещенной остенсией (deferred ostension). Точкой остенсии я буду называть точку, в которой линия указывающего пальца впервые пересекает непрозрачную поверхность. Тогда непосредственной остенсией будет такая, при которой термин, остенсивно объясняемый, действительно относится к тому, что содержит точку остенсии. Даже эта непосредственная остенсия заключает в себе неопределенности, и эти неопределенности общеизвестны. Ведь заранее не ясно, каких размерах должна мыслиться окружающая среда точки остенсии, чтобы быт охваченной термином, остенсивно объясняемым. Неясно также, насколько далек предмет или вещество могут отстоять от того, на что сейчас направлена остенсии чтобы все же быть охваченными термином, остенсивно объясняемым. Обе эти неясности в принципе могут быть устранены путем индукции через неоднократны остенсии. Также, если термин — термин делимой референции, вроде "яблоко", т возникает вопрос об индивидуализации, т.е. вопрос о том, где один объект" заканчивается, а другой начинается. Это тоже может быть улажено путем индукции через неоднократные остенсии более утонченного вида, сопровождаемы выражениями вроде "то же самое яблоко" и "другое", но улажено в том случае если эквивалент аппарата индивидуализации английского языка установлен, противном случае неопределенность сохраняется, что иллюстрирует пример с "кроликом", "неотделимой кроличьей частью" и "появлением кролика в поле зрения в данный момент времени".

Такова ситуация с непосредственной остенсией. Другой тип остенсии я называю смещенной (deferred) остенсией. Она имеет место, когда мы указываем на измерительный прибор, а не на бензин, чтобы показать, что там бензин. Она также имеет место, когда мы объясняем абстрактный сингулярный термин "зеленый" или "альфа", указывая на траву или на греческую надпись. Такое указание являете? непосредственной остенсией, когда оно используется, чтобы объяснить конкретные общие термины "зеленый" или "альфа", но будет смещенной остенсией, когда используется, чтобы объяснить абстрактные сингулярные термины; ибо абстракт­ный объект, будь то цвет или буква "альфа", не содержит ни точку остенсии, ни вообще какую-либо точку

Смещенная остенсия весьма естественно возникает тогда, когда, как в случае измерительного прибора с бензином, мы держим соответствие в уме. Другой пример такого рода дает геделевская нумерация выражений. Таким образом, если 7 приписывается в качестве геделевского номера букве "альфа", человек, вмес­тивший в свое сознание геделевскую нумерацию, без колебания говорит "семь", указывая на написание рассматриваемой греческой буквы. Ясно, что это уже дважды смещенная остенсия: первая ступень смещения переводит нас от надписи к букве как абстрактному объекту, вторая — ведет нас от него к этому номеру.

Обращаясь к нашему аппарату индивидуализации, если он доступен, мы можем различать между конкретно общим и абстрактно сингулярным использованием слова "альфа"; это мы видели. Обращаясь снова к этому аппарату, и в частности к аппарату тождества, мы, очевидно, можем решать также, использовано ли слово "альфа" в его абстрактном сингулярном смысле, чтобы именовать гёделевский номер буквы. В любом случае мы можем различать эти альтернативы, если мы, к нашему удовлетворению, локазиловали также эквивалент того, что говоривший назвал номером "7", ибо мы можем спросить его: действительно ли альфа есть 7.

Эти соображения показывают, что смещенная остенсия не добавляет новых существенных проблем к тем, которые встают при непосредственной остенсии. Коль скоро мы установили аналитические гипотезы перевода, охватывающие тождество и другие английские частицы, относящиеся к индивидуализации, мы можем разрешить не только затруднения с "кроликом", "попаданием кролика в поле зрения в данный момент времени" и остальным, но также и с выражени­ем и его геделевским номером, — затруднения, возникающие при смещенной остенсии.

Это заключение, однако, слишком оптимистично. Непознаваемость референ­ции проникает глубоко и сохраняется в своей утонченной форме, даже если мы примем в качестве зафиксированных и установленных тождество и остальной аппарат индивидуализации; даже если мы откажемся от радикального перевода и будем думать только об английском языке.

Рассмотрим ситуацию вдумчивого протосинтактика. В его распоряжении имеется система теории доказательства первого порядка, или протосинтаксис, чей универсум включает в себя только выражения, т.е. цепочки знаков некоего специального алфавита. Что же, однако, представляют собой эти выражения? Они суть изображения, символы (types), а не знаки (tokens) Конечно, можно предполо­жить, что каждый из них представляет множество всех своих знаков. Иными словами, каждое выражение есть множество записей, по-разному размещенных в пространстве-времени, но сгруппированных вместе в силу их убедительного сходст­ва в начертании. Связка х у двух выражений, в данном порядке, будет множеством всех записей, каждая из которых состоит из двух частей, которые суть знаки х и, соответственно у, следующих одна за другой в указанном порядке. Но в таком слу­чае х у может быть пустым множеством, хотя х и у не пустые; ибо может статься, что записи, принадлежащие х и у, не следует нигде в этом порядке и не следовали в прошлом и не будут следовать в будущем. Эта опасность возрастает с увеличением размеров х и у. Нетрудно видеть, что она приводит к нарушению закона протосинтаксиса говорящего, что х = z, всякий раз, когда ху = z у.

Таким образом, наш вдумчивый протосинтактик не будет истолковывать пред­меты своего универсума как множество записей. Он может, правда, рассматри­вать атомы, единичные значки в виде множества записей, ибо в таких случаях не будет риска иметь дело с чем-то незначительным, заниматься бессмыслицей. И затем вместо того чтобы принимать в качестве множеств записей свои цепочки знаков, он может привлечь математическое понятие последовательности и трактовать эти цепочки как последовательности знаков. Известный способ трактовки последовательностей состоит в отображении их элементов на числовую ось. При таком подходе выражение или цепочка знаков становится конечным множеством пар, каждая из которых является парой из знака и номера.

Такое представление выражений искусственно и более сложно, чем то, которое возникает, если допустить, что переменные пробегают цепочки таких-то и таких-то знаков. Более того, это не неизбежный выход из положения; соображения, его мотивировавшие, могут быть учтены также в альтернативных конструкциях. Одна из этих конструкций — сама геделевская нумерация, и она заметно более проста. Она использует только натуральные числа, в то время как вышеупомянутая конструкция использует множества однобуквенных записей, а также натуральные числа и множества пар элементов. Каким же образом становится ясно, что именно в этом случае мы отказались от выражений в пользу чисел? То, что ясно теперь, — это только то, что в обеих конструкциях мы искусственно изобретаем модели, удовлетворяющие тем законам, которым наши выражения в некотором неэксплицированном смысле обязаны удовлетворять. [...]

II

Я впервые убедился в непознаваемости референции с помощью примеров вроде примера с кроликом и частью кролика. В них была прямая остенсия, а непоз­наваемость референции была связана с неопределенностью перевода тождествах Ситуация, заложенная в этих примерах, была ситуацией радикального перевода, перевода с далекого (от родного) языка, опирающегося лишь на данные пове­дения, при отсутствии направляющего наперед данного словаря. Делая затем шаг к смещенной остенсии и абстрактным объектам, мы обнаружили некоторую непрозрачность референции, свойственную и родному языку.

Теперь можно сказать, что даже в предыдущих примерах обращение к далекому языку было не слишком существенно. По более глубоком размыш­лении оказывается, что проблема радикального перевода начинается уже в родном языке. Должны ли мы ставить знак равенства между английскими словами, произносимыми нашим ближним, и той же самой цепочкой фонем в наших устах? Конечно, нет; порой мы и не приравниваем одно к другому. Иногда мы обнаруживаем, что наш ближний использует некоторое слово, такое, как "холодный", "квадратный" или "обнадеживающе", не так, как мы, так что мы переводим это слово в иную цепочку фонем в нашем идиолекте. Наши внутренние (характерные для родного языка) правила перевода в действительности омофоничны. Эти правила просто заключают в себе каждую цепочку фонем. Но мы все же всегда готовы сдержать омофонию посредством того, что Нейл Вильсон назвал "принципом отзывчивости (charity)" (N.L. Wilson, 1959, р. 532). Время от времени мы толкуем слово, произнесенное ближним, гетерофонически, если видим, что это делает его речь, обращенную к нам, менее абсурдной.

Омофоническое правило всегда под рукой. То, что оно так хорошо работает, не случайно, ведь имитация и обратная связь — это то, что способствует передаче, распространению языка. Мы получили огромный фонд базовых слов и фраз, имитируя наших старших и замечая признаки одобрения с их стороны, коль скоро в новой обстановке мы подходящим образом употребляем фразы. Омофонический перевод включен в этот социальный метод обучения неявно. Отклонение от этого перевода расстроило бы коммуникацию. Все же существуют относительно редкие случаи противоположного рода, когда по причине расхождений в диалекте или путаницы с индивидами омофонический перевод возбуждает отрицательную обратную связь. Но что позволяет ему оставаться в принципе незамеченным, — это наличие обширной промежуточной области, где этот омофонический метод нейтрален. В этой области мы можем систематически по нашему желанию перетолковывать видимые ссылки нашего ближнего на кроликов как его ссылки в

действительности на появление кролика в поле зрения в данный момент времени и его видимые ссылки на формулы как его ссылки в действительности на геделевские номера, и наоборот. Мы можем примирить все это с вербальным доведением нашего ближнего, хитро перестраивая наши переводы различных предикатов так, чтобы компенсировать переключение онтологии. Короче, мы можем и в родном языке воспроизвести непрозрачность референции. И бесполезно уточнять эти вымышленные варианты значений, подразумеваемых нашим ближним, спрашивая его, скажем, о том, что он реально подразумевает в своем высказывании — формулы или геделевские номера, ибо и наш вопрос и его ответ ("'Конечно же, номера") уже выходит за рамки области, обозначаемой как офонический перевод. Проблемы перевода в родном языке не отличаются от проблем так называемого радикального перевода, за исключением тех случаев, когда прерывание омофонического перевода оказывается желательным.

В защиту бихевиористской философии языка Дьюи я настойчиво предупреждаю что непознаваемость референции не означает непостижимости факта, здесь допрос не о факте. Однако если это действительно вопрос не о факте, то непоз­наваемость референции может быть замечена даже еще ближе, нежели у ближ­него, мы можем обнаружить ее и у самих себя. Если осмысленно говорить о себе, что имея в виду кроликов и формулы, я не имею в виду кролика, находящегося в поле зрения, и геделевские номера, то столь же осмысленно говорить это и о ком-нибудь другом. Ведь не существует, как говорил Дьюи, личного языка.

Мы, кажется, поставили себя в весьма абсурдное положение, в котором от­сутствует какое-либо различие — межлингвистическое и внутрилингвистическое, объективное и субъективное — между ссылками на кроликов или ссылками на части кролика, или его попаданием в поле зрения, между ссылками на формулы или ссылками на их геделевские номера. Конечно же, это абсурдно, ибо отсюда следует, что нет разницы между кроликом и каждой его частью или его присутст­вием в поле зрения, и нет разницы между формулой и ее геделевским номером. Референция кажется теперь бессмысленной не только при радикальном переводе, но и при общении на родном языке.

Намереваясь разрешить это недоумение, начнем с того, что представим себе самих себя, свободно владеющих родным языком со всеми его предикатами и вспо­могательными приспособлениями. Наш словарь включает выражения "кролик", "часть кролика", "кролик в поле зрения "," формула", "номер", "бык", "крупный рогатый скот"; включает двуместные предикаты тождества и различия, а также другие логические частицы. В этом языке мы можем сказать множеством слов, что это формула, а то номер, это кролик, а то часть кролика, что этот и тот — один и тот же кролик, а эта и та — различные части. Сказать именно теми словами. Эта сеть терминов и предикатов, а также вспомогательных приспособлений представ­ляет собой, если употреблять жаргон физического релятивизма, систему отсчета или координатную систему. Относительно нее мы можем осмысленно и отчетливо говорить и действительно говорим осмысленно и отчетливо о кроликах и их частях, номерах и формулах. Далее... мы обдумываем альтернативные денотации Для знакомых нам терминов. И начинаем понимать, что искусная перестановка этих денотации, сопровождающаяся компенсирующими допущениями в интер­претации вспомогательных частиц, может вместить все речевые диспозиции. Мы столкнулись с непрозрачностью референции, обращенной к нашей собственной Референции. Эта непрозрачность делает референцию бессмысленной. Это справед­ливо: референция бессмысленна до тех пор, пока она не соотнесена с некоторой координатной системой. В этом принципе относительности заключено разрешение нашего недоумения.

Бессмысленно спрашивать вообще, ссылаются ли термины "кролик", "часть кролика", "номер" и т.д. действительно на кроликов, кроличьи части, номера и т.п.,

а не на некоторые бесхитростно переставленные денотаты. Такой вопрос бес­смысленно ставить абсолютно, мы можем осмысленно задавать его только относи­тельно некоторого предпосылочного языка. Когда мы спрашиваем: "кролик" действительно относится к "кроликам"? — то правомерен контрвопрос: в каком смысле слово "кролик" относится к "кроликам"? — и таким образом начинается регресс. Мы нуждаемся в некотором предпосылочном языке, чтобы остановить регресс. Предпосылочный язык дает нам искомый смысл (query sense), хотя бы относительный смысл, относительный в обращении к этому предпосылочному языку. Вопрошать о референции каким-либо абсолютным способом — почти то же самое, что вопрошать об абсолютном положении, абсолютной скорости, а не о положении и скорости относительно данной системы отсчета. Это во многом походило бы на вопрошание о том, что никогда нельзя было бы в действитель­ности обнаружить, а именно, может или нет наш ближний видеть мир исключи­тельно вверх ногами или в иных, по сравнению с нашими и в дополнительных к нашим, цветах,

Итак, мы нуждаемся в предпосылочном языке, чтобы осуществлять к нему регресс. Но не вовлекаемся ли мы теперь в бесконечный регресс? Если вопросы о референции, обсуждаемой нами, осмысленны только относительно предпосылоч­ного языка, то, очевидно, вопросы о референции для предпосылочного языка, в свою очередь, осмысленны относительно некоторого дальнейшего предпосылоч­ного языка. Описанная таким образом ситуация звучит как безнадежная, но фактически она мало отличается от вопросов о положении и скорости. Когда нам даны положение и скорость относительно данной системы координат, мы в свою очередь всегда можем спросить о положении начала этой системы координат и ориентации ее осей, и нет предела последовательности дальнейших координатных систем, которые могли бы приводиться в ответ на последовательность таким образом формулируемых вопросов.

На практике, конечно, мы останавливаем регресс координатных систем чем-то вроде указания пальцем. И на практике мы, обсуждая референцию, останавливаем регресс предпосылочных языков, достигая нашего родного языка и принимая его слова за чистую монету.

Ну, хорошо, что касается положения и скорости, то указание пальцем прак­тически прерывает регресс. Но что можно сказать о положении и скорости безот­носительно к практике? Что будет с регрессом тогда? Ответом, разумеется, является реляционная доктрина пространства; не существует абсолютных положения и скорости; существуют лишь отношения координатных систем друг к другу и в конечном итоге предметов друг к другу. И я думаю, что аналогичный вопрос, касающийся денотации, требует аналогичного ответа, а именно реля­ционной теории о сущности объектов теории. Смысл имеет вопрос не о том, что собой представляют объекты теории с абсолютной точки зрения, а о том, как одна теория объектов интерпретируется и переинтерпретируется в другую.

Речь не идет о непрозрачности самого предмета как такового, т.е. не о том, что предметы неразличимы, если нерезличимы их свойства. Не этот вопрос нуждается в обсуждении. Вопрос, подлежащий обсуждению, гораздо лучше выражен в загадке, видит ли кто-нибудь мир вверх ногами, или видит ли кто-нибудь мир окрашенным в иные цвета, дополнительно к нашему цветовому восприятию; ибо предметы могут непостижимым образом изменяться, тогда как все их свойства останутся при них. В конце концов кролик отличается от части кролика и от кролика, находящегося в поле зрения в данное время, не как голый предмет, а в отношении своих свойств; и формулы отличаются от номеров в отношении их свойств. Наша рефлексия заставляет нас понять, что к загадке, о которой мы говорили, следует относиться со всей серьезностью и иметь в виду, что мораль, извлекаемая из нее, имеет широкую область применимости. Повторю еще раз: релятивистский тезис, к которому мы пришли, состоит в том, что не имеет смысла говорить о том, что представляют собой объекты теории сами по себе, за пре­делами обсуждения вопроса о том, каким образом интерпретировать или переинтерпретировать одну теорию в другую. Предположим, мы работаем внутри некоторой теории и таким образом трактуем ее объекты. Мы делаем это, используя переменные данной теории, значениями которых являются эти объекты, хотя и не существует того подлинного смысла, в котором этот универсум может быть специфицирован. В языке теории существуют предикаты, посредством которых одна часть этого универсума отличается от другой, и эти предикаты отличаются один от другого чисто по тем ролям, которые они играют в законах теории. Внутри такой предпосылочной теории мы можем показать, как неко­торая субординированная теория, чей универсум является какой-то частью предпосылочного универсума, может путем переинтерпретации быть сведена к другой субординированной теории, универсум которой будет меньшей по сравнению с первой частью. Такой разговор о субординированных теориях и их онтологиях осмыслен, но лишь относительно предпосылочной теории с ее собственной примитивно выбранной и в конечном счете непрозрачной онтоло­гией.

Итак, разговор о теориях поднимает проблему формулирования. Теория представляет собой множество полностью интерпретированных предложений (в частности, оно является дедуктивно замкнутым множеством: включает все свои собственные логические следствия, поскольку они выражены в тех же самых обозначениях). Но если предложения теории полностью интерпретированы, то, в частности, области значений их переменных установлены. Почему же тогда бессмысленно говорить, каковы объекты теории?

Мой ответ состоит в том, что мы не можем иначе, чем в относительном смысле, требовать, чтобы теория была полностью интерпретирована. Если вообще рассматривать нечто как теорию. Специфицируя теорию, мы должны полностью своими собственными словами охарактеризовать, какие предложения должны включаться в теорию и какие предметы должны служить в качестве значений переменных и какие предметы следует брать в качестве удовлетворяющих пре­дикатным буквам; таким образом, мы действительно полностью интерпертируем теорию относительно наших собственных слов и относительно нашей всеохватывающей внутренней (home) теории, лежащей за ними. Но эта интерпретация фиксирует объекты описываемой теории только относительно объектов внутрен­ней теории; и последние могут в свою очередь рассматриваться на предмет их интерпретации.

Возникает искушение заключить, что просто бессмысленно пытаться высказываться обо всем в нашем универсуме. Ведь такая универсальная предикация получает смысл, только когда она оснащена предпосылочным языком более широкого универсума, где эта предикация более не универсальна. В принципе это известная доктрина, доктрина о том, что отсутствует собственный (proper) предикат, истинный на всех предметах. Мы все слышали о том, что предикат осмыслен только при сопоставлении с тем, что он исключает и, следовательно, бытие истинным на всех предметах сделало бы предикат бессмысленным. Но, конечно же, эта доктрина ложная. Ясно, например, что самотождественность не может отвергаться как бессмысленная. По этой причине любое утверждение о факте, как бы грубо осмысленным оно ни было, может быть искусственно переведено в форму, в которой оно высказывается о всех предметах. Например, просто сказать о Джоунзе, что он поет, значит сказать обо всем, что отлично от Джоунза или от песнопения. Лучше мы поостережемся отрекаться от Универсальной предикации, чтобы не попасть в сети, заставляющие отрекаться от всего, высказываемого обо всем.

Карнап принял промежуточную линию в своей доктрине универсальных слов (Allworter), изложенной в "Логическом синтаксисе языка". Он действительно трактовал предицирование универсальных слов как "квазисинтаксическое", как предикацию только по обычаю и без эмпирического содержания. Но универсальные слова для него — не просто любые универсально истинные предикаты, вроде "другое, чем Джоунз или песнопение". Они суть специальная порода универсально истинных предикатов, таких, которые универсально истинны в силу абсолютных (явных) значений их слов, но не благодаря их природе. В его последующих работах доктрина универсальных слов приняла форму различия между "внутренними" вопросами, в которых теория овладевает фактами о мире, и "внешними" вопросами, в которых люди постигают относительное достоинство

теорий".

Могли бы эти различения. Карнапа пролить свет на онтологическую относи­тельность? Коль скоро мы обнаружили, что не существует абсолютного смысла в высказываниях о содержании теории, будет ли осмысленной для нас нефактуальность того, что Карнап назвал "внешними вопросами"? А коль скоро мы обнаружили, что высказывания о содержании теории имеют смысл лишь относительно некоторой предпосылочной теории, будет ли тогда осмысленной фактуальность внутренних вопросов предпосылочной теории? На мой взгляд, прояснение этих вопросов безнадежно. Карнаповские универсальные слова — это не универсально истинные предикаты, но, как я сказал, это особая порода; но что отличает ее как особую породу, не ясно. Я различил их, сказав, что они универсально истинны исключительно в силу значений, а не природы; но это различие весьма сомнительно. А говорить о "внутренних" и "внешних" вопросах — тоже не выход.

Какие-либо различия между типами универсальных предикатов — нефактуальными и фактуальными, внешними и внутренними — не проясняют онтоло­гическую относительность. И это не вопрос универсальной предикации. Если вопросы, касающиеся онтологии теории, абсолютно бессмысленны и становятся осмысленными только относительно некоторой предпосылочной теории, то это, вообще говоря, не в силу того, что предпосылочная теория имеет более широкий универсум. Предположить, что это так, очень соблазнительно, но, как я сказал насколько выше, это не верно.

То, что делает онтологические вопросы бессмысленными, если они рассматри­ваются абсолютно (а не относительно), — это не их универсальность, а их свойство быть логическим кругом. Вопрос в форме "Что есть F?" ("What is an F?") может получить ответ только обращением к следующему термину "F есть О" ("An F is а G"), Ответ имеет только относительный смысл: смысл, относительный к некритическому принятию G.

Мы можем изобразить словарь теории содержащим логические знаки, такие, как кванторы, знаки истинностных функций и тождества, а также дескриптивные или нелогические знаки, которые, как правило, являются сингулярными терминами, или именами, и общими терминами, или предикатами. Допустим, далее, что в предложениях, составляющих теорию, т.е. истинных в этой теории, мы абстрагируемся от значений неологических терминов и от областей значения переменных. Мы останемся с логической формой теории или с тем, что я называю теоретической формой (theory-form). Теперь мы можем интерпретировать эту теоретическую форму заново, подбирая новый универсум, который будет пробегать ее квантифицированные переменные, приписывая объекты из этого универсума именам, выбирая подмножества этого универсума в качестве экстенсионалов одноместных предикатов, и т.д. Каждая такая интерпретация теоретической формы называется ее моделью, если эта форма истинна при этой интерпретации. Какая из этих моделей подразумевается в данной реальной теории,

не может, разумеется, быть угадано по ее теоретической форме. Предполагаемые референции имен и предикатов должны узнаваться скорее путем остенсии или, может быть, путем переформулировки в каком-либо прежде знакомом нам словаре. Однако первый из двух названных способов оказывается неубедительным, поскольку даже если оставить в стороне неопределенность перевода, касающуюся  тождества и других логических слов, существует проблема смещенной остенсии. единственным нашим прибежищем тогда остается переформулировка в некотором ранее известном словаре. Но ведь это онтологическая относительность. Спрашивать о референции всех терминов нашей всеохватывающей теории бессмысленно просто из-за недостатка дальнейших терминов, относительно которых задают допрос или отвечают на него.

Тем самым бессмысленно в пределах теории говорить, какая из различных возможных моделей нашей теорической формы есть реальная или подразу­меваемая модель. Однако даже здесь мы можем еще придать смысл наличию многих моделей. Ибо мы можем показать, что для каждой из моделей, какой бы неспецифицированной она ни была, должна существовать другая, которая будет ее перестановкой или, может быть, сужением.

Пусть, например, наша теория чисто нумерическая. Ее объектами являются только натуральные числа. В пределах этой теории бессмысленно говорить, какая из различных моделей теории чисел действенна. Но, даже оставаясь в пределах этой теории, мы можем заметить, что какими бы ни были 0, 1, 2, 3 и т.д., теория остается истинной, если 17 в этом ряду будет передвинуто на роль 0 и 18 передвинуто на роль 1 и т.д.

В самом деле, онтология дважды относительна. Определение универсума теории оказывается осмысленным лишь относительно некоторой предпосылочной теории и лишь относительно некоторого выбора способа перевода одной теории в другую. Обычно, конечно, предпосылочная теория есть просто содержательная теория, и в этом случае вопрос о способе перевода не возникает. Но ведь это лишь вырожденный случай перевода — случай, когда правило перевода является омофоническим.

ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА

^•Вшпгейнштечн Л. (1985). Философские исследования (отрывок) / Пер. с нем. С.А. Крылова // Новое в

зарубежной лингвистике. Вып. XVI. М. С. 79—154.

2. DeweyJ. (1925) Experience and Nature. La Salle. III.

3. Quine W.V.O. (1960). Word and Object. Cambridge (Mass.).

4. Wilson N.L. (1959). Substances without Substrata//Review of Metaphysics. XII, 4.

5. Wiligenslein L. (1953). Philosophical Investigations. N.Y.: Macrnillan.

Т. Кун

ОБЪЕКТИВНОСТЬ, ЦЕННОСТНЫЕ СУЖДЕНИЯ И ВЫБОР ТЕОРИИ

ЛЕКЦИЯ, ПРОЧИТАННАЯ В ФУРМАНОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ 30 НОЯБРЯ 1973 г.

В предпоследней главе спорной книги, впервые опубликованной 15 лет тому назад, я рассмотрел пути, приводящие ученых к тому, чтобы оставить одну почитаемую теорию или парадигму в пользу другой. Такие решения, писал я, не могут быть обеспечены доказательством. Обсуждать их механизм значит говорить о "технике убеждения или аргументах и контраргументах в ситуации, где не может быть доказательства" (Kuhn, 1970, р. 151—152; Кун, 1975, с. 193). В такой ситуации, продолжал я, долгое сопротивление новой теории не является нарушением научных стандартов. "Хотя историк всегда может найти последователей того или иного первооткрывателя, например, Пристли, которые вели себя неразумно, ибо противились новому слишком долго, он не сможет указать тот рубеж, с которого сопротивление становится нелогичным и ненаучным" (Ibid., р. 159; там же, с. 201). Утверждения этого рода, очевидно, приводят к вопросу, почему при отсутствии обязывающих критериев научного выбора так заметно возрастает как число решенных научных проблем, так и точность научных решений. Столкнувшись с этим вопросом, я перечислил в моей заключительной главе ряд характеристик, которые объединяют ученых в силу подготовки, позволяющей им состоять членами того или иного научного сообщества. Если отсутствуют критерии, способные диктовать выбор каждому ученому, мы, я настаивал, были бы правы, доверяя коллективным суждениям членов научного сообщества. "Какой критерий может быть лучше, — ставил я риторический вопрос, — чем решение научной группы" (Ibid, р. 170; там же, с. 214).

Ряд философов реагировал на подобные замечания таким образом, который продолжает меня удивлять. Моя точка зрения, говорилось, отдает выбор теории "на прихоть психологии" (Lakatos, 1970, р. 178). Кун полагал, мне было сказано, что "решение научной группы включить в свой познавательный аппарат новую теорию не может базироваться на любого рода доказательствах, фактуальных или иных" (Shapere, 1966, р. 67). Дебаты, касающиеся выбора теории, утверждали мои кри­тики, являются "лишь демонстрацией убеждений и не обладают аргументативной фактурой" (Shefflei, 1967, р. 81).

Такого рода реакция свидетельствует о полном непонимании, и я имел случай сказать об этом в статьях, предназначавшихся для других целей. Однако хотя эти протесты имели малый эффект, все еще остается непонимание, и это важно. Я пришел к выводу, что настало время описать подробнее и точнее, что я имел в виду, когда формулировал утверждения вроде тех, с которых начал .Если я неохотно делал это в прошлом, то в основном из-за того, что предпочитал рассматривать области, в которых мои точки зрения более резко, чем в вопросе о выборе теории, расходились с общепринятыми.

Для начала я ставлю вопрос о том, каковы характеристики добротной научной теории. Среди набора совершенно обычных ответов я выбираю пять, не потому, что они исчерпывающие, а потому, что каждый из них в отдельности важен, а вкупе они достаточно разнообразны, чтобы обозначить то, что ставится на карту.

Во-первых, теория должна быть точной: следствия, дедуцируемые из теории, должны обнаруживать согласие с результатами существующих экспериментов и наблюдений. Во-вторых, теория должна быть непротиворечива, причем не только внутренне или сама с собой, но также с другими принятыми теориями, применимы­ми к близким областям природы. В-третьих, теория должна иметь широкую об­ласть применения, следствия теории должны распространяться далеко за пределы тех частных наблюдений, законов и подтеорий, на которые ее объяснение пер­воначально было ориентировано. В-четвертых (это тесно связано с предыдущим), теория должна быть простой, вносить порядок в явления, которые в ее отсутствие были бы изолированы друг от друга и составляли бы спутанную совокупность. В-пятых, это менее стандартная, но весьма важная для реальных научных решений характеристика — теория должна быть плодотворной, открывающей новые гори­зонты исследования; она должна раскрывать новые явления и соотношения, ранее остававшиеся незамеченными среди уже известных.

Все эти пять характеристик — точность, непротиворечивость, область при­ложения, простота и плодотворность — стандартные критерии оценки адекват­ности теории. Если бы они не были таковыми, я бы уделил им значительно больше места в моей книге, ибо я всецело согласен с традиционной точкой зрения, что они играют действенную роль, когда ученые должны выбирать между установившейся теорией и начинающим конкурентом. Вместе с множеством других почти таких же характеристик они дают общую основу для выбора теории.

Тем не менее перед тем, кто должен использовать эти критерии, выбирая, скажем, между астрономическими теориями Птолемея и Коперника, между кис­лородной и флогистонной теориями горения, между ньютоновской механикой и квантовой теорией, регулярно возникают два вида трудностей. Каждый в от­дельности критерий смутен: исследователи, применяя их в конкретных случаях, могут с полным правом расходиться в их оценке. Кроме того, используемые вмес­те, они время от времени входят в конфликт друг с другом; точность, например,может предполагать выбор одной теории, область приложения — ее конкурента. Поскольку эти трудности, особенно первая, также относительно известны, я уделю их разъяснению немного времени. Хотя моя аргументация требует, чтобы я лишь кратко проиллюстрировал их, мое рассмотрение может быть проведено только после того, как я это сделаю.

Начнем с точности, под которой я в настоящем изложении подразумеваю не только количественное согласие, но и качественное. В конечном счете из всех характеристик она оказывается наиболее близкой к решающей, частично потому, что она менее неопределенна, чем другие, но главным образом потому, что от нее зависят объяснительная и предсказательная силы, составляющие такие критерии, которыми ученые не склонны поступиться. К сожалению, однако, теории не всегда могут быть различены в терминах точности. Коперниковская система, например, не была точнее, чем система Птолемея, пока она не была более чем через 60 лет после смерти Коперника коренным образом пересмотрена Кеплером. Если бы Кеплер или кто-либо иной не нашел других причин предпочесть гелиоцентричес­кую астрономию, это улучшение точности никогда не было бы сделано, и работа Коперника была бы забыта. В принципе точность, разумеется, позволяет прово­дить различение теорий, но не является тем критерием, который обеспечил бы ре­гулярный недвусмысленный выбор. Кислородная теория, например, была обще­признанной теорией наблюдаемых весомых соотношений в химических реакциях. Флогистонная теория, однако, в противовес своей альтернативе, могла объяснить, почему металлы весьма подобны рудам, из которых они получены. Одна теория лучше пригнана к опыту в одной области, другая в .другой. Чтобы произвести выбор между ними на основании точности, ученый должен решить, в какой области точность более важна. По этому вопросу химики, не нарушая ни одного из вышеприведенных критериев и вообще не нарушая критериев, которые могли бы быть предложены, могли расходиться и действительно расходились.

Каким бы важным ни был критерий точности, он, стало быть, редко (или ни­когда) является достаточным критерием выбора теории. Другие критерии также функционируют, но они не закрывают вопроса. Чтобы проиллюстрировать это, я выбрал два из них — непротиворечивость и простоту, ставя вопрос, как они функционировали в ходе выбора между гелиоцентрической и геоцентрической сис­темами. Как астрономические теории Птолемея и Коперника были внутренне противоречивы, но их отношение к родственным теориям в других областях знания было различным. Стационарная Земля, помещенная в центре, была существенным компонентом общепризнанной физической теории, компактного скопища доктрин, объяснявших, кроме всего прочего, как действует водяной насос, так камни падают, почему облака медленно движутся по небесам. Гелиоцентрическая астрономия, предполагающая движение Земли, была несовместима с существовавшим тогда научным объяснением этих и других земных явлений. (следовательно, критерий непротиворечивости высказывался в пользу геоцент­рической традиции.

Простота, однако, покровительствовала Копернику, правда, когда она оцени­валась совершенно специальным способом. Если, с одной стороны, две системы сравниваются с точки зрения того реального вычислительного труда, который надо вложить, чтобы предсказать положение планеты в некоторый момент времени, то они оказываются в сущности эквивалентны. Такие вычисления как раз и делались астрономами, и коперниковская система не располагала какими-либо методами, позволяющими уменьшить их трудоемкость. В этом смысле она не была проще птолемеевской. Однако если, с другой стороны, вопрос возникал о сложнос­ти математического аппарата, требуемого не для того, чтобы дать количественное объяснение деталей перемещения планет, а лишь для того, чтобы качественно объяснить важные свойства этого движения — ограниченные элонгации, попятные движения и тому подобное, то, как знает каждый школьник, Коперник предпола­гал только одну окружность на планету, а Птолемей две. В этом смысле теория Коперника была проще, и этот факт был жизненно важен для Кеплера и Галилея и, таким образом, для грандиозного триумфа коперниканства. Но этот смысл прос­тоты не был единственным и, более того, он не был наиболее естественным для профессиональных астрономов, тех, кто, собственно, и занят расчетами положения планет.

Так как времени мало, и мне еще придется приводить примеры, я здесь ограничусь лишь утверждением, что эти трудности в применении стандартных критериев выбора типичны и что они встают в ситуациях науки XX в. не менее явственно, чем в тех более ранних и лучше известных, примеры которых я привел. Если стоит проблема выбора между альтернативными теориями, два иссле­дователя, следующие одному и тому же набору критериев выбора, могут прийти к различным заключениям. Возможно, они по-разному интерпретируют простоту или у них разные убеждения о масштабах тех сфер знания, в которых критерий непротиворечивости должен удовлетворяться. Возможно, они в этих вопросах согласны, но расходятся, приписывая различные относительные веса этим или другим критериям, когда последние применяются вместе. В отношении оценки подобных расхождений еще не использовался какой-либо выделенный набор критериев выбора. Можно объяснить, как объясняет историк, используя приемы своей науки, почему конкретные люди делают конкретные выборы в конкретное время. Однако при таком объяснении приходится выходить за пределы списка Критериев, разделяемых учеными, обращаться к характеристикам индивидов, совершающих выбор. Надо, следовательно, работать с характеристиками, меняю­щимися от одного ученого к другому, ни в малейшей степени не стесняя себя их соответствием канонам , которые делают науку наукой. Хотя такие каноны существуют и могут быть выявлены (несомненно, среди них и критерии выбора, с которых я начал), они недостаточны, чтобы детерминировать решения отдельных ученых. Для этой цели каноны, разделяемые учеными, должны воплотиться в человеческие реалии, изменяющиеся от одного ученого к другому.

Некоторые различия, которые я подразумеваю, возникают из предше­ствующего индивидуального исследовательского опыта ученых, В какой подоб­ласти науки он работал, когда столкнулся с проблемой выбора? Сколько времени он в ней работал и насколько преуспел, насколько его работа зависела от тех понятий и методов, которые ставит под сомнение новая теория? Другие факторы, влияющие на выбор, лежат вне пределов науки. Предпочтение, отданное Кеплером коперниканству, проистекало частично из его вовлеченности в неоплатонические и герменевтические движения его времени, немецкий романтизм предуготов­лял тех ученых, которые оказались под его влиянием, к признанию и принятию закона сохранения энергии; общественная мысль Англии XIX в. подобным же образом сделала доступным и приемлемым дарвиновское понятие борьбы за существование. Кроме того, в качестве факторов выступают индивидуальные. особенности ученых. Некоторые ученые более, чем другие, склонны к оригиналь­ности и, соответственно, более настроены рисковать, некоторые же предпочитают более широкие объединяющие теории точным и детальным решениям задач в относительно узкой области. Различные факторы, вроде этих, описывались моими критиками как субъективные и противопоставлялись тем общим объективные критериям, с которых я начал. Хотя я собираюсь позже обсудить такое употребление терминов, позвольте мне на секунду принять его. С моей точки зрения, всякий ' отдельный выбор между конкурирующими теориями зависит от смеси объективных и субъективных факторов и критериев, разделяемых группой, и индивидуальных критериев. Поскольку последние обычно не фигурируют в философии науки мое внимание к ним затмило в глазах моих критиков мою убежденность в су­щественности первых.

То, что я пока сказал, было первоначально просто описанием того, что происходит в науке во времена, когда совершается выбор теории. Более того, это описание не ставилось под сомнение моими критиками, которые вместо этого отвергали мое утверждение о том, что указанные факты научной жизни имеют философскую значимость. Приступая к этому вопросу, я впредь исключу некоторые, хотя, думаю, не существенные различия во мнениях. Разрешите мне начать с вопроса о том, как философы науки могли так долго пренебрегать субъективными началами, которые, они это легко принимали, регулярно участвуют в выборе теории, совершаемом отдельным ученым. Почему эти начала казались им признаками исключительно человеческой слабости, а не природы научного знания?

Один из ответов на этот вопрос состоит в том, что некоторые философы (если вообще таковые были) утверждали, что они обладают либо полным, либо весьма четким списком критериев'. Эти философы, таким образом, были последователь­ны и логичны в ожидании того, что дальнейшее исследование элиминирует оставшиеся несовершенства и даст алгоритм, способный диктовать единодушный рациональный выбор. В преддверье этого достижения ученые, с их точки зрения, не имели иной альтернативы, кроме как замещать субъективностью то, что еще отсутствовало в наилучшем из наличных списков объективных критериев. То, что некоторые из них, однако, позволили бы себе эту субъективность, даже имея в руках совершенный список, свидетельствовало бы только о неизбежном несовер­шенстве человеческой природы.

Подобный ответ мог бы еще оказаться верным, но я думаю, что никто из фи­лософов уже не ожидает, что он таковым окажется. Поиск алгоритма процедуры решения еще продолжался некоторое время, приводя и к более сильным и более ярким результатам. Но все эти результаты предполагали, что индивидуальные критерии выбора научной теории могут быть четко установлены и что, если в ходе выбора релевантно более, чем одно доказательство, то совместное применение этих доказательств опосредовано соответствующей весовой фукцией. К сожа­лению, в направлении обоснования первого из этих предположений был достигнут лишь незначительный прогресс, а в отношении второго вообще не наблюдалось сдвигов в сторону прогресса. Я думаю, что большинство философов науки рас­сматривает алгоритм этого рода, несмотря на его традиционность, как не вполне достижимый идеал. Я полностью согласен с ними и впредь считаю это вполне установленным.

Однако даже идеал, если он заслуживает доверия, должен быть снабжен некоторой демонстрацией своей релевантности ситуации, в которой мыслится его применение. Заявляя, что такая демонстрация не включает обращения к субъективным факторам, мои критики явно и неявно используют хорошо извест­ное различение между контекстом открытия и контекстом обоснования. Они допускают, что субъективные факторы, которые столь существенны для меня, играют важную роль в открытии или изобретении новой теории, но они также настаивают, что этот, с неизбежностью интуитивный, процесс находится за пределами границ философии науки и иррелевантен вопросу о научной объективности. Объективность входит в науку, с их точки зрения, через те процес­сы, посредством которых теории проверяются, подтверждаются или подвергаются своего рода судебному разбирательству (judged). Эти процессы не включают или, по крайней мере, не должны включать субъективные факторы. Они должны направляться набором (объективных) критериев, разделяемых группой, компе­тентной, чтобы судить об этом.

Я уже показывал, что эта позиция не соответствует наблюдениям над научной жизнью, и теперь считаю то же самое. Однако сейчас рассматривается другой воп­рос: является ли вообще правдоподобной или полезной идеализацией устанавливае­мое различение между контекстом открытия и контекстом обоснования. Я думаю, что не является, и самое большее, чем я могу подкрепить мою позицию, это указать на вероятный источник альтернативной точки зрения. Я подозреваю, что мои критики были сбиты с толку научной педагогикой или тем, что я в другом месте называл учебником науки. В научном образовании теории излагаются вместе с примерами их приложений, и эти приложения могут рассматриваться как доказательства. Однако не в этом их первичная педагогическая функция (обучающиеся научным дисциплинам жаждут получить устное объяснение и учебник). Несомненно, некоторые из них были составными частями доказательств в те времена, когда принимались действительные решения о теории, но они представляли только одну сторону доводов, релевантных процессу принятия решения. Контекст педагогики почти настолько же отличается от контекста обоснования, насколько он отличается от контекста открытия.

Полная документация этой точки зрения потребовала бы более обширной Аргументации, чем та, которая уместна здесь, но бесспорно, что две особенности того  способа, которым философы обычно показывают релевантность критериев выбора, обесценивают этот способ. Подобно научным учебникам, на которые они часто ориентируются, философы науки в своих книгах и статьях снова и снова приводят знаменитые решающие эксперименты: маятник Фуко, продемон­стрировавший движение Земли, кавендиешевскую демонстрацию гравитационного взаимодействия, измерение относительной скорости звука в воде и воздухе, проведенное Физо. Эти эксперименты суть парадигмы хороших оснований  научного выбора; они иллюстрируют наиболее эффективные из всех видов аргументов, которые могли быть доступны ученому, колеблющемуся в выбор теории; они суть средства передачи критериев выбора. Однако у них есть еще одна общая характеристика. К тому времени, к которому они были выполнены, ученые уже не нуждались в убедительных доказательствах истинности теории, чье следствие теперь обычно демонстрируется (доказывается). Решения об истинной были приняты много раньше на основании значительно менее определенных доказательств. Примеры решающих экспериментов, которые философы снова и снов приводят, были бы исторически релевантны выбору теории, если бы они дал неожиданные результаты. Их использование в качестве иллюстраций даст потребную экономию педагогического процесса, но они вряд ли освещают характер те выборов, которые ученые призваны совершить.

Стандартные философские иллюстрации научного выбора имеют еще одну опасную черту. В них обсуждаются, как я ранее обозначил, исключительно  аргументы, которые благоприятствовали теории, которая фактически в конце концов победила. Кислородная теория, мы читаем, может объяснить весовые отношения, флогистонная — не может, но ничего не говорится о возможностях флогистонной теории и ограниченностях кислородной. Сравнение теории Птолемея и Коперника проводится таким же образом. Возможно, эти примеры я следовало бы приводить, поскольку в них развитая теория противопоставляете теории, находящейся в юношеском возрасте. Но философы тем не мене регулярно используют их. Если бы единственным результатом использования этих примеров было упрощение ситуации принятия решения, возражений не было 61 Даже историки не настроены работать со всей фактуальной сложностью те ситуаций, которые они описывают. Но эти упрощения сводят ситуацию выбора ' полностью непроблематической. Они исключают один существенный элемент ситуаций принятия решения, из которых ученые должны выйти, чтобы двигаться своих исследованиях дальше. В этих ситуациях всегда есть хорошие основана каждого из возможных выборов. Соображения, релевантные в контексте открытия, остаются также релевантными контексту обоснования; ученые, разделяющие заботы и чувства тех, кто открывает новую теорию, оказываются непропорционально часто среди ее первых поборников. Вот почему было трудно сконструировать алгоритм выбора теории, и вот почему эти трудности кажутся вполне заслуживающими того, чтобы их преодолевать. Выбор, представленный таки образом, является той проблемой, которую философы науки должны понят Процедуры принятия решения, интересные с философской точки зрения, должны функционировать там, где в их отсутствии решение могло бы оставаться не ясны

Это вкратце все, что я говорил раньше. Недавно, однако, я заметил другую более тонкую подоплеку правдоподобности позиции моих критиков. Чтоб представить ее, я кратко изложу гипотетический диалог с одним из них. Оба м согласны, что каждый ученый выбирает между конкурирующими теориям) используя байесовский алгоритм, который позволяет ему вычислить значение р.(Т/Е.), т.е. вероятности теории Т при условии наличия свидетельства Е, доступного в какой-либо период времени ему и другим членам профессиональной группы "Свидетельство", стало быть, мы интерпретируем широко, чтобы включить такие оценки, как простота и плодотворность. Мой критик, однако, допускает, что имеется только одно такое значение р, которое соответствует объективном выбору, и все члены научного сообщества должны прийти к нему. Я, с другой стороны, допускаю, что по причинам, приведенным выше, те факторы, которые о называет объективными, недостаточны, чтобы определить полностью вообще какой-либо алгоритм. Ради возможности дискуссии, я готов допустить, что каждый исследователь имеет алгоритм и что все алгоритмы исследователей имеют много  общего. Тем не менее я продолжаю утверждать, что алгоритмы отдельных ис-

следователей весьма различны в силу субъективных соображений, которыми каждый из них должен пополнить объективные критерии, чтобы сделать какой-либо расчет. Если мой гипотетический критик либерален, то он, вероятно, примет, что эти субъективные различия действительно играют роль, детерминируя гипоте­тический алгоритм, на который полагается каждый исследователь в течение ранней стадии конкуренции между альтернативными теориями. Но он, вероятно, будет утверждать, что, поскольку с течением времени свидетельство растет в объеме и содержании, постольку алгоритмы различных исследователей будут водиться к алгоритму объективного выбора, с которого его доводы начинались. С его точки зрения, возрастающее единство индивидуальных выборов представляет собой доказательство роста объективности и таким образом исключения субъективных элементов из процесса решения.

Прерву здесь диалог, который я затеял, чтобы разоблачить непоследователь­ность позиции моих критиков при всей ее кажущейся правдоподобности. Только величины р, которые отдельные исследователи вычисляют по своим индивидуаль­ным алгоритмам, должны сходиться при изменении свидетельства во времени. Можно было бы представить себе, что эти алгоритмы сами с ходом времени становятся подобными друг другу, но даже предельное единодушие в выборе теории не дает никаких свидетельств, что они действительно ведут себя так. Если для объяснения решения требуются субъективные факторы, которые перво­начально разделяли специалистов, то их нельзя исключить из последующей ситуации, когда специалисты соглашаются. Хотя я не буду приводить здесь доводы в пользу этого тезиса, рассмотрение случаев, при которых научное сообщество раскалывается, наводит на мысль, что это действительно так.

Моя аргументация до сих пор была двунаправленной. Во-первых, она показывала, что выборы, которые ученые делают между конкурирующими теориями, зависят не только от критериев, разделяемых группой (их мои критики называют объективными), но также от идиосинкразических факторов, зависящих от индивидуальной биографии и характеристик личности. Последние, согласно терминологии моих критиков, являются субъективными, и вторая часть моей аргументации была попыткой обнажить подоплеку некоторых доводов, по-видимому, ведущих к отрицанию их философской значимости. Позвольте мне теперь перейти к более позитивному подходу, возвращаясь ненадолго к списку разделяемых всеми критериев — точности, простоте и тому подобных, с которых я начал. Я хочу сейчас допустить, что заметная эффективность этих критериев не зависит от того, достаточно ли они четко очерчены, чтобы диктовать выбор каждому из признающих их исследователей. Действительно, если бы они были очерчены в этой степени, то поведенческий механизм, определяющий движение науки, прекратил бы функционировать. То, что традиционно рассматривается в качестве элиминируемых несовершенств правил выбора, я трактую как отчасти проявление сущностной природы науки.

Как обычно, я начну с очевидного. Критерии, которые влияют на решения, но не определяют, каковы эти решения, должны быть заметны во многих проявлениях человеческой жизни. Обычно, однако, они называются не критериями или правилами, но максимами, нормами или ценностями. Рассмотрим сначала максимы. Обычно человек, который прибегает к ним при настоятельной потребности выбора, находит их затруднительно туманными и конфликтующими друг с Другом. Сравните "семь раз отмерь — один раз отрежь" и "не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня", а также "вместе работа спорится" и "у семерых нянек дитя без глазу". Каждая максима в отдельности диктует различные

выборы, все вместе — вообще никакого. Никто не считает, однако, что приобщение детей к подобным противоречащим друг другу наставлениям препятствует их образованию. Максимы, несмотря на их взаимную противоречивость, изменяют механизм принятия решения, проливаю дополнительный свет на существо вопроса, подлежащего решению, и указывает на тот остаточный аспект решения, за который каждый должен брат ответственность на себя. Коль максимы, вроде указанных, привлекаются, он изменяют природу процесса решения и, стало быть, меняют его результат.     

Ценности и нормы составляют даже более ясные примеры эффективны указателей в случае конфликта и двусмысленных ситуаций. Скажем, повышния качества жизни есть ценность, и автомобиль в каждом гараже следует из нее качестве нормы. Но качество жизни имеет и другие аспекты, и старые норм становятся проблематичными. Если (еще пример) свобода слова являет) ценностью, то ценностью является сохранение жизни и собственности. При  применении, однако, эти ценности часто входят в конфликт друг с другом, так ч правила поведения в общественных местах, существующие до сих пор, запрещай такое поведение, как призыв к бунту и крик: "Пожар!" в переполненном театр Трудности, подобные указанным, неизменный источник затруднений, но они редко приводят к заявлениям, что ценности не действенны, или к призывам их отмени Эта реакция обеспечивается в большинстве из нас острым осознанием того, что существуют общества с другими ценностями, и что эти ценностные различи приводят к различиям в стиле жизни, к отличным решениям о том, что можно что нельзя делать.

Я предполагаю, разумеется, что критерии выбора, с которых я начал функционируют не как правила, которые определяют выбор, а как ценной которые влияют на выбор. Два человека, по-настоящему преданные одним и т же ценностям, могут тем не менее в конкретных ситуациях сделать различи: выборы, как они фактически и делают. Но это различие в предпочтениях заставляет предполагать, что ценности, разделяемые учеными, имеют в отношеиии  либо решений этих ученых, либо развития того дела, в котором они участвую значимость ниже критической. Ценности вроде точности, непротиворечивости области применения могут как при индивидуальном, как и при коллективно применении, оказаться слишком неопределенными, иными словами, они могут оказаться недостаточной основой для некоего алгоритма выбора, свойственно научному сообществу. Однако они в действительности определяют очень много то, что ученый должен учитывать, принимая решение, то, что он может или может считать релевантным, и то, что от него легитимно может требовать качестве отчета о базисе того выбора, который он сделал. Измените список добавляя, скажем, общественную полезность в качестве критерия, и некоторые отдельные выборы изменятся, став более похожими на те, которые можно ожидать от инженера. Вычтите из списка точность пригнанности теории к природе и предприятие, которое, возникнет в результате, по всей вероятности, будут походить вовсе не на науку, а, возможно, на философию. Различные области творческой деятельности характеризуются, помимо всего прочего, различными наборами ценностей, разделяемых творческими личностями. Поскольку философия и инженерия лежат близко к науке, подумайте о литературе и изящных искусствах. Неудача Мильтона с попыткой установить "Потерянный рай в коперниканской вселенной не означает, что он соглашался с Птолемеем, но  он действовал в иной области, нежели наука.

Признание того, что критерии выбора могут функционировать в качестве ценностей, когда они неполны, чтобы быть правилами, дает, я полагаю, ряд важных преимуществ. Во-первых, как я уже пространно аргументировал, оно  позволяет объяснить в деталях те аспекты научного поведения, которые традиционно

рассматривались как аномальные и даже иррациональные. Более важно то, что оно позволяет установить, что стандартные критерии полностью функционируют да самых ранних стадиях выбора теории, в период, когда они наиболее нужны и когда с

традиционной точки зрения они функционируют плохо или совсем не функциоцируют. Коперник был чуток к ним в течение тех лет, которые потребовались, чтобы преобразовать гелиоцентрическую астрономию из глобальной коцептуальной схемы в математический аппарат, обеспечивающий предсказание положений планет. Такие предсказания были тем, что ценили астрономы, в их отсутствие Коперник едва ли был бы услышан, что ранее уже случалось с идеей движущейся Земли. То, что его собственная версия убеждала только немногих, менее важно, чем его публичное заявление о базисе, на котором должны вестись рассуждения, если гелиоцентризму суждено выжить. Хотя явление идиосинкразии должно быть привлечено, чтобы объяснить, почему уже Кеплер и Галилей обратились в коперниканство, брешь, заполняемая их усилиями, чтобы довести коперниковскую систему до совершенства, была зафиксирована именно при помощи ценностей, разделяемых учеными.

Сказанное имеет следствие, которое, вероятно, еще более важно. Большинство нововыдвинутых теорий не выживает. Обычно трудности, вызвавшие их к жизни, находят более традиционное объяснение. Когда же этого не случается, много работы, как теоретической, так и экспериментальной, требуется провести, чтобы новая теория продемонстрировала достаточную точность и область приложения и тем самым завоевала широкое признание. Короче, прежде чем группа примет новую теорию, эта теория еще и еще проверяется исследованиями ряда людей, некоторые из которых работают в ее рамках, другие же в рамках традиционной концепции, альтернативной ей. Такой путь развития, правда, предполагает процесс решения, позволяющий рациональным людям не соглашаться, однако, такое несогласие было бы разоблачено общим алгоритмом, о котором обычно раз­мышляли философы. Если бы он был под руками, все дисциплинированные ученые приходили бы к одному и тому же решению в одно и то же время. Причем при условии стандартов приемлемости, установленных слишком низко, дисцип­линированные ученые передвигались бы от одной притягательной глобальной точки зрения к другой, не давая никакой возможности традиционной теории обеспечить эквивалентное притяжение к себе. При условии стандартов, установ­ленных выше, никто из удовлетворяющих критерию рациональности не был бы склонен испытывать новую теорию, разрабатывать ее, чтобы продемонстрировать ее плодотворность или показать ее точность и область приложения. Я думаю, что наука вряд ли пережила бы это изменение. То, что видится в качестве слабостей и несовершенств критериев выбора, когда эти критерии рассматриваются как правила, оказывается, когда они воспринимаются как ценности, средствами под­держания того риска, без которого введение и поддержка нового никогда не обходится.

Даже те, кто следовал за мною так далеко, хотят знать, как имеющее ценностную базу предприятие, описанное мною, может развиваться так, как развивается наука, т.е. периодически продуцируя новые модные методы предсказания управления. Я, к сожалению, не смогу по-настоящему ответить на этот вопрос, но это заявление — лишь иной способ выразить то, что я не претендую решить проблему индукции. Если наука действительно прогрессировала в силу алгоритма выбора ,разделяемого  учеными и обязывающего их, я в такой же степени не смог бы уяснить ее успех. Я остро ощущаю эту лакуну, но не она отличает мое исследование от традиционного.

В конце концов не случайно, что мой список ценностей, направляющих выбор науке, близок почти до тождественности с традиционным списком правил, диктующих выбор. В любой конкретной ситуации, в которой правила, выдвинутые философами, могут найти применение, мои ценности могут функционировать наподобие этим правилам, обеспечивая тот же самый выбор. Любое оправдана индукции, любое объяснение, почему правила работают, вполне приложимо моим ценностям. Рассмотрим теперь ситуацию, в которой выбор на базе правд разделяемых учеными, не возможен не потому, что правила ложные, а потому, что они, как правила, существенно неполны. Исследователи должны тогда все выбирать и руководствоваться в процессе выбора правилами (теперь они ценности). Для этого, однако, каждый должен для себя конкретизировать эти правила каждый будет делать это в чем-то отличным способом, даже если решение диктуемое различным образом конкретизированными правилами, окажется единодушным. Если теперь я допущу, кроме того, что группа ученых достаток большая, так что индивидуальные различия распределены по некоторой нормальной кривой, то любая аргументация, которая оправдывает то, что философ называют выбором по правилам, была бы непосредственно адаптируемой к моему выбору по ценностям. Если группа слишком мала или распределение слишком искажено внешними историческими давлениями, то передача аргументации конечно, прекращается. Но это условия, при которых сам научный прогресс становится проблематичным. Передача аргументации тогда и не предусматривается.

Я буду рад, если эти ссылки на нормальное распределение индивидуальных отличий и проблема индукции сделают мою позицию очень похожей на традиционную. Описывая выбор теории, я никогда не размышлял много о своих предпосылках и был соответственно поражен такими обвинениями, как "прихоть психологии", с которых я начал. Стоит, однако, заметить, что позиции не идентичны, и для этой цели может быть полезна аналогия. Многие свойства жидкое и газов могут быть объяснены кинетической теорией, предполагающей, что а молекулы перемещаются с одной и той же скоростью. Среди таких свойств -регулярности, известные как законы Бойля—Мариотта и Шарля. Другие явления — наиболее очевидное из них испарение — не могут быть объяснены таким простым способом. Чтобы охватить их, надо принять, что скорости молекул различны, что они распределены статистически, управляются законами случая Что я хочу сказать здесь? Я хочу сказать, что выбор теории тоже может быть объяснен лишь частично теорией, приписывающей одни и те же свойства всем ученым, которые должны осуществлять этот выбор. Существенный момент этого процесса, известный в общих чертах как верификация, будет понят только из обращении к чертам, в отношении которых люди, оставаясь учеными, мог различаться. Традиция считает само собой разумеющимся, что такие черты оказываются жизненно важными в процессе открытия, которое сразу же и по этой причине выходит за границы философии. То, что они также могут играть важную роль в центральной философской проблеме выбора теории, философия науки : настоящее время категорически отрицает.

То, что остается сказать, может быть сгруппировано наподобие мозаичного дога. Для ясности и во избежание написания здесь книги, я в настоящей статье повсюду использовал некоторые традиционные понятия и обороты речи, в „прости которых я в другом месте выражал серьезное сомнение. Для тех, кто знает мою работу, в которой я выразил это сомнение, я подведу итог, обозначая той аспекта того, о чем я сказал, что лучше представит мою точку зрения, выраженную в других терминах. Одновременно я обозначу основные направления, в которых такое переформулирование должно производиться. Я сосредоточусь на трех вопросах: ценностные инварианты, субъективность и частичная коммуника­ция Если моя точка зрения на развитие науки новая — тезис, вызывающий законную долю сомнения, — то отход от традиции должен прослеживаться при рассмотрении вопросов, подобных указанным, а не вопроса о выборе теории.

На всем протяжении этой статьи я неявно допускал, что критерии или ценности, используемые в выборе теории, какой бы ни был их начальный источник, фиксированы сразу и навсегда, независимо от их участия в переходах от одной теории к другой. Грубо говоря, но только очень грубо, я принимаю, что это истинно. Если список релевантных ценностей выдержан кратким (я упомянул пять, не все из которых независимы) и если их характеристика оставлена расплывчатой, то можно считать, что такие ценности, как точность, простота, продуктивность, составляют постоянные атрибуты науки. Но даже небольшое знакомство с исто­рией науки открывает, что как применение этих ценностей, так и, что более оче­видно, относительные веса, придаваемые им, заметно изменялись с течением вре­мени и с варьированием области применения. Более того, многие из этих ценност­ных изменений были связаны с конкретными переменами в теоретическом знании. Хотя опыт ученых не обеспечивает философского оправдания (justification) ценностей, ими используемых (такое оправдание решило бы проблему индукции), эти ценности усваиваются частично из опыта и эволюционируют вместе с ним.

Предмет в целом нуждается в большем изучении (историки обычно считают научные ценности, правда, не научные методы, установленными), но несколько замечаний проиллюстрируют тот характер вариаций, который я имею в виду. Точ­ность, выступая как ценность, с течением времени все более и более акцентирова­ла количественное или численное согласие, иногда в ущерб качественному. Однако уже до наступления нового времени точность в этом смысле слова была критерием для астрономии, науки об околосолнечном пространстве. Где-либо еще она не пре­дусматривалась и не рассматривалась. В течение XVII в., однако, критерий числен­ного согласия распространился на механику, в течение XVIII и начала XIX вв. на химию и другие области, такие, как электричество и теплота. В нынешнем столе­тии он распространился на многие составляющие биологии. Или подумаем о прак­тической пользе, ценностной единице, не входившей в мой первоначальный список. Она тоже была важным моментом развития науки, но более акцентированным и постоянным для химиков, чем, скажем, для физиков и математиков. Или рассмот­рим область приложения. Это все еще значительная научная ценность, но важные продвижения в науке постоянно достигались за счет отступления от нее, и вес, приписываемый ей при решении вопросов о выборе теорий, соответственно снижался.

Что может, по-видимому, особенно беспокоить в изменениях, подобных этим,это конечно, то, что они обычно происходят вследствие изменений в теоретическом знании. Одно из возражений против новой химии Лавуазье указывало на затор в том продвижении, которое раньше было продвижением к одной из традиционных научных ценностей: в продвижении к объяснению качеств, таких, как цвет, плотность, грубость, а также к объяснению качественных изменений. Вместе с принятием теории Лавуазье такие объяснения потеряли на некоторое  время ценность для химиков: возможность объяснения качественных изменений : была больше критерием, релевантным оценке химической теории. Ясно, что ее. такие ценностные перемены происходят столь же быстро и с такой же полнотой как и те перемены в теоретическом знании, с которыми они соотносятся, то выбор теории становится выбором ценности и ни в коей мере не может подтвердить и оправдать этот последний. Но исторически ценностная перемена обычно оказывается запоздалым и в значительной степени неосознаваемым корреляте выбора теории, и значимость первой, как правило, меньше значимости последней Такая относительная стабильность служит хорошей основой тех функций которыми я наделил ценности. Существование обходной обратной связи, посредством которой перемена в теоретическом знании влияет на ценности, ведущие этой перемене, не делает процесс решения круговым в каком-либо принижающем смысле этого слова.

Касаясь второй сферы, в которой мое обращение с традицией может быт неправильно понято,я должен быть более осторожным. Она требует инструментария обычного философского языка, которым я не владею. Однако не требуется очень большой чуткости к языку, чтобы осознать дискомфорт тех способов которыми термины "объективность" и особенно "субъективность" функционируют в настоящей статье. Позвольте мне кратко описать те контексты, в которых, как полагаю, язык сбился с пути. "Субъективный" есть термин с несколькими устаю вившимися употреблениями: в одном из них он противопоставляется термин "объективный", а в другом — термину "предмет суждения" (judgmental). Когда мои критики описывают идиосинкразические черты выбора, к которым я обращался как субъективным, они прибегают, причем, как я думаю, ошибочно, ко второму из этих смыслов. Когда же они сокрушаются, что я лишаю науку прав на объективность, они объединяют этот второй смысл с первым.

Стандартное применение термина "субъективный" — это вопросы вкуса, и мои критики, по-видимому, полагают, что я превратил вопрос о выборе теории вопрос вкуса. Однако они, когда это полагают, упускают из виду различительно стандарт, существующий со времен Канта. Как и описания чувственных впечатлений, вопросы вкуса не подлежат дискуссии. И то и другое субъективно во втором смысле этого слова. Положим, что я, покидая с другом кинотеатр после просмотра вестерна, восклицаю: "Как мне нравится эта ужасная поделка (potboiler)! Мой друг, если ему не понравился фильм, может сказать мне, что у меня низки вкус, вопрос, по которому я в этих обстоятельствах с ним с готовностью согласился бы. Но, не смея сказать, что я лгу, он не может возразить на мое сообщение о том что мне фильм нравится, или попытаться убедить меня в том, что я сказал о моей реакции на фильм, было ложью. То, что дискуссионно в моем замечании, — это не описание моего внутреннего состояния, не мое выражение моего вкуса, а скорее мое суждение, что фильм есть поделка. Если бы мой друг не согласился с этой точкой зрения, мы могли бы спорить о ней всю ночь, каждый раз сравнивая это фильм с хорошим или даже великим из тех, которые мы посмотрели, каждый раз раскрывая (явно или неявно) нечто в том, как мой друг судит о кинематографическом достоинстве, какова его эстетика. Хотя один из нас может, прежде чем мы разойдемся, убедить другого, ему не нужно делать этого с целью демоне рации, что наше расхождение есть расхождение в суждениях, а не во вкусах.

Оценка или выбор теории имеют, я думаю, точно такой же характер. Не т что ученые не говорят просто, что мне нравится такая-то и такая-то теория, а ее нет. После 1926 г. Эйнштейн сказал немного больше, чем это, возражая против квантовой теории. Но ученых всегда могут попросить объяснить их выбор, раскрыть основания их суждений. Такие суждения подчеркнуто дискуссионны,  человек, отказывающийся обсуждать свое собственное суждение, не может рассчитывать, что его воспримут всерьез. Хотя случаются лидеры научного вкуса,их существование лишь подтверждает правило. Эйнштейн был одним из таких и его возросшая к концу его жизни изолированность от научного сообщества взывает, насколько ограниченную роль может играть вкус, взятый в отдельности, в выборе теории. Бор, в отличие от Эйнштейна, именно обсуждал основания своих суждений, и он представлял эпоху. Если мои критики вводят термин "субъективный" в том смысле, который противостоит "предмету суждения" таким образом предполагая, что я рассматриваю выбор теории как недискуссионный, как предмет вкуса, то они серьезно ошибаются в моей позиции.

Обратимся теперь к тому смыслу, в котором "субъективность" противостоит "объективности", и заметим сначала, что это смысловое различие поднимает

вопросы, весьма отличные от тех, которые обсуждались. Является ли мой вкус низким или утонченным, мое замечание, что фильм мне понравился, объективно, если я не солгал. К моему суждению, что фильм — поделка, однако, различие между объективным и субъективным совсем не приложимо, по крайней мере, не поиложимо очевидно и непосредственно. Когда мои критики говорят, что я лишаю выбор теории объективности, то они должны воспроизводить весьма отличный смысл субъективности, предположительно тот, в котором присутствуют прист­растия и личностные привязанности вместо или вопреки действительным фактам. Но этот смысл субъективности не лучше, чем первый, подходит к процессу, который я описал. Там, где должны быть введены факторы, зависящие от индивидуальной биографии или личностных особенностей, чтобы сделать ценности применимыми, стандарты фактуальности или действительности не отбрасываются. Пусть мое обсуждение выбора теории показывает некоторую ограниченность объективности, но оно делает это не путем выделения элементов собственно называемых субъективными. Я также не довольствуюсь представлением о том, что существуют ограничения. Я уже показывал это. Объективность должна ана­лизироваться в терминах критериев, подобных точности и непротиворечивости. Если эти критерии не обеспечивают такого полного руководства, которого мы в повседневной работе ожидаем от них, то таково, наверное, значение объек­тивности, а не ее границы. Это показывает моя аргументация.

В заключение перейдем к третьему контексту или множеству контекстов, в которых настоящая статья нуждается в переформулировке. Я допускал повсюду, что предмет дискуссий, сопровождающих выбор теории, ясен всем сторонам, что факты, к которым апеллируют в таких дискуссиях, независимы от теории и что на выходе дискуссии находится соответственно названный выбор. В другом месте я уже ставил знак вопроса рядом со всеми этими тремя допущениями, доказывая, что общение между сторонниками различных теорий с неизбежностью частичное, что то, что каждый из них считает фактами, зависит частично от теории, которой он себя посвятил, и что переход исследователя из стана одной теории в стан другой теории часто лучше описывается как конверсия, а не как выбор. Хотя все эти три тезиса спорны и проблематичны, моя преданность им не изменилась. Я не буду теперь защищать их, но я должен, по крайней мере, обозначить, как то, что я сказал здесь, может быть приспособлено, чтобы соответствовать этим более важным аспектам моей точки зрения на развитие науки.

Для этой цели я прибегаю к аналогии, которую я сформулировал в другом месте. Сторонники разных теорий, утверждал я, подобны людям, имеющим разные родные языки. Общение между ними идет путем перевода, и в нем возникают всем известные трудности. Эта аналогия, разумеется, неполная, ибо словари двух теорий могут быть тождественны и большинство слов может функционировать одним и тем же образом. Но некоторые слова в их базисе, а также теоретическом слова­ря— слова вроде "звезда" и "планета", "смесь" и "соединение", "сила" и "материя" функционируют по-разному. Эти различия не ожидаются, и они будут раскрыты и локализованы, если вообще это случится, только путем повторяющегося опыта с

разрывом коммуникации. Не обсуждая дальше этот вопрос, я просто утверждаю существование пределов, до которых сторонники различных теорий могут общаться друг с другом. Эти пределы делают затруднительным или, более вероятно, невозможным для одного исследователя держать обе теории вместе в сфере своего мышления и сопоставлять их последовательно друг с другом или с природой. От сопоставления этого, однако, зависит процесс, который мог бы удовлетворять названию типа "выбор".

Несмотря на неполноту своей коммуникации, сторонники различных теорий тем не менее могут демонстрировать друг перед другом, не всегда, правда, легко, конкретные технические результаты, достижимые в рамках каждой теории. Чтобы применить к этим результатам, по крайней мере, некоторые ценностные критерии требуется совсем немного перевода или вообще не требуется перевода. (Точность плодотворность наиболее непосредственно применимы, за ними, по-видимому, ид область приложения. Непротиворечивость и простота значительно более проблематичны.) Несмотря на непостижимость новой теории для сторонники традиции, может случиться, что демонстрация ее впечатляющих конкретных результатов убедит, по крайней мере, нескольких из них разобраться, как: образом такие результаты были достигнуты. Для этой цели они должны учить переводить, возможно, трактуя уже опубликованные статьи чисто эстетически или, что более эффективно, посещая творцов нового, разговаривая с ними наблюдая за работой их и их студентов. Эти наблюдения могут и не привести адаптации новой теории, некоторые поборники традиции могут вернуться домой попытаться приспособить старую теорию давать эквивалентные результаты. Н другие, если новой теории суждено выжить, на некотором этапе овладения новы языком обнаружат, что они перестали переводить и стали вместо этого говори как на своем родном языке. Не происходит ничего подобного выбору, тем не менее они работают в новой теории. Более того, те факторы, которые направили их на риск конверсии, ими предпринятой, являются как раз теми, которые подчерк вались в настоящей статье при обсуждении процесса, несколько отличного от тог который, согласно философской традиции, именовался выбором теории.

ЛИТЕРАТУРА

Кун Т. (1975). Структура научных революций / Пер. с англ. И.З. Налетова, Под ред. С.Р. Микулинске

и Л.А. Марковой, М.

Kuhn. Thomas (1970). The Structure of Scientific Revolutions. Chicago. Все цитированные высказывая

появились уже в первом издании 1962 г.

Lakatos, lmre (1970). Falsification and the Methodology of Scientific Research Programmes // 1. Lakatos and A. Musgrave, eds., Criticism and The Growth of Khowledge. Cambridge.

Scheffler, Israel (1967). Science and Subjectivity. Indianapolis.

Shapere, Dudley (1966). Meaning and Scientific Change // R.G. Colodny (ed.) Mind and Cosmos: Essays in

Contemporary of Science and Philosophy. University of Pittsburgh Series in the Philosophy of Science, vol.

3. Pittsburgh.