Раздел IV
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8КОНЦЕПЦИИ НАУЧНОЙ РАЦИОНАЛЬНОСТИ
ВВОДНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
Тексты, публикуемые в этом разделе, отвечают одной схеме, которую кратко можно представить
следующим образом: "рациональность—скептицизм—новая рациональность". Авторы начинают свои
трактаты рассмотрением неопозитивистской концепции рациональности (см. Введение), к которой они с
теми или иными оговорками присоединяют концепцию К. Поппера (см. раздел 2).
Вообще говоря, рациональность — это разумность, соответствие требованиям разума, соответствие, имеющее две ипостаси: опора на разум и доступность paзумному, интеллигибельному пониманию. Классическая философия видела в науке осуществление идеалов разума. Наука была для нее образцом рациональности благодаря своей укорененности в общих истинах: будь то самоочевидные истины или трансцендентальные основоположения, или "истины факта" (не обязательно в том смысле, в котором употреблял этот термин Лейбниц). Классическая философия фиксировала те правила, которым следует наука в своей опоре на общие истины. В неопозитивизме мы находим редуцированную (ослабленную путем расширения) концепцию рациональности. Во-первых, некоторые неопозитивисты на раннем этапе своего творчества связывали научность с опорой не на "общей истины", а на чувственные восприятия, с необходимостью субъективные и относительные. Эти неопозитивисты, правда, вводили некоторый суррогат "общих истин" — "феноменологические" или "протокольные" предложения, доступные вообще говоря, разным людям для проверки или перепроверки. Однако эти предложения исходили из чувственных восприятий индивида, что хотя и гарантировало их суверенность и независимость от всяких идеологических давлений, чем столь дорожили неопозитивисты, но создавало трудности с их научной значимостью (ведь наука творится многими людьми и нуждается в "общезначимых истинах"). Во-вторых, и это более важно, чем "во-первых", некоторые неопозитивисты, например Р. Карнап, допускали формулирование научных идей в виде разных, но равноправных языковых систем (с разными "словарями", правила "грамматики", правилами значения и истинности). Они, таким образом, допуска разные опорные совокупности общезначимых истин. Неопозитивисты, правда, делали таких радикальных выводов, которые делали релятивисты, а именно — формулировали тезисов о неопределенности радикального перевода и о несоизмеримости фундаментально различных (сложившихся в разных парадигмах) научных теорий (см. раздел 1). Тем не менее их концепция рациональности была принципиально плюралистической: неопозитивисты исходили из многообразия систем) знания.
Расширяя круг наследников классического рационализма за счет К. Поппера, авторы настоящего раздела еще более либерализовали трактовку рациональности. Поппер, признавая поиск истины, отрицает "опору на истину". Все же такое расширение было оправдано. Поппер вместе с рядом современных философов смещает угол зрения на науку. В отличие от неопозитивистов, решавших вопрос о строении научного знания (и в связи с этим о его основании), К. Поппер концентрируется на динамике знания, выражающейся в конкуренции альтернативных теорий. И здесь он вполне рационален: он выделяет общезначимые положения ("базисные положения"), выражающие результаты эксперимента и наблюдения и служащие исследователю той основой, которая позволяет предпочитать одну теорию другой. Он описывает также правила, по которым принимаются решения о предпочтении теорий.
Итак, авторы настоящего раздела начинают свой анализ с концепции рациональности неопозитивизма и Поппера. Затем они резюмируют аргументы скептической критики неопозитивизма и попперианства: тезисы Дюгема—Куайна, тезис о неопределенности радикального перевода, тезис о несоизмеримости (см. раздел 1) и некоторые другие аргументы, не нашедшие отражения в первом разделе. Следующий шаг: формулирование расширенной концепции рациональности, выдерживающей скептическую критику. Авторы этого раздела делают это, в общем, по-разному. Однако в их формулировках есть общий момент: признание историчности не только "основоположений науки", но и тех правил, по которым наука приходит к этим "основоположениям" или исходит из них. При этом один из авторов (Л. Лаудан) предлагает триадную схему того "механизма", по которому происходит историческая эволюция рациональности.
Раздел открывают две статьи известного американского философа, учившегося в свое время у Рейхенбаха и Куайна, ныне профессора Гарвардского университета Х.Патнема. Первая из этих статей служит "Введением" к сборнику работ X. Патнема "Реализм и разум", в ней речь идет о теме, находившейся в настоящей хрестоматии до сих пор в тени, но являющейся одной из стержневых тем современной философии науки — теме истины. Автор описывает известные трудности, встающие перед классической концепцией истины, восходящей к Аристотелю, — концепции корреспонденции, согласно которой истинным является знание, соответствующие действительности. Вкратце эти трудности ; проистекают из своеобразной неэффективности классического определения истины: исходя из этого определения, невозможно развить критерий соответствия утверждения, истинность которого под вопросом, действительному положению дел. Как бы ни изощрялся философ, он, формулируя этот критерий, никогда не сможет выпрыгнуть за пределы знания к самой действительности и будет обсуждать не соответствие утверждения с действительностью, а соответствие его с каким-либо другим утверждением и какими-либо другими утверждениями и представлениями. Ведь действительность всегда дана нам в знании, мы имеем с ней дело, только если так или иначе знаем ее.
Философы по-разному реагировали на эту неэффективность классического определения. Некоторые считали его бессмысленным и заменяли другими определениями, выражающими критерии истины. На этом пути возникла концепция когеренции, основоположником которой иногда считают Гегеля. Согласно этой концепции, истинность системы знания означает ее внутреннюю согласованность. В духе концепции когеренции излагали свои представления об истине философы-прагматисты. Так, например, классик американского прагматизма В. Джемс называет истиной процесс "выгодного" или "приятного" вождения (см. Вводные замечания к разделу 1). Это значит, что некоторое положение является истинным,если оно хорошо согласуется с другими положениями и представлениями, которыми обладает человек, задавшийся вопросом о его истинности, причем согласуется не только с наличным "багажом" его опыта, но и позволяет непротиворечивым и бесконфликтным образом расширить этот "багаж", формулируя новые положения, приобретая новые представления, получая новые ощущения и эмоции.
Итак, некоторые философы предпочли отказаться от классической концепции истины. Другие же сохраняли эту концепцию, разводя вопросы об определении истины и о критерии истины. В классической концепции, считали они, содержится определение истины, а не ее критерий. К числу таких философов относился, например, А. Тарский, сформулировавший классическую концепцию истины на уровне современных логических требований. А. Тарский развел две части классической концепции истины: предложение, истинность которого устанавливается, и соотнесение этого предложения с действительным положением вещей. Он сделал " это, заключив предложение, о котором говорят, что оно истинно, в кавычки, что равнозначно присвоению этому предложению некоего имени (именем предложение является само это предложение, заключенное в кавычки). Далее, он определил это заключенное в кавычки предложение как истинное, обусловив эту истинность тем положением дел, которое было выражено в этом предложении, когда оно было еще без кавычек, т.е. вполне полноценным предложением, утверждающим нечто о мире.
Классический пример того определения истины, которое было предложено. Тарским, выглядит следующим образом:
"снег бел" истинно, если и только если снег бел.
Чтобы читателя не смущала кажущаяся тривиальность этой строки, попросим его представить себе, что заключенное в кавычки предложение есть последовательность букв (оно действительно таковой является), а именно последовательность букв "с", "н", "е.", "г", "пробел", "б", "е." и "л", и об этой последовательности букв утверждается, что она является истинной при определенных условиях.
Сказанное надо иметь в виду, приступая к чтению статьи X. Патнема. Автор аттестует себя в ней как реалиста, уточняющего свою позицию. Выше, в разделен,' уже шла речь о реализме, предполагаемом позицией фаллибилизма. При это» было отмечено, что это реализм особого толка: объективная реальность в это версии реализма обозначает недосягаемую цель теоретизирования, разворачивающегося в рамках заведомо ложного, т.е. не соответствующего этой рельности знания. Реальность, таким образом, имеет свою фактуру, но эта фактур». трагически не улавливается в научных теориях. X. Патнем придерживается другой версии реализма. Он характеризует свою позицию как "реализм человеческого толка", а в последней своей книге называет ее "реализмом с человеческим лицом .X. Патнем энергично отмежевывается от метафизического реализма, допускающего реальность, трансцендентную (потустороннюю) знанию, с которой знание можно было бы каким-либо образом сопоставлять. Реальность обнаруживает для него в самом знании, причем обнаруживается в принципиальной возможности того, что человеческие мнения об одном и том же предмете сойдутся к некоторому одному мнению.
Заметим, что выше в хрестоматии термин "реализм" использовался в двух" смыслах. Во вводных замечаниях к разделу 1 речь шла о реализме как противостоящем номинализму, как о позиции, допускающей существование общего в виде 1 "реалий". Во вводных замечаниях к разделу II и в настоящих вводных замечаниях речь шла о реализме как противостоящем инструментализму и феноменологизму, т.е. о позиции, соотносящей научные теории с объективной реальностью. "Реализм с человеческим лицом" X. Патнема — нечто среднее между этими двумя реализмами: Патнем допускает принципиальную сходимость единичных, ситуативных человеческих мнений к некоей реалии — общему мнению, кроме того, он указывает таким образом на объективное содержание этих мнений.
X. Патнем формулирует свою версию реализма, критикуя классическую концепцию истины как соответствия знания реальности. Он отвергает также концепцию онтологической относительности Куайна (см. раздел 1), разделяющую с классической концепцией представление об истине как об особом идеальном объекте — отношении предложения к чему-то внешнему. Он находит альтернативу такому подходу в так называемой бескавычечной концепции истины, трактующей истину как непосредственное содержание истинного предложения, как нечто слышимое или читаемое в нем. Истина, таким образом, сводится к привычке или навыку пользования языком. Согласно концепции соответствия, мы считаем предложение "снег бел" истинным, потому что оно соответствует наблюдаемой нами реальности. Однако на деле мы сопоставляем предложение "снег бел" не с реальностью, а другим предложением "снег бел", которое инстинктивно возникает в нашем сознании, когда мы в ясный зимний день выходим утром из дому (если снег выпал ночью, то он еще не успел покрыться слоем гари и копоти). Бескавычечная теория истины отбрасывает первое предложение "снег бел", искусственно, чтобы порассуждать об истине, прибавленное нами к ситуации, и ограничивается тем предложением "снег бел", которое инстинктивно возникает в нашем сознании. Полностью принимая логическую схему А. Тарского, она прочитывает ее в ином, нежели классическая концепция соответствия, направлении. Определение "снег бел" истинно, если и только если снег бел» читается как снятие кавычек с первого предложения, сводящее это предложение к обычному повседневному словоупотреблению.
X. Патнем, однако, не принимает бескавычечную концепцию истины. Он видит в этой концепции, в которой истина перестает быть свойством знания, а отождествляется с самим знанием, тавтологичность. Если истинность суждений сводится к языковой практике, то отпадает необходимость вообще в какой-либо концепции истины. Во всяком случае, эта концепция полностью теряет свою критериальную и дисциплинирующую функцию.
В поисках третьего пути X. Патнем обращается к концепции М. Даммита, трактующей истинность в плане антиреализма. Вслед за сторонниками бескавычечной концепции Даммит отказывается допустить истину как некую идеальную сущность, отделенную от предложения, свойством которого она является. Однако он не отказывается от истины как от особой характеристики предложения. Он видит истинность в обоснованности предложения и считает концепцией истины совокупность эпистемических правил, регулирующих процесс обоснования.
X. Патнем "поправляет" Даммита в сторону реализма. Он считает истинностью предложения его "идеализированную обоснованность", т.е. тот предел, к которому стремятся обоснованности этого предложения, достигнутые отдельными людьми в конкретных ситуациях. Он допускает истинность предложения как реалию, но не как обособленную от данного предложения реалию, а как некую "форму", "супер-структуру" этого предложения.
В начале настоящих вводных замечаний была сформулирована схема "рационализм—скептицизм—новый рационализм", проглядывающаяся у всех авторов этого раздела. В первой статье Патнема, т.е. в той статье, о которой до сих пор шла речь, можно, правда, найти лишь некий аналог указанной схемы, а именно выделить следующую триаду: "концепция соответствия — ее критика—новая pacширенная концепция истины". Однако во второй из публикуемых статей этого автора эта схема присутствует в явном виде. X. Патнем начинает с той концепции рациональности, с которой выступили в свое время неопозитивисты и Л. Витгенштейн, останавливается на антитезе этой позиции, имеющейся в сочинениях Т. Куна, П. Фейерабенда и М. Фуко, и очерчивает свою более широкую концепции рациональности. Чтобы понять его концепцию, надо уяснить, что значит "критериальная институционализированная рациональность", которую, как считает, отразили в своих концепциях неопозитивисты и Витгенштейн (свои концепцию он называет "некритериальной рациональностью"). Как известно неопозитивисты в качестве критерия научности предложили принцип верификации: все осмысленные (т.е. научные, неметафизические) предложения должны согласно этому принципу, быть сводимы к "протокольным", "феноменологичеким", предложениям, выражающим чувственный опыт. Позднее, в 30—40-е год они принимали аналог принципа верификации: принцип опосредованной сводимости научных предложений к непосредственному наблюдению в рамках гипотетивдедуктивной реконструкции знания. Мысль X. Патнема здесь следующая: принципе верификации неопозитивисты и отчасти Л. Витгенштейн, примыкавшие одно время к ним, отразили официальные нормы физических наук своего времени т.е. нормы, закрепленные в виде писанных и написанных правил самооценки экспертной оценки, в виде своеобразного научного ритуала научной работу Отсюда не следует, что физики на практике всегда следовали принципу верификации или его аналогу, ссылающемуся на понятие гипотетикодедуктивной системы. В своей работе они отступали от этих принципов. Но общественное мнение физиков выражало эти принципы. Неопозитивисты же (и отчасти Витгенштейн) сделали из этих институционализированных принципов критерий рациональности: они всерьез восприняли то, что физики использовали в свое риторике или в своем ритуале.
Расширяя понятие рациональности, X. Патнем находит в критериальной "институционализированной рациональности" лишь один из образцу рационального поведения. Таких образцов может быть много, поскольку люд отступая от существующих образцов, создают по аналогии с ними новые образы Рациональность человеческой жизни проявляется, по мнению Патнема, в том, ' различные "институционализированные рациональности" не чужды друг другу, они сопричастны друг другу, что люди, обитающие в одном типе рационально способны понимать людей, обитающих в других типах.
Формулируя свой подход к рациональности, X. Патнем использует высказаную им ранее концепцию референции. Это концепции плавающей референт (референцией имени называется тот объект, на который указывает это имя Какова, скажем, референция слова "вода"? Конечно, можно было бы, след современной химии, просто сказать, что это вещество, состав которого выражает формулой Н2 О. Но такой подход, во-первых, не историчен, ибо такой референции у термина "вода" не было раньше (Аристотель, например, считал воду элементом а люди, тем не менее, этим термином активно пользовались, и, во-вторых, caмая современная химия постоянно уточняет свои представления о строении воды (вводя, скажем, представление о водородных связях). Более надежен подход»; ссылающийся на образец: референцией слова "вода" является, в частности, вода в данной реке или в данном стакане. Другие референции этого слова следует искать, руководствуясь этими образцами.
В публикуемой ниже статье Патнем проводит аналогичные рассуждения для слова "золото".
Какова же мораль? Мораль состоит в том, что вопрос о рациональности не может быть решен сциентистским путем, т.е. таким путем, каким действуют физика или химия: установлением закона или формулы рациональности. В этом вопросе также приходится полагаться на образцы.
Два других текста, помещенных в настоящем разделе, менее трудные и не требуют столь пространных вводных замечаний и комментариев.
Английский философ В. Ньютон-Смит, получивший известность благодаря своей книге "Структура времени", представлен переводом трех глав своей книги "Рациональность науки".
В. Ньютон-Смит придерживается более сильной версии реализма, а именно причинного реализма. Если X. Патнем видит в реальности лишь регулятив, проявляющийся в стремлении людей приходить к одному мнению об одном и том же предмете, то Ньютон-Смит видит в ней и источник информации. Он формулирует свой реализм в виде четырех утверждений: 1) теоретические предложения истинны или ложны в зависимости от того, каким оказывается мир сам по себе;
2) доказательные свидетельства истинности или приблизительной истинности теории суть свидетельства существования тех сущностей, которые должны существовать, чтобы теория была истинной или приблизительно истинной;
3) в принципе можно рационально решить, какая из пары конкурирующих теорий с большей вероятностью будет более близка к истине; 4) исторически сложившаяся последовательность теорий в естественной науке является последовательностью теорий, расположенных по мере большего приближения к истинности.
В особом внимании нуждается публикуемая ниже глава "Тезис правдоподобия", в которой Ньютон-Смит обсуждает одно из центральных понятий философии науки 70—80-х годов. Понятие правдоподобия было выдвинуто в начале 60-х годов К. Поппером, Это была попытка, не изменяя фаллибилизму, учесть в своей философии науки стихийное стремление ученых приближаться к истине. Поппер, определяя идею правдоподобия, опирался на работы А. Тарского, в частности, на его концепцию истины (см. выше). Так называемое качественное понятие правдоподобия вводится им следующим образом. Пусть в некотором языке формулируется ряд теорий А, В, С, ..., причем под теорией в соответствии с современными логическими требованиями понимается класс следствий из конечного множества предложений. Для каждой теории можно определить множество высказываний, являющихся ее теоремами, выводимыми в ней, а это множество разбить на два класса — класс высказываний, оказавшихся (при сопоставлении этих высказываний с данными наблюдения и эксперимента) истинными, и класс высказываний, оказавшихся ложными.
Теперь для каждой из теорий А, В, С... можно определить ее истинное и ложное содержание. Истинным содержанием теории является та часть ее логических следствий, которые истинны, а ложным — та часть, которые ложны. Если ложные и истинные содержания теории А и В сравнимы, то теория А будет более правдоподобной, чем теория В, если и только если (1) истинное содержание А (но не ее ложное содержание) превосходит истинное содержание В и (2) ложное содержание В (но не ее истинное содержание) превосходит ложное содержание А.
Однако не это понятие правдоподобия послужило отправным пунктом рассуждений Ньютона-Смита. Приведенное понятие не выдержало проверка критикой и было оставлено. Сам Поппер впоследствии писал, что идеи правдоподобия "не составляет существенной части моей теории”. Отправным пунктом для Ньютона-Смита послужила та критика понятия правдоподобия, которая имеется ул. Лаудана, и та оценка способности исследовательских программ решать задачи, которую предлагает этот автор и которая в известной мере заменяет ему попперовское правдоподобие.
Американский философ Л. Лаудан, третий автор, представленный в настоящем разделе, опубликовал ряд книг по философии науки. Ньютон-Смит, развивая свое. понятие правдоподобия, отталкивается от его книги "Прогресс и связанные с ним проблемы" ("Progress and its Problems"), вышедшей в свет в 1977 г. В настоящем. разделе представлен перевод первых трех глав книги Л. Лаудана "Наука и ценности", вышедшей в свет семью годами позже. Эти три главы составляют самостоятельный блок этой книги, остальные главы могут рассматриваться, в качестве дополнений к этому блоку или разъяснений содержащихся в нем идей. •
В отличие от двух первых авторов Л. Лаудан не принадлежит к реалистам. Его можно считать последователем К. Поппера, отказавшимся, развивая идеи английского философа, от его реализма и связанной с реализмом идеи приближение,, к истине. Следуя Попперу, Лаудан видит в науке решение задач, причем не только задач, поставленных практикой, но и внутринаучных задач. философия науки фиксирует правила, в соответствии с которыми эти задачи ставятся и решаются.
Л. Лаудан, размышляя по ту сторону истины и лжи, создает свою оригинальную концепцию науки, позволяющую ответить на ряд трудных вопросов современной философии науки. Заслуживают внимания те исторические примеры, которые он использует. Это не те простые "факты", кочующие из одной книги по философии науки в другую, а новые, интересные эпизоды, испытывающие философскую концепцию.
X. Патнем
ВВЕДЕНИЕ К КНИГЕ "РЕАЛИЗМ И РАЗУМ'
Трудности идеи истины как соответствия
Вопрос, который с самого начала доставлял мне как "твердому" реалисту беспокойство, — это вопрос,
знакомый каждому философу, а именно: представление о том, что слова "соответствуют" определенным
объектам (где мыслится, что представление об объекте обладает определенной референцией,
независящей от концептуальной схемы), давно уже казалось мне проблематичным хотя я и не видел ему
какой-либо альтернативы. Но когда мне в 1976 г. довелось выступать с президентским обращением к
Восточному отделению Американской философской ассоциации, трудности, связанные с этим
представлением, стали для меня настолько нетерпимыми, что я, наконец, начал искать альтернативу.
Каков же эти проблемы?
Еще Беркли и Кант указывали, что уже при первых попытках психологического уточнения представление о соответствии становится проблематичным. Не думая о психологии, мы с легкостью произносим фразу о том, что мы "ставим свои слова в соответствие объектам". Ведь мы учим ребенка слову "стол", показывая ему этот объект и по-разному используя это слово в присутствии этого объекта (или скорее разновидности объектов) до тех пор, пока ребенок не начнет ассоциировать слово с объектом. До некоторой степени это неопровержимая истина.
Однако психология вышла на сцену фактически одновременно с современной философией. Ранние философские психологи, например, Юм, отмечали, что объекты в буквальном смысле этого слова не находятся в нашем сознании. Сознание никогда не сопоставляет образ или слово с объектом, а лишь с другими образами, словами, верованиями, суждениями и т.д. Идея сравнивать слова или ментальные представления с объектами бессмысленна. Так каким образом вообще может быть определено соответствие между словами или ментальными образами и внешними объектами? Каким образом предполагаемое соответствие может быть зафиксировано?
Надо принять во внимание, что эта трудность не обусловлена какой-либо концепцией ментальных феноменов вроде концепции "идей и впечатлений" Юма, или так называемой концепции чувственных данных, или концепции гештальта.
Какая бы концепция ни принималась, когда ребенок учится использовать слово "стол", происходит сложное связывание (ассоциация) этого слова с некоторыми ментальными явлениями (согласно современным воззрениям, не все из них осознаются). Даже если мы будем говорить не об уме, а о мозге, не о ментальных феноменах, а о репрезентациях, информации, компьютерных программах, как это делает современная когнитивная психология, главное останется: функционально организованный перерабатывающий информацию мозг может оперировать "восприятиями" столов, "информацией" о столах, "репрезентациями" и т.д., а не самими столами. Если мы на мгновение ограничим психологию "солипсическим" описанием, описанием того, что происходит в индивиде, мысленно изолированном от его окружения, то никакие психологически
е в этом узком смысле слова факты, никакие факты о ментальных феноменах, доступных интроспекции (или даже о бессознательных ментальных феноменах), и никакие факты о мозговых процессах не смогут зафиксировать какое-либо соответствие между словом или "репрезентацией" и чем-то внешним по отношению к уму или мозгу.
В настоящей книге есть статья, всерьез использующая аппарат логики ("Модель и реальность"), и хотя в ней не предпринимается какой-либо попытки решить обозначенную проблему, в ней предпринимается попытка верифицировать ее существование. Я показываю, что вне зависимости от того, какие теоретические и операциональные ограничения (constraints) накладываются в нашей практике на наше использование языка, всегда бесконечное множество различных отношений Референции (различных "отношений удовлетворения" в смысле формальной семантики, различных соответствий) удовлетворяет всем этим ограничениям. Поясним смысл этого небольшого экскурса в логику, приведя такую притчу.
Притча. Согласно знаменитому отрывку из Или/или, Бог подвержен периодическим приступам скуки (Он сотворил мир, потому что скучал, тогда он сотворил Адама, потому что скучал наедине с миром, затем Адам заскучал с Евой...). Коль скоро это верно, то ко времени Вавилонской башни Бог заскучал снова. Он не только заставил нас говорить на различных языках, но и стал забавляться с отношениями удовлетвопения, "соответствиями" от которых зависит связь слов с миром.
Чтобы понять то, что Он сотворил, представим себе, что английский язык был одним из языков, существовавших в те давние времена. Вообразим, что С1 и С2 суть два допустимых "соответствия" (отношения удовлетворения), т.е. что С1 и (соответственно С2) — то отношение удовлетворения, которым некто обладает, если М1(и соответственно М2) — та модель, которую он использует, интерпретируя английский язык, где М1 и М2 — модели, удовлетворяющие всем теоретическим и операциональным ограничениям, накладываемым нашей практикой. Тогда то, что Он совершил, сотворив идиш, ассирийский, коптский и прочие языки, было спецификацией того, что когда мужчина использует некоторое слово, то это слово ставится в соответствие своему образу или своим образам согласно С), а когда женщина использует некоторое слово, то слово ставится в соответствие своему образу или своим образам согласно С2.
Такое положение сохраняется и сегодня. Таким образом, существует некоторое множество предметов, назовем его множеством кошек, такое, что когда мужчина использует слово "кошка", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие с этим множеством, и существует отличное множество предметов, назовем его множеством кошек, такое, что когда женщина использует слово "кошка", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие с этим вторым множеством; существует отношение между событиями, назовем его отношением причинности, такое, что когда мужчина использует слово "причина", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие с этим отношением, и существует отличное отношение, такое, что когда женщина использует слово "причина", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие" с этим отличным отношением.
Заметим, что при обоих учрежденных Им отношениях референции одни и те же предложения остаются истинными, а именно — предложения, которые,) как мы понимаем, при обоих схемах генерируют одни и те же практические ожидания; при обеих схемах остается тем же самым поведение) " ассоциируемое со специфическими предложениями, выражающими веру в истину и желание истины, и если наши ожидания и наши дела оказываются успешными (и соответственно неуспешными), то предложения, которые мы в соответствии с нашими операциональными и теоретическими критериями должны) принять, оказываются теми же самыми и их истинностные значения тождественными.
Бог забавлялся некоторое время, наблюдая как мужчины и женщины разговаривают друг с другом и никогда не замечают, что они почти никогда не имеют в виду одни и те же объекты, свойства и отношения, но затем Он однажды : опять не смог не заскучать, и тогда Он изобрел философов. Здесь предосторожность заставляет меня завершить притчу.
Известны несколько "легких ответов" на вопрос о детерминации референции Так, например, философ, вероятно, сказал бы следующее: Когда ребенок начинает "ассоциировать" слово стол с некоторыми восприятиями, образами и т.д., он ассоциирует его не в семантическом смысле (стол не относится к визуальным впечатлениям, порождающим уверенность, что предо мною стоит стол, или что-то, то в этом духе), а в причинном смысле. Ребенок побуждается к некоторой вере частично благодаря фактам, свидетельствующим о существовании визуальных впечатлений. Но эти визуальные впечатления, "ментальные репрезентации" и т.п. вызываются в свою очередь некоторыми внешними событиями. Обычно они' вызываются присутствием стола. Таким образом, слово стол косвенно начинает: ассоциироваться с внешними столами».
Чтобы понять, почему этот ответ не решает проблему, представим себе его' ^ произнесенным философом-мужчиной и затем философом-женщиной. Когда женщина говорит это (мы опять оказались в пределах притчи), она отмечает, что вера-'41
ребенка в то, что стол стоит передо мною, представляет собой веру в некоторое отношение — отношение действия— к некоторым визуальным впечатлениям, и что эти впечатления находятся в отношении действия к некоторым внешним событиям. Фактически они вызываются присутствием стола. Таким образом, слово стол косвенно ассоциируется с реальным (внешним) столом. Когда мужчина произносит то же самое, те же самые визуальные восприятия вызываются присутствием стола. Так что слово стол начинает ассоциироваться со столами. Как мужчина, так и женщина, разумеется, правы. Слово стол "косвенно ассоциируется" со столами (если эту ассоциацию трактует женщина) и также "косвенно ассоциируется" со столами (если ее трактует мужчина). В результате не существует такой вещи, как соответствие (единственное, метафизически выделенное соответствие) между словами и предметами.
В этом месте диалога всплывает аргумент, который я постоянно слышал от реалистов, сторонников причинной версии усвоения языка. Он звучит наподобие следующего: «Вы карикатурно представляете нашу позицию. Реалист не утверждает, что референция фиксируется в концептуальном соотношении, т.е. в нашей теории, в соотношении между терминами "референция", "причинность", "чувственное впечатление" и т.д.; реалист утверждает, что референция фиксируется самой причинностью.
Философ здесь игнорирует свою собственную эпистемологическую позицию. Он философствует так, как если бы наивный реализм был справедлив по отношению к нему (или, что то же самое, как если бы он и он один находился бы в абсолютном отношении к миру). То, что он называет причинностью, в самом деле представляет собой причинность, и конечно же, в его случае существует фиксированное, как-то выделенное соответствие между словом и определенным отношением. Это он так или иначе допускает. Но еще следует посмотреть, каким образом это возможно. (Если вопросы не возникают, то давайте, как и прежде, представим эти слова сказанными сначала мужчиной, а затем женщиной.)
В более изощренной форме тот же самый аргумент гласит: «Ваше возражение свидетельствует лишь о том, что референция не фиксируется психологически, не фиксируется чем-то "внутри головы". Мы готовы здесь пойти вам навстречу: но почему референция не может быть зафиксирована как-то не психологически?»
Ответ на приведенный довод состоит просто в том, что идея "не психологически" фиксированной референции, т.е. идея о том, что сама природа определяет то, чему соответствуют наши слова, не поддается какому-либо рациональному уяснению. Думать, что знаковое отношение встроено в природу, значит отдавать дань средневековому эссенциализму, идее о том, что по ту сторону существуют "самотождественные объекты" и "виды". Такая идея имеет смысл в контексте средневекового мировоззрения, характеризующегося не только разработанной онтологией (учением о сущности и существовании, субстанциальной форме), но и разработанной психологией (возьмем, например, различение, проведенное Фомой Аквинским, между "пассивным воображением" и "продуктивным воображением", а также его "фантазмы" и "интеллектуальные виды" и т.д.), а также разработанным соответствием между ними (согласно Фоме Аквинскому, Бог устраивает так, что интеллектуальные виды", продуцированные продуктивным воображением и Действующие на фантазмы, находятся в предустановленной гармонии с субстанциальными формами). В контексте же мировоззрения XX в. сказать с устрашающей интонацией в голосе "Я верю, что причинные связи определяют то, чему наши слова соответствуют", значит просто сказать, что верю в не знаю что, разрешающее нашу трудность не знаю как.
Онтологическая относительность
Решение, приходящее в голову некоторым философам, состоит в том, чтобы, удерживая идею соответствия, отказаться от идеи единственного соответствие которое было бы зафиксировано, единственного стандартного отношения референции. Если мы принимаем это решение, то слово "стол" для нас будут относиться к некоторому определенному множеству предметов, но относиться в эмпирическом, а не в "трансцендентальном" (металингвистическом) смысле слова "отношение". Когда мы говорим, что некоторое множество есть множество столов, а другое отличное от него множество есть множество стульев, то мы высказываем истинное предложение (сконструированное в обычном языки первого порядка). В каждой модели присутствует непосредственно некоторой множество, являющееся множеством столов, и столь же непосредственно
некоторое другое множество, являющееся множеством стульев, причем множество столов, присутствующее в некоторой модели, отличается от множества стульев присутствующего в той же самой модели. Отсюда не следует, однако, что каждой допустимой модели присутствует некоторое множество, являющее множеством стульев. Множество стульев в одной модели может оказать подмножеством множества столов в другой модели или включать в себя это множество. При этом утрата уникальности объектов и множеств объектов обозначаемых нашими словами, не затрагивает наших впечатлений от столов стульев, получаемых нами в опыте, когда мы на них смотрим и соприкасаемся ними и когда мы действуем в их присутствии, — слова "смотреть", "соприкасаться "сидеть", просто изменяют свои референции от модели к модели таким образов что мы никогда не замечаем какого-либо эффекта этой утраты, .
Только что описанная доктрина была названа "онтологической относительностью". Она была выдвинута Куайном (вообще-то он предложил, что эта позиция приложима ко всем языкам, отличным от моего собственного, впрочем, иногда говорит, как о "свободно плавающей", о референции своего собственного языка).
Эта доктрина, однако, не может быть принята. Я не могу принять ее в отношении моего собственного языка, потому что это превратило бы понятие объект в чисто метафизическое. Я знаю, что такое столы и что такое кошки и что такие черные дыры. Но какое представление я должен составить о некотором X, которое либо стол, либо кошка, либо черная дыра (либо число три, либо ...)? Объект, не обладающий сам по себе какими-то свойствами, представляет собой непостижимую вещь в себе. Хотя доктрина онтологической относительности обходит трудности средневековой философии (трудности классического реализма), < вместо этого встречает трудности кантианской метафизики. Ведь эта доктрина может быть принята и для языков, отличных от моего. Ситуация здесь симметрична: если слова, на которых говорят другие люди, не обладают определенными референциями, то и мои собственные слова не обладают ими.
Бескавычечная теория истины и референции
Если та картина пользователя языка, которую мы до сих пор обсуждали ,- картина некоторого особого соответствия между тем, что находится "внутри", ума или мозга (включая язык), и тем, что, находится "вне", — ведет к метафизического фантазии "приуготовленного мира" с самотождественными объектами, "встречной" структурой, сущностями или вообще к модифицированной картине ума мозга, запросто принимающей все многообразие различных соответствий какой-либо попытки зафиксировать одно из них как это подразумеваемое соответствие между словом и объектом, ведет к метафизической фантазии о мире ноуменов, отношение которого к миру нашего эксперимента не может рассматриваться как детерминация, то затруднение всего нашего обсуждения должно лежать где-то глубже. На самом деле оно должно лежать в общей посылке обеих описываемых картин: в нашем понимании таких выражений, как "относиться к" и "соответствовать" по ассоциации их с платоновскими объектами ("соответствиями") — либо с уникальными объектами, либо, иначе, с целыми пакетами объектов. Коль скоро эта посылка принимается (обычно некритически и неявно), почти принудительно раскручивается вся система конкурирующих философских теорий и аргументаций. Можем ли мы обойтись без этого допущения?
Такая попытка была предпринята в "бескавычечной" теории истины. Согласно этой теории, мы понимаем слово "истина" не по ассоциации его с некоторым свойством или соответствием, но заучивая такие факты, как очевидные, например, заучивая то, что
(1) "Снег бел" истинно, если и только если снег бел.
Выучивание таких Т-предложений (предложений формы "Р" истинно, если и только если "Р") представляют собой (по крайней мере, при рациональной реконструкции) процесс овладения пониманием слова "истина". Поскольку ни на какой стадии не подключается ассоциация слова "истина" с каким-либо объектом (свойством или отношением), постольку вся идея соответствия оказывается излишней. (И наоборот, (1) действительно говорит, что "Снег бел" истинно, если и только если это предложение соответствует тому, что имеет место, так что бескавычечная теория представляет собой теорию соответствия, "надлежащим образом понятую".)
В качестве возражения на бескавычечную концепцию иногда приходится слышать, что понимание истинно-функционального коннектора "если и только если" предполагает те самые понятия истины и лжи, которые при их помощи объясняются. Это возражение снижает степень доверия к теории. Однако это теория не о том. что мы понимаем "истину", заучивая, что "снег бел" истинно является истинным, если и только если истинно, что снег бел, а о том, что мы понимаем "истину", тренируясь утверждать, что "снег бел" истинно» тогда и только тогда, когда мы предуготовлены утверждать, что "Снег бел". Бескавычечная теория отвечает той более широкой точке зрения, согласно которой понимание нашего первоначального языка осуществляется через интернализацию условий утверждений, а не через заучивание условий истинности в реалистическом смысле этого слова.
Поскольку такая теория должна обладать объяснительной силой, следует сказать несколько слов о понятии утверждения. Я думаю, что эта теория совсем не будет работать, если "утверждение" будет пониматься "слишком тонко", а именно — в бихевиористском смысле слова, как например, у Куайна. Если утверждать Р" значит всего-навсего произносить р, то теория говорит нам лишь то, что мы расположены произносить шум "...истинно" тогда, когда мы предуготовлены произносить некоторые другие шумы. Но если утверждение понимается ^к "тонко", то нам придется признать, что утверждение направляется понятиями правильности и неправильности. Здесь, однако, проблема истинности возникает вновь, когда мы просим объяснить, что значит правильное утверждение и что значит неправильное утверждение.
Но почему бы стороннику бескавычечной теории не ответить, что "правильный" — это лишь синоним "истинный", а то, кик проявляет себя истинность, было уже объяснено? Этот вопрос может быть прояснен сопоставлением со случаем обычного первопорядкового научного предложения, скажем, предложения по этой проволоке течет электрический ток". Условие утверждаемости (вероятностное условие, формулируемое в пределах научной теории) предложения по этой проволоке течет электрический ток состоит в том, что отклоняется
стрелка соответствующим образом подключенного вольтметра. Однако описав настолько тщательно, насколько возможно, что такое условие утверждаемости этого предложения, мы не овладеваем вопросом о том, что такое электрический ток. Ответ на этот вопрос требует формулирования теории электричества, а ни ' "трансцендентальных" замечаний об условиях утверждаемости в "разговорах об электричестве". Аналогично, я полагаю, описывая условия утверждаемости предложения "это предложение истинное" (или "оно правильное"), мы не овладевает" вопросом, что такое истинность (или правильность). Допустим, некий философ' говорит, что "истинность" отличается от "электричества" как раз в следующем' отношении: существует пространство для формулирования теории электричества но отсутствует пространство для формулирования теории истинности, и все, что' следует знать о ней, это условия утверждаемости. Тогда, настолько, насколько я его понимаю, он отрицает то, что существует свойство истинности, причем ни только в реалистическом смысле этого слова, но и во всяком ином. Но это значит что наши мысли и утверждения суть мысли и утверждения.
Точка зрения Майкла Даммита .
Если ни в теории соответствия, ни в бескавычечной теории немного толка, то вспоминаются общие затруднения философии. Как много лет назад заметил Стросон, от нас постоянно требуют выбирать между метафизической позицией, с одной стороны, и редукционистской позицией — с другой, и чрезвычайно трудно показать (но это делает философскую игру стоящей свеч), что метафизическая мистерия не единственная альтернатива примитивному редукционизму (и, конечно, же, наоборот),
Поломав в течение ряда лет голову над только что описанной проблемой, я впервые ощутил возможность последовательной альтернативы как теории соответствия, так и бескавычечной теории, прочтя сочинения Майкла Даммита. Даммит рассматривает изучение языка как изучение практики, а не множества соответствий; он считает, что знание говорящим своего родного языка состоит в неявном знании условий, при которых предложения этого языка утверждаемы (разновидность способности к распознаванию); но он отвергает фазикалистское отождествление процесса утверждения (asserting) с процессом произнесения (uttering или с процессом произнесения плюс некоторое особое обусловливание или некоторая особая причинная история. Скорее он отождествляет познавание того, когда предложение утверждаемо, с познаванием того, когда оно было бы обосновано (justified). "
Согласно этой теории, использование слова "истинный" — не просто символ того, что предложение "вновь подтверждается". Быть истинным значит быть обоснованным. Референция, однако, не является чем-то первичным по отношению к истине, скорее познавание условий, при которых предложения, скажем, о столах; истинны, является познаванием референции слова "стол" (как и в бескавычечной теории референции). В самом деле, идея того, что объекты и референции возникают из дискурса, а не первичны по отношению к дискурсу, достаточно распространена в философии XX века. (Гадамер, например, говорит об объектах как "являющихся" из дискурса.)
Истина как обоснование
Формула "истина представляет собой обоснование" при некоторых ее трактовках вводит в заблуждение. Несмотря на влияние работ Даммита, я избежал этих трактовок в моих сочинениях. Во-первых, из нее следует нечто, во что Даммит фактически верит, а я нет, а именно то, что можно эффективно специфицировать, каковыми являются условия оправдания всякого предложения естественного
языка. Во-вторых, она ведет к тому, что выражено в сочинениях Даммита достаточно туманно, — к тому, что даже в случае эмпирических предложений отсутствует такая вещь, как окончательное оправдание.
Моя точка зрения (для которой я предложил название "внутренний реализм") состоит в том, что следует отождествлять истину не с обоснованием, а с идеализированным обоснованием, отличаемым от обоснования посредством наличных свидетельств. Иногда кажется, что Даммит выражает эту же точку зрения (тогда, когда он говорит о зазоре между обоснованием и истиной), но в других местах он пишет так, как если бы предложения обычного языка о материальных объектах, находящиеся вне научной теории, могут быть окончательно верифицированы.
Рассмотрим предложение "В моем кабинете сейчас стоит стул". Любой нормальный человек при достаточно хороших эпистемических условиях может верифицировать это предложение. Достаточно хорошие эпистемические условия могут состоять, например, в том, что этот человек обладает хорошим зрением, не находится под воздействием галюциногенных средств, в кабинете сейчас светло и т.д. Однако, откуда я знаю, что эти условия лучше для такого рода заключения, нежели условия, предполагающие не очень хорошее зрение или взгляд на комнату через телескоп с большого расстояния, или условия, сопряженные с воздействием LSD? Частично познавая, как говорить о подобного рода операциях, частично получая обильную эмпирическую информацию. Общее правило или универсальный метод познавания того, какие условия лучшие в плане обоснования произвольного эмпирического суждения, отсутствуют.
С этой (моей) точки зрения, "истина", следовательно, настолько же смутна, относительна и чувствительна к контексту, насколько смутны, относительны и чувствительны к контексту мы с вами. Условия истинности не являются обозримыми в даммитовском смысле слова.
Если условия истинности и условия утверждаемости не являются обозримыми, то каким образом мы узнаем их? Мы узнаем их точно так, как думает Даммит (по крайней мере в отношении теоретической части языка). Даммит, однако, упускает то обстоятельство, что то, что мы приобретаем, не есть знание, которое мы могли бы применять как алгоритм. Мы действительно заучиваем, что в некоторых обстоятельствах мы обязаны принять "Передо мною стоит стул". Но мы намерены использовать свою голову. Мы можем отказаться принять "Передо мною стоит стул", даже если все выглядит для нас так, как если бы стул стоял перед нами, когда наше мышление восстает против этого. Невозможность формализовать (по крайней мере практически) условия утверждаемости произвольного предложения означает невозможность формализовать само мышление.
Если утверждаемость (в смысле полномочий утверждаемости) не формализуема, то идеализованная полномочная утверждаемость (истина) — еще менее того, ибо по мере роста нашего эмпирического знания пересматривается и изменяется понятие о более хороших и более плохих эпистемических условиях (для некоторого отдельного суждения), от которого эта утверждаемость зависит. Тем не менее оно остается осмысленным понятием. Для большинства суждений существуют более хорошие и более плохие эпистемические условия, и только факты покажут, каков будет вердикт, если условия достаточно хорошие, каков вердикт, к которому сходятся мнения, если мнящие рациональны. Это Сердцевина моего "реализма". Это вид реализма, и я рассматриваю его в качестве человеческой разновидности реализма, в качестве веры в то, что факты показывают, что Для нас должным образом утверждаемо, которая противостоит столь дорогой классическому метафизическому реалисту вере в то, что Бог наблюдает то, что должным образом утверждаемо.
X. Патнем
ФИЛОСОФЫ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ПОНИМАНИЕ
Я оказался в том же положении, в котором оказался несколько лет тому назад Джером Бренер (1976).Я согласился прочесть лекцию им, Герберта Спенсера, я собирался прочесть лекцию на тему научного объяснения, я намеревался обсудить некоторую частную дискуссию, касающуюся этой проблематики, а именно — дискуссию о том, являются ли научные теории "несоизмеримыми", о том, происходили некая "конвергенция" в научном знании, но по мере того, как день лекции приближался, я с возрастающей ясностью ощущал неудовлетворенность своим замыслом. Неудовлетворенность, которую ощущал Бренер, привела его к рефлексии на тему истории психологии и нынешнего состояния этой науки. Я намереваюсь последовать его примеру и не обсуждать частный вопрос, поразмышлять над работой самой по себе, над работой, в моем случае, философии науки и над той неудовлетворенностью, которой, по моим ощущения эта работа сопровождается. Однако частный вопрос, мною упомянутый, так или иначе всплывет в ходе этих размышлений.
Логический позитивизм является самоопровергающимся
В конце 20-х годов, около 1929 г., Венский кружок анонсировал свою формулировку эмпирицистского критерия значения, ставшую первой в ряду таких формулировок. Венский кружок заявил: значением предложения является метод его верификации. А. Дж. Айер в своей книге "Язык, истина и логика" ввел в обиход. англоязычного философского мира новую формулировку: непроверяемое положение познавательно бессмысленно. Положение должно быть или (а) аналитическим (более точно — логически истинным или логически ложным), или
(б) эмпирически проверяемым, или (в) бессмысленным, т.е. не действительным положением, а псевдоположением. Заметим, что уже это означало изменение первой формулировки.
Очевидной реакцией на эти формулировки было бы возразить, что критерий логического позитивизма является самоопровергающимся: ибо сам по себе этот критерий не является (а) ни аналитическим (кроме, быть может, аналитически ложного), (б) ни эмпирически проверяемым Как это ни странно, но критика такого рода нанесла незначительный удар по логическому позитивизму и очень незначительно притормозила это движение. Я же склонен полагать, что было большой ошибкой пренебрегать таким философским гамбитом, что этот гамбит не только корректен, но и поучителен, причем не только в случае логического позитивизма.
Мысль, которую я собираюсь развить, опирается на следующее наблюдение: формы "верификации", допускаемые логическими позитивистами, суть формы, институционализированные современным обществом. То, что может быть "верифицировано" в позитивистском смысле этого слова, может быть верифицировано, поскольку является в зависимости от обстоятельств или правильным (в нефилософском или предфилософском смысле слова "правильный"), или вероятно правильным, или весьма успешным в науке. Общественное признание этой правильности, или этой вероятной правильности, или этого статуса "высоко успешной научной теории" проявляет те образы знания и нормы разумности, которые хранятся в культуре, пропагандирует и укрепляет эти образы и нормы.
Первоначальная позитивистская парадигма верификации, правда, не была общественно институционализированной. В карнаповском "Logische Aufbau der Welt" ("Логическое строение мира") верификация была весьма личной, базирующейся на ощущениях, субъективное качество или содержание которых было, так сказать, некоммуникабельным. Но побужденный Нейратом, Карнап вскоре перешел к общественной, интерсубъективной концепции верификации.
Поппер сделал упор на идее о том, что научные предсказания сопоставляются с "базисными предложениями", предложениями типа "правая чаша весов пошла вниз", принимаемыми по общему согласию, даже если они, к удовлетворению скептиков, не могут быть доказаны. Его критиковали за использование здесь конвенционалистского языка, ибо у него получалось, что базисное предложение принимается как бы путем конвенции или социального решения. Я, однако, полагаю, что то, что некоторые принимают за конвенционалистский элемент в учении Поппера, было просто признанием институционализированной сути неявных норм, к которым мы обращаемся в обычных суждениях восприятия (perceptual judgment). Наш ответ скептику, требующему "доказательства" положений типа "я стою перед дверью", состоит по сути в указании на существование общественных норм, предполагающих согласие в соответствующих обстоятельствах по таким положениям.
Витгенштейн показывал, что без таких общественных норм, норм, разделяемых группой и составляющих "формы жизни", язык и даже мышление были бы сами по себе невозможны. Согласно Витгенштейну, абсурдно спрашивать, является ли институционализированная верификация, о которой я говорил, "реально" обосновывающей. В работе "О достоверности" (On Certainty) Витгенштейн заметил, что философы могут обеспечить сто одно эпистомологическое "обоснование" (justification) утверждения "кошки не растут на деревьях", но ни один из них не начнет с чего-либо более надежного (в институционализированном смысле слова "надежный"), чем факт, что кошки не растут на деревьях.
Скептики выражали сомнение не только по поводу суждений восприятия, но и по поводу обычной индукции. Юм, у которого я не заметил разницы между тем, что рационально, и тем, что разумно, сказал бы, что не существует рационального доказательства того, что в Соединенных Штатах этой зимой будет снег (или, хотя бы, что вероятно будет снег), причем он -добавил бы, что было бы весьма неразумно сомневаться в том, что снег будет. Однако наш ответ скептику на его призыв "доказать", что в Соединенных Штатах этой зимой будет снег, состоит в указании на то, что существуют общественные нормы, предполагающие согласие по таким "индукциям", как и по обычным суждениям восприятия о людях, стоящих на полу, и равных коромыслах весов (в самом деле, утверждение о том, что "кошка не растут на деревьях", является индукцией в этом смысле слова).
Когда мы приходим к утверждениям высокого уровня, к теориям точных наук, общественная реакция будет в чем-то другая. Средний человек не может "верифицировать" специальную теорию относительности. Действительно, в настоящее время средний человек даже не учит специальную теорию относительности или (сравнительно элементарную) математику, необходимую, чтобы понять ее, хотя основы этой теории преподаются в некоторых университетах в пределах начального курса физики. Средний человек полагается на ученого в компетентной (1 социально принятой) оценке теорий этого типа. Ученый, однако, учитывая нестабильность научных теорий, по-видимому, не отнесет даже такую признанную научную теорию, как специальная теория относительности, к "истине" tout court. Тем не менее решение научного сообщества состоит в том, что специальная теория относительности "успешна" — фактически подобно квантовой электродинамике, беспрецедентно успешной теории, дающей "успешные предсказания" и поддержанной "широким набором экспериментов". И фактически на эти решения полагаются другие люди, составляющие общество. Различие между этим случаем и теми случаями институционализированных норм верификации, которых мы касались выше, состоит (кроме ни к чему не обязывающего прилагательного'') "истинный") в особой миссии экспертов, привлекаемых в этих последних случаях,.» институционализированного почитания этих экспертов. Но это различие не более чем пример разделения интеллектуального труда (не говоря уже об отношениях интеллектуального авторитета) в обществе. Решение о том, что специальная теория относительности и квантовая электродинамика "самые успешный из тех физических теорий, которые у нас есть", — решение, вынесенное теми авторитетами, которые определены обществом и авторитетность которых закреплена в практике и ритуале и таким образом институционализирована.
Недавно мне представилось, что Витгенштейн мог бы полагать, что вообще только те положения, которые могут быть верифицированы таким институционализированным способом, могут быть истинными (или правильными, или верными, или эмпирически обоснованными), Я не склонен предполагать, что был философ, который когда-либо утверждал, что все процедуры, почитаемые в нашем обществе за "эмпирическое обоснование (justification)", реально таковые. Философы, вообще говоря, различают между институтами, конституирующими наши понятия, и институтами, имеющими несколько иной статус, хотя идут бесконечные споры о том, как провести такое различение. Я склонен предположить, что Витгенштейн думал о некотором подмножестве наших институционализированных норм верификации, определяющих, что правильно говорится в тех различных "языковых играх", в которые мы играем, а что неправильно, и полагал, что за пределами этого объективная правильность или неправильность отсутствует. Хотя такая интерпретация очень подходит к тому, что говорит Витгенштейн, — например, он упирает на необходимость "согласия в суждениях", чтобы вообще иметь понятия, — я не уверен, что она полностью корректна. Ведь слишком неопределенно, кто такие "мы" в словах Витгенштейна о "наших" суждениях, и я не знаю, соответствуют ли его "формы жизни" тем институционализированным нормам, о которых я упоминал. Эта интерпретация, однако, пришла мне в голову во время чтения его "Лекций и бесед". В этом сочинении Витгенштейн отвергает как психоанализ, так и дарвинскую теорию эволюции (хотя в отличие от позитивистов он не считал такой язык бессмысленным и восхищался талантом Фрейда). Витгеиштейновская точка зрения на психоанализ (который он называл "мифом") немногого стоит, хотя выдвинутые им основания интересны, поскольку многие трактовали, причем, по-моему, ошибочно, психоанализ как полностью бессмысленный. В самом деле, Витгенштейн был, как я упоминал, здесь более милосердным. Однако его отрицание теории эволюции весьма примечательно. Витгенштейн исходил из неблагоприятного для дарвиновской теории сопоставления с физическими теориями: "Одна из наиболее важных особенностей объяснения состоит в том, что оно обязано снабжать нас предсказанием. Физика связана с инженерией. Мост не должен рушиться" ("Лекции по эстетике", опубликованные в книге, изданной под редакцией К. Бюррета (Wittgenstein, 1967, р. 25)). И он говорит людям, чьи убеждения строятся "на крайне тонких основах": "Коль вы уверены, что это должно быть таковым, вы в конце концов совсем забудете о проблеме верификации".
Обратимся к великой дискуссии об "аналитичности", которая ведется с пятидесятых годов, как мне кажется, в связи с желанием философов найти объективное неоспоримое основание для их аргументов. "Аналитичность", т.е. доктрина истины в силу только значения, стала объектом критической атаки, поскольку она была переиспользована философами. Но почему философы впадали в искушение заявлять, что так много выражений, не являющихся интеллигибильными в том смысле, в котором отвечают этому слову "правила языка" или следствия из этих правил, являются, тем не менее, аналитическими или "концептуально необходимыми"? Ответ, я думаю, состоит в том, что философы считали, что идея о существовании определенного множества "правил языка" и о возможности установить, исходя из правил языка, что рационально, а что нет, чревата двумя заманчивыми следствиями: 1) что "правила языка" (или вообще говоря, регуляции "глубинной грамматики") конститутивно институционализированы в практике (или нормами, зафиксированными в этой практике) и как таковые имеют тот общественный статус, который я описал; 2) что тем самым только философы (а не лингвисты) могут открывать такие таинства. Это была прекрасная идея, пока она была жива, она должна была эксплуатироваться, и ее эксплуатировали.
Любую концепцию, согласно которой существуют институционализированные нормы, определяющие, что рационально приемлемо, а что нет, я буду называть критериальной концепцией рациональности. Логические позитивисты, Витгенштейн (во всяком случае при той допустимо неопределенной интерпретации, которую я очертил) и некоторые, хотя и не все, из философов "естественного языка" (оксфордских философов) разделяли критериальную концепцию рациональности, даже если они расходились в других вопросах, таких, как, например, называть ли
неверифицируемые положения бессмысленными, могут ли некоторые этические высказывания быть "концептуально необходимыми".
Гамбит, который я привел в начале, опровергающий "принцип верификации логических позитивистов, существен именно потому, что он опровергает любую попытку приводить доводы в пользу критериальной концепции рациональность т.е. потому, что он опровергает тезис, что все, что рационально верифицируемо должно быть критериально верифицируемым.
Моя мысль состоит в том, что несмотря на то что философы, как я упомянул рассуждают так, как если бы их доводы имели ту степень окончательности, которую имеют математическое доказательство и физический эксперимент, несмотря на то что логические позитивисты называют свою работу логикой науки; несмотря на то что Витгенштейн проявил неимоверное высокомерие по отношению ко всем философам, предшествующим витгенштейнианству и принадлежащих к нему, несмотря на то что философы естественного язы ссылались на аргументы друг друга, а философов, не принадлежащих к направлению, третировали как курьезных ("howlers") — как если бы философские ошибки можно было выявить проверками, вроде арифметических, — ни одна из этих философских позиций не может быть верифицирована тем определенным культурологически значимым способом, который я описал. Короче, если верно что только те положения, которые могут быть критериально верифицирован могут быть рационально приняты, то верно, что то положение, которое само себе не может быть критериально верифицировано, не может быть рационально принято. Если вообще существует такая вещь, как рациональность, — и мы включившись в деятельность по обсуждению и доказательству, связываем себя верой в некоторое понятие рациональности, — то оказывается самоопровергающейся всякая защита позиции, что рациональность тождественна тому, что определяют в качестве своих реализаций институционализированные нормы культуры или тому, что частично содержится в этих реализациях. Ибо нельзя удостовериться посредством только этих норм, что такая защита будет верной или вероятно верной.
Я вовсе не думаю, что рациональная аргументация или рациональное обоснование невозможны в философии. Скорее я, наоборот, склонен признать нечто, вероятно, очевидно для неспециалистов, а не философов, а именно то, что мы можем, опираясь на общественно закрепленные нормы, решать, что рациональной доказуемо и обосновано в философии, а что нет. Заявление, которое все еще чаще приходится слышать, о том, что философия — это "концептуальный анализ", что понятия сами определяют, какие философские аргументы верны, является, ее его соединить с доктриной о том, что понятия суть нормы или правила, зафиксированные в общественной языковой практике, — завуалированной формой заявления, что всякое рациональное обоснование в философии есть критериальное обоснование и что философские истины столь же публично демонстрируемы сколь и научные истины. Такая позиция кажется мне просто неразумной в свете всей истории предмета, включая новейшую историю.
Позвольте мне еще раз подчеркнуть, что я действительно считаю, что в философии имеют место рационально обоснованные точки зрения и точки зрения, не ; являющиеся таковыми. Я подробно показывал в целом ряде публикаций, что "психофизический дуализм" относится к неразумным концепциям, и я по-прежнему придерживаюсь этого. Моя аргументация опиралась на огромные объяснительные возможности "монистической" позиции, т.е. позиции, не предполагающей субстанциального дуализма и стремящейся в то же время учесть то, что верно в дуализме (например, то, что объяснение потребности в вере не сводимо к механическому объяснению). В общем, я старался принять во внимание ту интуицию, которая вызвала дуализм. Но дуалист может, конечно, указать контринтуитивные последствия моей позиции; в как только я скажу, что более разумно полагать, что мы — материальные объекты в физическом мире, он может сказать, что более разумно считать ментальные события не тождественными с физическими событиями. Не существует нейтрального положения, нейтральной концепции рациональности, позволяющей решить, кто из нас прав. Даже если найдется некто, нейтральный в этом вопросе, т.е. некто, полагающий, что ни один из нас не занимает более разумную позицию, чем другой, его позиция не будет нейтральной. Никто не сможет критериально верифицировать, что ни один из нас не имеет оснований апеллировать к нормам культуры. В самом деле, каждый из нас пытается создать будущие нормы культуры; даже если бы в культуре была доктринальная концепция, поддерживающая одного из нас, она не убедила бы другого.
То, что проходит в отношении философской аргументации, проходит в отношении религии, а также светской идеологии. Спор между интеллектуалом-либералом и интеллектуалом-марксистом будет иметь в итоге тот же характер, что я философский диспут, даже если может быть приведено больше эмпирических фактов. У нас всех существуют свои взгляды, касающиеся или религии, или политики, или философии, и мы все защищаем их и критикуем доводы других. В самом деле, даже в "науке", вне пределов точных наук, в истории, в социологии, в клинической психологии мы спорим точно таким же образом. Логические позитивисты, правда, расширяли свое описание научного метода, чтобы включить указанные области знания, но при таком расширении невозможно ясно показать, исключает ли этот метод вообще что-либо.
Позитивисты, я напомню, скрывали, что "принцип верификации" познавательно бессмыслен. Они говорили, что это заявка, и, как таковая, она не может быть ни истинной, ни ложной. Однако они приводили доводы в защиту своей заявки, и эти доводы не имели шансов на успех (и не могли быть иными). Так что смысл моей критики сохраняется.
Итак, логические позитивисты и Витгенштейн (и, возможно, также Куайн) создавали философские воззрения, не оставляющие места для рациональной деятельности в философии. Вот почему их позиции являются самоопровергающимися. И то, на чем сосредоточен тот небольшой гамбит, который я обсудил, — действительно важный аргумент этого рода, называемый философами "трансцендентальным аргументом": аргументация по вопросу о сути рациональности представляет собой деятельность, предполагающую понятие рационального обоснования, более широкое, чем позитивистское понятие, даже более широкое, чем институционализированная критериальная рациональность.
Анархизм является самоопровергающимся
Позвольте мне теперь обсудить иную тенденцию в философии. Огромное число читателей было очаровано, а большинство философов науки было напугано книгой Томаса Куна "Структура научных революций" (Kuhn, 1962; 1970; Кун, 1975), подчеркивавшей то, что выглядит как иррациональная детерминация принятия научной теории, и использовавшей такие термины, как "конверсия" и "переключение гештальта". В самом деле, Кун сделал ряд важных замечаний о том, как следует рассматривать научные теории и научную деятельность. Я уже выражал уверенность в важности таких понятий, как "парадигма", "нормальная наука", "научная революция", однако здесь я хочу сосредоточиться на том, что я не разделяю в позиции Куна, и на том, что я ранее охарактеризовал как "крайний'' релятивизм Куна"",
Достаточно искушенные читатели с увлечением прочитывали книгу Куна руководствуясь его словами о том, что в науке не происходит ничего подобного рациональному обоснованию, а происходят лишь переключения гештальта и конверсии. Кун отверг эту интерпретацию "Структуры научных революций"' (СНР) и ввел в связи с этим понятие "непарадигматической рациональности", которое тесно связано, если не совпадает, с тем понятием, которое я именовал как некритериальная рациональность",
Тенденция, которую большинство читателей, как им казалось, распознали "СНР" Куна, заявила о себе со всей определенностью в работе Пола Фейерабеида "Против метода" (Feyerabend, 1975; Фейерабенд, 1986). Как и Кун, Фейерабенд подчеркивает, что различным культурам и историческим эпохам свойственно продуцировать различные парадигмы рациональности. Он считает, что детерминация наших понятий научной рациональности в значительной степени исходит из того; что мы назвали бы иррациональным. Фактически он утверждает, хотя и не выражается буквально таким образом, что по своим собственным стандартам современная научная концепция рациональности есть мошенничество. (Мне кажется что я заметил подобный мотив у Мишеля Фуко.) И он идет дальше Куна и Фуко, допуская, что даже превозносимое инструментальное превосходство нашей науки — вероятно, что-то подобное мистификации. Фейерабенд заявляет, что филиппинские хилеры глубже проникают в нашу боль, чем врачи.
Я не буду обсуждать эти чересчур радикальные заявления, хотя они и позволяют Фейерабенду именовать свою позицию анархизмом. Я хочу обсудить заявление, сделанное Куном в "СНР" и в последующих его статьях и сделанное Фейерабендом в "Против метода" и в методологических статьях. Это тезис о несоизмеримости (именно этому тезису я первоначально и собирался посвятить свой"'' лекцию). Я хочу показать, что этот тезис, как и тезис логических позитивистов о значении и верификации, является самоопровергающимся. Если говорить короткое то я хотел бы объявить, что оба эти весьма влиятельные учения философии науки XX в., учения, несомненно интересующие ученых и вообще нефилософов, по всей видимости, единственные философские учения, о которых образованный читатели вообще когда-либо слышал, самоопровергающиеся. Являясь философом науки, я разумеется, нахожу это обстоятельство немного тревожным. Мы вскоре придем к вопросу о том, что привело к такой ситуации.
Тезис о несоизмеримости — это тезис о том, что термины, используемые другой культуре, скажем, термин "температура" в том виде, как он использовался ученым XVII в., не могут обладать эквивалентными значениями или эквивалентно референцией с терминами и выражениями, которые имеются в нашем распоряжении. Как отмечает Кун, ученые с различными парадигмами живут в "различны мирах". Например, слово "электрон" в том виде, как оно употреблялось приблизительно в 1900 г., относилось к объекту совершенно другого мира, нежели объект, которому сейчас относится это слово. Причем, согласно Фейерабенду, этот тезис применим как к "языку наблюдений", так и к так называемому "теоретическому языку". Ведь обычный естественный язык, по Фейерабенду, является просто ложной теорией.
Сразу же возникает возражение: если этот тезис был бы действительно верея, мы совсем не смогли бы переводить с других языков, даже с нашего собственного языка в его прошлых модификациях. А если мы совсем не можем интерпретировать шумы организмов, то мы не имеем оснований рассматривать их [организмы] как мыслящих, говорящих и даже личностей. Короче, если Фейерабенд (и Кун в его установке на несоизмеримость) были бы правы, то представители других культур, включая ученых XVII в., могли бы входить в наши теоретические контексты только как животные, обнаруживающие в качестве реакций на стимулы шумы, курьезно походящие на английский и итальянский языки. Было бы внутренне противоречивым заявить, что понятия Галилея "несоизмеримы" с нашими, а затем продолжать подробно их описывать.
Эта проблема поставлена Смартом (Smart, 1965; Смарт, 1978. С. 346) в его интересном опыте, касающемся взглядов Фейерабенда.
"К числу нейтральных фактов, — пишет Смарт, — мы можем, конечно, отнести тот факт, что для того, чтобы увидеть Меркурий, мы должны направить телескоп, скажем, поверх этого дерева, а не поверх той дымовой трубы, как это предсказывает ньютоновская теория. Несомненно, можно говорить о деревьях, дымовых трубах и телескопах таким способом, который не зависит от выбора между ньютоновской и эйнштейновской теориями. Однако на это Фейерабенд мог бы легко заметить, что для построения нашего телескопа мы используем евклидову геометрию и нерелятивистскую оптику. И хотя они не дают подлинной истины относительно упомянутых телескопа, деревьев и дымовой трубы, а также планеты Меркурий, тем не менее для того, чтобы обсудить эмпирическую проверку общей теории относительности, легитимно размышлять таким образом, поскольку у нас есть теоретические основания считать, что наши предсказания останутся без изменений (в пределах ошибки наблюдения) в тех случаях, когда мы пользуемся этим средством вычисления",
Вместе с тем спасательным ходом, который делает Смарт, приходит, однако, проблема, заключающаяся в том, что я должен немного понимать евклидовый нерелятивистский язык даже для того, чтобы сказать, что "предсказания" те же самые. Если каждое слово имеет отличное значение, в каком смысле можно утверждать, что какое-либо предсказание может остаться без изменения? Каким образом я вообще могу переводить логические частицы (слова "если... то", "не" и т.д.) на итальянский язык семнадцатого века, если я не могу найти руководство для перевода, связывающее итальянский язык XVII в. и современный английский язык и делающее систематически осмысленным текст XVII в. как сам по себе, так и в его внелингвистическом применении? Даже если я говорю, используя обе теории (как предусматривает Смарт), то как я могу быть уверенным в эквивалентности какого-либо слова из ньютоновской теории с каким-либо словом из общей теории относительности?
Указанное мною затруднение обретет более четкие очертания, если мы применим некоторые наблюдения Куайна и Дэвидсона, касающиеся значения и практики перевода. Если допустимо, что мы можем найти переводческую схему, "работающую" в случае текста XVII в. по крайней мере в контексте, зафиксированном нашими интересами, и использовать ее в переводе, то какой смысл имеет в данном контексте заявление о том, что в переводе "в действительности" не схвачен смысл или референция оригинала? По большому счету у нас нет и, вероятно, не может быть критерия тождественности смыслов и референций за пределами наших переводческих схем и явных или неявных требований, предъявляемых к их эмпирической адекватности. Утверждение о том, что в переводе не схвачен точный смысл или референция оригинала, может быть истолковано как Допущение о том, что может быть найдена переводческая схема получше. Это, однако, создает лишь иллюзию осмысленности утверждения, что все возможные переводы не могут схватить реальный смысл или референцию. Синонимия существует только как отношение или, лучше сказать, как семейство отношений, причем с неопределенностью в каждом из них, которую мы используем, чтобы сравнивать Различные выражения для целей интерпретации. Не более чем мифом является идея о том, что существует такая вещь, как подлинная" синонимия за предела рабочей практики взаимных интерпретаций.
Пусть некто говорит нам, что в некотором контексте немецкое слово "Rad" может переводиться как "колесо". Если он добавляет, что перевод не совершенен мы, естественно, ожидаем от него обозначения того, как можно его усовершенствовать, снабдить глоссарием и т.д. Но если он продолжает говорить, что "Rad” может переводиться как "колесо", но в действительности не относится к колесам или к любому объекту, запечатленному в нашей концептуальной системе, что мы узнаем из этого? Сказать, что слово А может переводиться вообще как "колесо? ; значит сказать, что до тех пределов, до которых на перевод можно положиться, относится к колесам,
Вероятно, причина того, что тезис о несоизмеримости так сильно всех интригует, заключается, кроме той притягательной силы, которую имеют все внутренне непоследовательные идеи, в тенденции смешивать понятие (concept) и концепцию (conception). В той степени, в которой смутно различие между аналитическим и синтетическим, смутно и это различие. Однако всякая интерпрета привлекает это различение, хотя бы проведенное относительно самой интерпретации. Когда мы переводим некоторое слово, скажем, температура, приравниваем референцию, и до тех пределов, до которых мы держимся за дани перевод, смысл переводимого выражения приравниваем к смыслу нашего собственного термина "температура", во всяком случае, к тому смыслу, который мы пользуем в данном контексте. (Разумеется, имеются различные приспособления которые мы можем использовать, такие, как специальный глоссарий, чтобы очертить границы или размеры нашего использования слова "температура" какого-нибудь иного возможного слова в этом контексте.) В этом случае приравниваем рассматриваемое "понятие" к нашему собственному понятию температуры. Но то, что мы делаем, совместимо с тем фактом, что в XVII ученые, вероятно, обладали отличной концепцией (conception) температуры, т.е совокупностью вер о ней и ее природе, отличной от совокупности наших отличными "образами знания" и также отличными первичными верами о многих других предметах. Из этого концептуального различия не следует, как ин« предполагается, невозможность вообще "действительно правильного" перев Наоборот, мы не могли бы определить, что концепции различаются, и высказать чем они различаются, если бы мы не могли переводить.
Правомерно, однако, спросить, как мы вообще при условии того, концепции всегда оказываются различными, узнаем, что переводческая схема "работает"? Ответ на этот вопрос, даваемый многими мыслителями от Вико, современных философов, состоит в том, что успех в интерпретации зиждется на том, что переводимые веры предстают в качестве, тождественном нашим, а на что они предстают как интеллигибельные для нас. Это основа всех разнообразных максим интерпретативной благожелательности или "пользы от сомнения например, таких максим, как "истолковывайте их слова так, чтобы они предстали верующими в истину и любящими добро", "истолковывайте их слова так, чтобы веры предстали разумными в свете того, что они учили и ощущали", или Вико собственное руководство вкладывать максимум человечности в персонаж, высказывание интерпретируется. Именно человеческий опыт в едином человеческих культур, взаимодействующих в ходе истории и подвергающие каждая в отдельности более или менее быстрым изменениям, конститутивно определяет то, что мы как агенты универсального человеческого опыта спое следовать этим максимам; способны истолковывать веры, желания и речи друга так, чтобы они приобрели некоторую долю смысла.
Не удивительно, что Кун и Фейерабенд отвергают любую идею конвергенции в научном знании. Так как мы не говорим о тех же самых предметах, о которых говорили предшествующие поколения ученых, мы не увеличиваем знание о тех же самых микроскопических и макроскопических объектах. Кун показывает, что наука "прогрессирует" только в плане техники: мы, например, получаем возможность быстрее и быстрее перевозить людей с одного места на другое. Но эта позиция слишком непоследовательна. Пока такой оборот речи, как "перевозка людей с одного места на другое", не получит свою долю фиксированной референции, как мы сможем каким-либо определенным образом понимать термин "технический успех"?
Аргумент, который я только что использовал, существенно связан с кантовским знаменитым аргументом о предварительных условиях эмпирического знания. Отвергая довод о том, что будущее может полностью выпасть из законов, может победить любую "индукцию", проведенную нами, Кант указывал, что если существует вообще какое-либо будущее, какое-либо будущее для нас, по крайней мере, какое-либо будущее, которое мы, являясь мыслящими существами, можем постигнуть и вместить в концептуальную схему, чтобы узнать истинны или ложны наши предсказания, то на деле многие регулярности не должны нарушаться. В противном случае, почему мы называем это будущим" Например, когда мы представляем шары, появляющиеся из урны в некоторой случайной последовательности, мы забываем, что мы, не впадая в зависимость от многих регулярностей, не можем даже сказать, что перед нами — шары или что они появляются в беспорядке. Сравнение предполагает, что существует та или иная соизмеримость.
В ответ на эту критику Кун и Фейерабенд могли бы сделать шаг, это был бы, правда, вынужденный шаг, и ввести некоторый род наблюдательной / теоретической дихотомии. Они могли бы предположить соизмеримость, переводимость и конвергенцию в отношении наблюдаемых фактов и ограничить тезис о несоизмеримости теоретическим словарем. Даже тогда были бы трудности (почему бы нам не описать в духе Рамсея значения теоретических терминов через их отношение к языку наблюдения?). Кун и Фейерабенд, однако, отвергают эту альтернативу, и они здесь правы, ибо по сути дела нам приходится столь же часто применять принцип интерпретативной благожелательности в языке наблюдения, сколь он применяется в "теоретическом языке". Возьмем для примера всем известное слово "трава". Различные говорящие в зависимости от того, где и когда они живут, обладают различными стереотипами восприятия травы (травы имеют различные цвета и различные формы в различных местах) и различными концепциями травы. Даже если все говорящие знают, что трава — растение, между ними возникают мучительные трудности с пониманием того, что такое "растение", концепция растения сегодня включает идею фотосинтеза, концепция растения две сотни лет назад не включала эту идею. Без интерпретативной благожелательности, которая позволяет нам приравнивать слово "растение", написанное 200 лет тому назад, и слово "растение", произнесенное сегодня, слово "трава", написанное 200 лет тому назад, и сегодняшнее слово "трава", ничего не будет высказано о той референции этого слова, которой оно обладало 200 лет тому назад. Причем не только слова о естественных явлениях зависят при интерпретации принципа благожелательности, те же самые трудности возникают со словом об артефакте "хлеб". В самом Деле, без интерпретативной благожелательности мы не смогли бы приравнивать Даже слова "красный", произносимые разными людьми. Мы интерпретируем дискурс всегда как целое, и интерпретация терминов наблюдения зависит от интерпретации теоретических терминов, так же как и интерпретация последних от интерпретации первых.
То, что я получил, — снова трансцендентальный аргумент. Мы обречены нашими фундаментальными концепциями рассматривать в качестве личностей не Только свои сиюминутные дольки, но также себя в прошлом, своих предков и членов других культур в прошлом и настоящем, а это означает, как я показывал , наделение их типовыми (shared) референциями и типовыми понятиями, как бы ) разнились друг от друга концепции, включающие эти понятия. Причем мы разделяем друг с другом не только объекты и понятия, но в той степени, в которой наши интерпретативные упражнения оказываются успешными, также и концепции разумного, естественного и т.д. Ибо убедительное обоснование интерпретативной схемы, вспомним, есть такое обоснование, которое по меньшей мере минимально разумно, с нашей точки зрения, упорядочивает поведение других людей. Как бы ни были различны наши образы знания и концепции рациональности, мы обладает гигантским совместным запасом допущений и вер о том, что разумно, причем разделяем эти веры и допущения даже с той весьма причудливой культурой, которую сумели успешно истолковать.
Что с этим делать?
Два аргумента, которые я только что изложил, убедили меня в том, что два наиболее известных учения философии науки, возникших в нынешнем веке, внутренне непоследовательны (конечно, ни одно из них не есть только "философия науки"). Это наблюдение побуждает меня порассуждать о смысле этой ситуации Каким образом такие взгляды возникли?
Логический позитивизм, я напомню, был продолжением и иной формой пред шествующего ему маховского позитивизма. "Маховский позитивизм", и "эмпириокритицизм", фактически был воссозданием на ином языке юмовского эмпиризма. Яркость личности Маха, его догматический и восторженный стиль его научная эрудиция сделали позитивизм большим явлением культуры (Лев опасаясь, что большевики придут к "эмпириокритицизму", написал полемическую книгу против него). Эйнштейн, чья интерпретация специальной теории относительности была по своему духу операционалистской (в отличие от той интерпрета которую он дал общей теории относительности), удостоверял, что его критика понятия одновременности многим обязана Юму и Маху, хотя, к его разочаровав Мах полностью отверг специальную теорию относительности.
Однако наиболее примечательным событием, приведшим к появлению логического позитивизма, была революция в дедуктивной логике. К 1879 г. Фреге открыл алгоритм, процедуру механического доказательства, использующую ' что, по сегодняшним стандартам, является логикой второго порядка. 3 процедура является полной для элементарной теории дедукции (логики первого порядка). Факт, что можно написать алгоритм для доказательства в< общезначимых формул логики первого порядка, — замечательный факт. ' вселял надежду, что можно было бы сделать то же самое для так называем индуктивной логики, что "научный метод" мог бы оказаться алгоритмом, и эти j алгоритма — алгоритм для дедуктивной логики (который, конечно же, оказался неполным при распространении на логику более высоких порядков) алгоритм для индуктивной логики, подлежащий открытию, — могли исчерпывающе описать или "рационально реконструировать" не только научи рациональность, но и всю рациональность, заслуживающую этого названия.
Когда я только начинал свою преподавательскую карьеру в Принстонском университете, я познакомился с Рудольфом Карнапом, который проводил два ] в Institute for Advanced Studies. В один замечательный вечер Карнап рассказал как он стал философом. Он пояснил, что заканчивал свое обучение, готовясь с физиком, и изучал логику на семинаре Фреге. Текстом были Principia Mathemati (представим себе изучение Principia Рассела и Уайтхеда под руководством Фреге Карнап был очарован символической логикой и равно был очарован специальной теорией относительности. В результате он решил сделать своей диплом работой формализацию специальной теории относительности в обозначен»"
Principia. Именно из-за того, что кафедра физики в Иене не приняла бы этого, Карнап, как он сказал мне, стал философом.
Полученное на сегодняшний день множество отрицательных результатов, включающее весьма мощные разработки Нельсона Гуд мена, свидетельствует о том, что не может быть полностью формальной индуктивной логики. Некоторые важные аспекты индуктивной логики могут быть формализованы (адекватность формализации остается, правда, спорной), тем не менее всегда требуются суждения о "разумности", независимо от того, будут ли они встроены в логику через выбор словаря (или, более точно, подразделение словаря на "предсказуемые" ("projectible") предикаты и "непредсказуемые" предикаты) или присоединены каким-либо иным образом. Сегодня никто по-настоящему не верит в то, что какой-либо научный метод формализуем, что научный метод может быть формализован без завершенной формализации человеческой психологии (возможно, даже в том случае, если такая формализация состоится).
История, которую рассказал мне Карнап, подтверждает идею, что именно успех формализации в специальном случае дедуктивной логики сыграл решающую роль. Если этот успех инспирировал подъем логического позитивизма, могла ли неудача в формализации индуктивной логики, неудача в поиске алгоритма для эмпирической науки быть тем, что инспирировало подъем "анархизма"? Я не историк, так что не буду настаивать на этом предположении. Во всяком случае сыграли роль дополнительные факторы. Если Кун делал свою точку зрения более умеренной, то как Фейерабенд, так и Мишель Фуко стремились довести ее до крайностей. Более того, в их головах маячило нечто политическое: как Фейерабенд, так и Фуко связывают наши нынешние институционализированные критерии рациональности с капитализмом, эксплуатацией и даже с сексуальным подавлением. Ясно, что сегодня люди вовлекаются в крайний релятивизм по многим разнообразным причинам, при этом идея, что все существующие институты и традиции плохие, является одной из них.
Другая причина — твердый сциентизм. Сциентистский характер логического позитивизма совершенно ясен и нескрываем, я, однако, полагаю, что сциентизм скрыто стоит и за релятивизмом. Концепция, что все существующее в соответствии с рациональностью относится к тому, что наша нынешняя культура утверждает как существующее, никогда полностью не отторгалась каким-либо "анархическим" мышлением, скорее она представляет собой естественный предел заложенной в "анархизме" тенденции. Перед нами редукционистская концепция. Концепция рациональности, определенная по идеалу компьютерной программы, есть научная концепция, вызванная к жизни точными науками, в свою очередь концепция, утверждающая, что эта рациональность просто определяется культурными нормами местного значения, есть сциентистская концепция, вызванная к жизни антропологией.
Я не буду здесь обсуждать надежды, возникшие у некоторых лингвистов-хомскианцев, надежды, что когнитивная психология раскроет врожденные алгоритмы, определяющие рациональность.Я лично думаю, что это интеллектуальная мода, которая окажется настолько же разочаровывающей, насколько Разочаровались логические позитивисты, надеявшиеся на символическую индуктивную логику.
Все это позволяет думать, что сегодняшней философии надо, в частности, Разобраться со сциентизмом, унаследованным от XIX в., причем сделать это надо не только в этой области интеллектуальной деятельности. Я не отрицаю, что логика важна или что формальные трактовки подтверждения теории, семантики Естественного языка и т.д. важны. Но я склонен думать, что это скорее периферия философии, и что уж коль мы так сильно были захвачены формализацией, мы, повидимому, оказались теперь осциллирующими между описанными мною формами сциентизма. Обе эти формы сциентизма коренятся в попытках обойти вопрос здравии и человечном описании сферы человеческого разума. Позвольте мне смягчить поучающий тон этого последнего замечания, предложив хорошее заглавие философской книги "Опыт о человеческом разумении ". А если серьезно, то человеческое разумение — достойная проблема, и философам следует постараться сочинять опыты, а не научные теории.
Некритериальная рациональность
Если мы согласны с тем, что рациональность (в широком смысле слова, включающем юмовскую "разумность") не является ни реализацией компьютерной программы, ни чем-либо, определенным нормами культуры или некоторым под множеством этих норм, то какое представление можем мы составить о ней?
Нельзя сказать, что этот вопрос не имеет аналогов в других сферах. Несколько лет тому назад я изучал поведение слов, обозначающих естественные род) например, слово "золото", и пришел к выводу, что здесь тоже объем термина : определяется просто "батареей семантических правил" или другими инстуциональными нормами. Эти нормы скорее определяют, что некоторые объев служат парадигматическими примерами золота, но они не определяют полк объема этого термина, причем не невозможно, что даже парадигматичес пример окажется в реальности не золотом, чего не могло бы быть, если бы но] просто определяли то, что такое золото.
Мы готовы считать нечто принадлежащим некоторому роду, даже если на настоящие проверки оказываются неудовлетворительными, чтобы удостоверить что это нечто входит в класс предметов указанного рода, при условии, что обладает той же самой сущностной природой, что и парадигматические приме (или подавляющее их большинство), или, более грубо, оно достаточно подо( этим парадигматическим примерам. Что такое существенная природа и что та) достаточное подобие, зависит как от естественного рода, так и от контекс (ледяной чай — iced tea — может быть "водой" в одном контексте и не быть ей другом); но то, что значимо для золота, — это элементарный состав, так как Ч времен древних греков ему отводилась роль того, что определяет главное поведении этого вещества. Несомненно, Локк имел в виду что-то в этом род когда говорил, что мы можем увидеть "реальную сущность" вещей, если только М способны "видеть через микроскоп". И пока мы не признаем, что предмет который древние греки считали за chrysos, был всем тем, что имеет ту же саму сущностную природу, что и парадигматические примеры, то для нас не имев смысла ни поиск древними греками новых методов для обнаружения подделки и золото (который привел Архимеда к испытанию удельного веса), ни их физического обсуждения.
Возникает искушение провести ту же самую линию в вопросе рациональности как особом феномене и показать, что решение считать . некоторую веру рациональной, определяется не нормами рациональности той и иной культуры, а идеальной теорией рациональности, теорией, дающей необходимые и достаточные условия рациональности веры в соответствующие условиях в любом возможном мире (такая теория сказала бы нам, что cocтaвляет по терминологии Крипке, "твердые десингнаты" рациональности). Такая теория должна была бы объяснить парадигматические примеры, подобно тому как идеальная теория золота объясняет парадигматические примеры золота. Но эта теория могла бы идти дальше и дать нам критерии, которые позволили бы понять случаи, которые мы в настоящий момент не можем увидеть в их сути, подобно тому как современная теория золота позволяет нам понять случаи, которые самый проницательный древний грек не мог бы понять.
Уже было выдвинуто предположение о том, каковой такая теория может быть в своем содержании. Отталкиваясь от модели причинных теорий знания, Алвин Голдмен (1978) предположил, что то, что делает метод достижения вер обоснованным, — это то, что этот метод в своей тенденции продуцирует истинные веры. Но это предположение, по моему мнению, неверно.
Идея Голдмена не может быть правильной уже по той причине, что истина как таковая представляет собой идеализацию рациональной приемлемости. Предположение о том, что у нас есть некоторое понятие истины, всецело независимое от нашего представления о рациональной приемлемости, кажется мне негодным. Но я не хочу сейчас защищать или даже предполагать, что оно негодно.
Независимо от соображений о правильной концепции истины мне кажется совершенно ясным, что вера может быть рациональной (или "обоснованной") даже тогда, когда метод, посредством которого она приобретена, не будет на деле вести в будущем к истинным верам, и даже, как оказывается, в прошлом он реально не . вел к таковым. Голдмен сам допускает, что когда мы обсуждаем контрфактические случаи (другие "возможные миры"), мы иногда устанавливаем, что люди обладают обоснованными верами, даже хотя методы, посредством которых они приобрели их, не надежны в этих мирах. Мне кажется, что Голдмен смешивает генетическое объяснение происхождения представления с прояснением понятия обоснования. Возможно, что у нас не было бы того понятия обоснования, которое мы имели бы, если определенные методы не были бы надежны, но это не означает, что если это понятие имеется, то существует необходимая взаимосвязь между обоснованным и приобретенным посредством надежного метода. Не невозможно обладать полностью обоснованной верой, даже если тот метод, посредством которого эта вера была приобретена, фактически весьма ненадежен; вероятно, не было причин предполагать, что метод может быть ненадежным. Кроме того, я подозреваю, что экспликация "метода" поднимает те же трудности, что и экспликация "предсказуемости". Это та скала, о которую разбилась лодка индуктивной логики.
Оставляя в стороне предложение Голдмена, обратимся к общей трудности, стоящей перед попыткой трактовать "рациональный", "разумный", "обоснованный" и т.д., как имена для естественных родов: не видно обнадеживающих перспектив найти эффективные обобщения всех рационально приемлемых вер. Все случаи золота подчиняются эффективным универсальным законам. Это то, что дает возможность описать золото как такое вещество, поведение которого будет подчиняться некоторым известным законам. Каковы, однако, наши шансы установить полноправные обобщения, выполняющиеся для всех случаев рационально обоснованной веры? Здесь возникают те же самые проблемы, которые погубили программу индуктивной логики. Страдание по критерию предсказуемости" или "априорной вероятностной метрики", который был бы разумным" по стандарту разумности, оказывающемуся зависимым от темы и относительным к интересу, наводит на следующие мысли: 1) теория рациональности неотделима от элементарных предположений, касающихся природы как нас самих, так и областей знания, которые мы изучаем; 2) даже по отношению к такой ограниченной области знания, как, например, к физике, нельзя надеяться получить что-либо подобное точным законам, позволяющим решать, какой вывод разумный, а какой таковым не является, какая вера обоснованна, а какая нет.
Это не значит, что нет аналогий между научным исследованием природы золота и исследованием в области философии и морали. В этике мы начинаем с суждений о том, прав или не прав индивид, действуя таким-то образом, и постепенно на основании таких суждений приходим к максимам, обобщениям, не Допускающим исключений. Часто при этом мы прибегаем к иллюстративным Примерам, скажем: "Не обижайте странников, ибо вы знаете, каково быть странником в Египте". Эти максимы в свою очередь воздействуют на наши суждения об индивидуальных случаях и изменяют их, так что могут появиться новые максим) дополняющие и модифицирующие старые. Минуют тысячелетия этой диалектики максим и суждений об индивидуальных случаях, и философ, обозревая прошедшее предлагает моральную концепцию, которая может изменить как максимы, так суждения о единичном.
Та же самая процедура может быть обнаружена в философии вообще, которая почти совпадает по объему с теорией рациональности. Я описал (Putnam, 1978) следуя Грайсу и Бейкеру, дезидераты к моральной системе, и включил следующее 1) пожелание, чтобы базовые допущения обладали по меньшей мере широкой привлекательностью; 2) пожелание, чтобы система была способна выстоять в условиях рациональной критики; 3) пожелание, чтобы моральные рекомендации были жизненны. Примечательно, что те же самые дезидераты без изменен могут быть перечислены в методологии рациональных процедур, относящихся к любой сфере человеческой жизни,
Однако аналогия — не тождественность. Да, нам следует идти путем, аналогичным тому пути, которым мы идем в науке, представляя "суждения об индивидуальных случаях" как аналоги "базисных предложений", "максимы" как аналое "обобщений нижнего уровня" и "концепции" как аналоги теорий, но у нас нет оснований ожидать, что всему, установленному исследователем, предначертано сойти к одной теории морали или одной концепции рациональности.
Однако, как напоминает нам Дэвид Виггинс (Wiggins, 1976), наше положен не так уж плохо. Ну что ж из того, что все, установленное исследователем, сходится к одной точке зрения? Мы не можем рассчитывать на полную сходимость политических концепций, интерпретаций истории или даже специфических исторических событий, социологических концепций и описаний особых институтов, а только на сходимость концепций морали и вообще философских концепций. Д. такие понятия, как "землетрясение" и "личность", нелегко переводимы в язык .некоторых культур.
Некоторых философов их философский темперамент влечет доказывать, "нет фактического предмета" в обсуждении этих вопросов, вопросов о том, правильно или неправильно, о самих философских концепциях, о либеральной марксистской интерпретациях общественных явлений и даже, согласно Куай любых интенциальных явлений вообще, т.е. "нет фактического предмета"; обсуждении любых утверждений, привлекающих веру, желание или значение, я уже указывал на самоопровергающийся характер такой позиции.
Что касается меня, то я думаю, что эта проблема, если это действительно проблема, не имеет решения, и таковым является ее решение. Подлинная мораль которая извлекается, состоит не в том, что нет ничего верного или неверного, рационального или иррационального, истинного или ложного и т.д., а, как я сказал выше, в том, что нет нейтральной позиции, внешней преимущественной точки наблюдения, с которой мы могли бы судить, что верно, а что неверно, что рационально, а что иррационально, что истинно, а что ложно. Но разве это не релятивизм? Я ли говорю, что каждый из нас находится в камере своей личной концепции рациональности, так что для каждого из нас нет разницы между "обоснованным " "обоснованным" с моей точки зрения (это не что иное, как солипсизм)?
Позвольте мне сказать о солипсизме. Я уже отверг тезис о несоизмеримой Но мы не только взаимопонимающие и взаимопонимаемые существа, мы столь взаимозависимы конгитивно, сколь и материально. Каковы бы ни были наши различия, все мы зависим друг от друга, наблюдая и интерпретируя наблюдаем) данные (интерпретации неотделимы от наблюдаемых данных). В любой области знания можно найти примеры этой зависимости. Причем не только мы зависим тех людей, с которыми расходимся относительно наблюдаемых данных и интерпретаций, мы полагаемся на других и при подтверждении этих данных и интерпретаций. Заявление, что нечто истинно в принципе, обычно предполагает, что тот, кто его делает, дальше скажет, что это нечто может быть подтверждено другими рациональными существами. Так происходит на практике, компетентность каждого из нас удостоверяется независимыми проверками. Психологи отмечали, что даже в простейших случаях суждений восприятия мы изменяем свое мнение, если другие не подтверждают его. Так тому и следует быть. Наша культура с ее весьма огорчительной отчужденностью людей друг от друга обнаруживает все же здоровое уважение к чувствам друг друга.
Даже если я твердо противостою другим, скажем, полагая, что пытки следует исключить, — применение указанного принципа зависит от того, как другие воспринимают и интерпретируют соответствующие наблюдаемые данные. Я не позволил бы другим убедить меня, что пытки иногда правомерны, но я был бы чуток к мнениям и восприятиям других, решая, имела ли место пытка в данном случае и какова степень моральной вины за нее.
Что касается релятивизма, то различаются две его формы. Старый релятивизм стоит на том, что существует многообразие культур и концепций, и все они в равной мере хороши. Это в действительности замаскированная абсолютистская точка зрения, ибо "в равной мере хороши" можно сказать, лишь встав на внешнюю преимущественную позицию, а я отрицаю возможность такой позиции. Релятивизм поновей стремится показать, что со своей собственной точки зрения наша концепция рациональности — мошенничество, всего-навсего рационализация преходящих и репрессивных институтов. Я уже сказал, что с этим я не согласен. Мы можем расходиться по фундаментальным вопросам, даже по вопросам методологии, но все же слушать аргументы, принимать во внимание предположения и выводы друг друга и т.д. Верно, что некоторые наши суждения о "разумности" делаются просто на основе элементарной интуиции; не все может быть доказано. И верно, что ответственные и осторожные ученые могут во взглядах расходиться, и один может даже считать, что другой принял незаконное доказательство. Но это совсем не то, что считать, что наши попытки быть рациональными — мошенничество.
Разрешите мне закончить наглядным примером. Моя картина нашей ситуации не совпадает полностью с картиной Нейрата, изображающей науку в виде лодки, в которой идет перестройка, в то время как она находится в открытом море. Моя картина — модификация картины Нейрата. Я изменяю ее в двух моментах. Во-первых, я помещаю этику, философию и всю культуру в лодку, а не только "науку", ибо я верю, что все составные части культуры взаимозависимы. И во-вторых, я представляю себе не одну лодку, а флотилию. Люди, находящиеся в каждой лодке, стараются перестроить свою лодку, но не настолько, чтобы она затонула. Кроме того, люди в разных лодках передают друг другу материалы и инструменты, а также дают друг другу советы, соглашаясь и расходясь в своих суждениях. Наконец, люди иногда решают, что лодка им не нравится, и пересаживаются все вместе в другую лодку (и иногда лодки тонут и разбиваются). И все это происходит немного хаотично, но поскольку перед нами флотилия, никто не отходит дальше пределов достижимости сигналов. Таким образом, осуществляются как коллективная, так и индивидуальная формы ответственности. Если мы желаем большего, то не одолевает ли нас старая и неудовлетворенная тоска по Абсолюту?
В. Ньютон-Смит РАЦИОНАЛЬНОСТЬ НАУКИ
Глава 1 ОБРАЗ РАЦИОНАЛЬНОСТИ
1. Образ науки
Образ, в котором научному сообществу нравится представлять самого себя и который фактически служит тем образом, в котором большинство из нас воспринимает это сообщество, — образ рациональности par excellence . Научное сообщество видит себя в качестве самой парадигмы институционализированной рациональности. Оно представляется в качестве владеющего чем-то значительным, а именно — научным методом, генерирующим «логику обоснования» (justification). Иными словами, этот метод обеспечивает приемы объективной оценки достоинства научных теорий. Кроме того, некоторые утверждают, что научный метод включает «логику открытия», обеспечивающую ученого приемами, полезными при открытии новых теорий. И в благородной погоне за значительными целями (характеризуемыми в различных выражениях как истина, знание, объяснение и т.д.) члены сообщества бесстрастно и бескорыстно применяют свой инструментарий, применяют научный метод, причем каждое его применение означает новый шаг по королевскому пути, ведущему к этим почтенным целям.
В общем, философы науки XX в. приняли этот образ и затратили много сил, анализируя научные теории и методы при допущении, что реалии научной работы по меньшей мере, приближаются к этому образу. Если спорадически и выдвигалась несколько более скромная точка зрения на науку, то только потому, что еще более скромно оценивались другие формы человеческой деятельности. Так, например, Поппер писал: "История науки, подобно истории всех человеческих идей, есть история безотчетных грез, упрямства и ошибок. Однако наука представляет собой один из немногих видов человеческой деятельности, — возможно единственный котором ошибки подвергаются критике и со временем довольно часто исправляются... В большинстве других областей человеческой деятельности существует изменение, но редко встречается прогресс» (Роррег, 1963, р. 216; Поппер 1983, с. 327). Этот образ науки, по крайней мере частично, обязан своей огромной популярностью тем грандиозным успехам, которых достигла наука, и особенно физика, последнее время. Чем еще объяснить успех такой трудоемкой науки, как допущением о некотором привилегированном методе и о сообществе, бескорыстно применяющем этот метод? Иными словами, чтобы объяснить высокие достижения науки, допускается, что должно быть нечто особенное в ее методе и ее сообществе. Фактически, философы и некоторые прочие, спотыкающиеся на теориях, успешность которых очевидна, без перспектив достичь нормального консенсуса своем сообществе, обычно выглядят настойчиво и упорно попирающими этот идеал эпистемолога. Если только философ и его соотечественник из царства тьмы стал бы работать по примеру ученого, он приобрел бы качество «решателя проблем, которые раньше были предметом только угадывания» (Reichenbach, 193 р. VII). В книге «Подъем научной философии», из которой была приведена эта цитата, Рейхенбах утверждал: "Те, кто не видит ошибок традиционной философии, не захотят отречься от её методов и результатов и предпочтут идти тем путем, который оставила философия науки. Они сохранят имя философии для своих ложных попыток создать сверхнаучное знание и откажутся принять в качестве философского метода анализ, составленный по образцу научного исследования» (Ibid., р. 305).
Недавно этот образ науки попал под огонь критики со стороны ряда историков, социологов и философов науки. Фейерабенд, например, трактует веру в этот образ не только как неоправданную, но определенно болезненную. К концу своего произведения «Против метода» он убеждает нас «освободить общество от удушающей власти идеологически окаменевшей науки, как наши предки освободили нас от удушающей власти Единственной Истинной религии» (Feyerabend, 1975, р. 307; Фейерабенд, 1986, с. 464—465). Согласно Фейерабенду Куну и другим, научная работа не только не идет в соответствии с образом созданным сообществом, она не могла бы идти в соответствии с ним. Ибо этот образ, говорят они, воплощает непригодные допущения, касающиеся объективности истины, роли очевидных свидетельств и инвариантности значений. Соответственно этот образ не способен служить тем идеалам, к которым стремится научная работа. Далее, по крайней мере для Фейерабенда, притязания сообщества на то, что оно приближенно соответствует этому образу, являют собой искажающую идеологию, призванную обслуживать интересы научного сообщества. Для желающего проследить, в какой степени образ, созданный научным сообществом, соответствует реалиям научной жизни, плодотворной отправной точкой было бы исследование феномена перемены в науке (scientific change). Ибо при взгляде sub specie eternitatis ученые (даже физики) оказываются крайне непостоянными. История науки — повесть о многих превратностях научной преданности. У ньютоновской механики был звездный час почти всеобщей преданности. Затем после драматического периода неустойчивости на авансцену вышла релятивистская механика, завоевавшая ту же самую всеобщую преданность и прочно овладевшая научным сообществом. В науке много сил отдается описанию и объяснению всяких изменений. Эти превратности научной преданности, которые будут далее именоваться переменами в науке, сами по себе требуют объяснения. Но какого рода объяснения? Подходя к этому вопросу, мы вплотную сталкиваемся с тем, что Кун назвал предпарадигматической ситуацией. В отличие от ситуации в современных физических науках, где во многих областях исследования сообщества исследователей договорились внутри себя о форме и типе объяснений, которые они ищут, в том случае, когда наука сама становится предметом исследования, такое согласие отсутствует. В этом случае детализованные предположительные объяснения редки. Вместо них мы встречаем радикально различные типы объяснительных набросков. Расхождения между защитниками этих набросков настолько глубоки, насколько вообще бывают глубоки расхождения в интеллектуальной сфере, и оказываются связанными дебатами об объективности истины, возможности рационального дискурса, природы ценностей, языка, значения, объяснения и т.д. Было бы полезно подразделить модели, объясняющие перемены в науке, на два класса, один из которых можно назвать рациональными моделями перемен, другой — нерациональными моделями. Как мы увидим, наша трактовка научной работы как самой парадигмы рациональности будет оправданной, если мы сможем обосновать утверждение, что перемены в науке рационально эксплицируемы. На настоящей стадии наше подразделение должно рассматриваться как пробное, помогающее сфокусировать внимание на основном вопросе в этой области. В ходе этой книги отмеченное различие будет рассматриваться как более значительное, чем просто организующее изложение.
2.Рациональные модели перемен в науке
Рациональная модель включает две составляющие. Во-первых, нечто определяется в качестве цели науки. Иными словами, ученый трактуется как стремящийся продуцировать теории некоторого особого рода. Например, может быть сказано, как сказал бы Поппер, что цель науки состоит в продуцировании истинных объясняющих теорий. Или считают, что цель состоит в продуцировании теорий, полезных для совершения предсказаний (ничего не говоря об их истинности). Предполагается, что можно обосновать утверждение о том, что наука должна иметь эту цель, или она конституируется как предприятие, направленное на достижение этой цели. Во-вторых, формулируется некоторый принцип или формулируются несколько принципов, управляющих сравнением теории на базе доказательных свидетельств. Такие принципы (обычно называемые методологией) обозначают ту степень, в которой та или иная теория фактически достигает рассматриваемой цели или вероятно достигнет ее. Рационалисты, в число которых я включаю Поппера, Лакатоса и Лаудана, сильно различаются в определении того, что они предлагают в качестве целей науки и принципов сравнения теорий.
Возьмем какой-либо отдельный сдвиг в научной преданности, скажем, сдвиг от приверженности эфирной теории Лоренца к приверженности эйнштейновской специальной теории относительности, сдвиг, имевший место в самом начале нынешнего века. Этот сдвиг может быть объяснен в терминах рациональной модели, если выполняются следующие условия:
1. Научное сообщество преследует ту цель, которая установлена моделью.
Перед лицом доступных доказательных свидетельств принципы сравнения теорий, установленные моделью, показывают, что новая теория Т2 превосходит старую теорию Т1 .
3. Научное сообщество убеждается в превосходстве Т2 над Т1.
4. Это восприятие побуждает членов научного сообщества оставить Т1, принять Т2.
Таким образом, изменение научной преданности от Т1 к Т2 состоит просто в том, что научное сообщество видит, что Т2 лучше. Я буду называть такое объяснение отдельной перемены в науке объяснением перемены в терминах внутренне факторов. Квалификация «внутренний» означает, что упомянутые факторы касаются только особенностей рассматриваемых теорий и их отношений доступным доказательным свидетельствам. В противоположность этим факторам психологические и социологические факторы, относящиеся не к теориям и не к доказательным свидетельствам, а к самим их приверженцам (т.е. к их способности пропагандировать, к социальному климату того времени и т.д.), будут именоваться внешними факторами. Поскольку некоторая перемена в науке поддается рациональному объяснению, это объяснение не предполагает обращения к таким факторам.
До этого момента я имел в виду только объяснение, перемен. Хотя мы особенно часто хотим объяснить именно перемены, случается, что не перемена, а ее отсутствие нуждается в объяснении. Такое бывает, например, тогда, когда научное сообщество очень медлит совершить сдвиг от преданности одной теории преданности другой теории, тогда как ретроспективно оказывается, что последняя теория превосходит первую. Если это отсутствие перемены должно быть эксплицировано в рациональной модели, то приходится показывать, что несмотря на кажимость, новая теория в рассматриваемый период времени не превосходила старую. Если бы это отсутствие перемены могло быть объяснено лишь упоминанием того, что сторонники старой теории использовали свой контроль над журналами и учеными степенями и должностями, чтобы подавить усилия сторонников конкурирующей теории, то это отсутствие не было бы рационально объяснимо в моем смысле этого выражения. Хотя я для облегчения изложения буду говорить только о переменах в науке, надо иметь в виду, что те же самые соображения могут быть использованы и в контексте отсутствия перемен.
Чтобы продвинуться немного дальше в разъяснении рационального подхода к научному предприятию, рассмотрим кратко отдельный пример, причем пример отсутствия перемен. В начале 1800-х годов Юнг сформулировал волновую теорию света. В это время в общественном мнении превалировала корпускулярная теория света, теория типа той, поборником которой был Ньютон. В конечном итоге, однако, все пришли к признанию волновой теории света. Настолько кажется очевидным, что волновая теория правильная, и это должно было бы восприниматься и в начале 1800-х годов, что были предприняты попытки объяснить отсутствие перемены в пользу волновой теории ссылкой на внешние факторы. Было сказано, что Юнга просто игнорировали, потому что были преданы Ньютону (считалось, что если Ньютон о чем-то высказывался, то в его словах должно быть что-то стоящее). Ссылались также на несчастливую манеру Юнга излагать свои мысли и на анонимную вылазку против него на страницах Edingburgh Review.Те же, кто принимал, что эта неспособность сообщества совершить сдвиг от приверженности Ньютону к приверженности Юнгу, поддается рациональному объяснению, старались показать, что теория Юнга в том виде, в котором она была установлена в то время, сопоставленная с доступными свидетельствами, уступала ньютоновской корпускулярной теории. Им приходилось также показывать, что эта слабость осознавалась членами сообщества. Ведь невозможно приписать ньютонианцам рациональные действия, если считать, что они не осознавали, что юнговская теория уступала ньютоновской.
Даже те, кто избрал для себя рациональную модель перемен в науке, не спешит допустить, что все аспекты всех этих перемен рационально эксплицируемы. Вообще говоря, признается, что встречаются или могут встречаться такие сдвиги в преданности, которые могут быть объяснены только подключением внешних факторов, и что, далее, в каждой отдельной перемене в науке, в принципе объяснимой в рамках рациональной модели, есть аспекты, объяснение которых требует привлечения внешних факторов. Сопоставим, чтобы привести ясный пример контраста между объяснением за счет внутренних факторов и объяснением за счет внешних факторов, тот анализ развития специальной теории относительности, который провел Захар (Zahar, 1973), и подход к этому вопросу Фейера (Feuer, 1974. Ch. I). Фейер излагает историю, говоря, что достоинства теории не были важны. Независимо от достоинств новой теории социальный климат того времени созрел для ее принятия; революционная атмосфера Цюриха просто обязывала кого-нибудь предложить ее. С точки зрения Захара, социальные условия того времени ничего не решают. В постепенном осознании относительного превосходства эйнштейновской теории исключительная роль принадлежала ее объяснительным возможностям.
В рациональной модели неявно присутствует предпосылка рационалистов о том, что психологическое и социологическое объяснение применимо только тогда, когда люди, чье поведение рассматривается, отклоняются от норм, подразумеваемых рациональной моделью. Эту предпосылку поясняет следующая аналогия. Ньютоновская механика дает нам способ объяснения изменения состояния движения. Однако в пределах этой теории необъяснимо то, что тела, находящиеся в покое или в состоянии равномерного и прямолинейного движения, продолжают пребывать в этих состояниях. Равномерное и прямолинейное движение есть то естественное состояние, отклонения от которого подлежат объяснению. Эта ситуация не необычная в науке. Существует некоторое понятие естественных состояний, остающихся без объяснений, объясняются лишь отклонения от естественных состояний. То, что, согласно некоторой частной теории, является естественным состоянием, может быть объяснено в системе другой теории. Рационалист принимает, что поведение, которое выдержано в пределах норм, неявно присутствующих в рациональной модели, составляет то естественное состояние, которое исследуется в любой когнитивной социологии науки. Иными словами, социологическое объяснение сдвига от приверженности одной теории к приверженности другой теории уместно, только если имеются отклонения от рациональной модели. При этом мера привлечения социологических соображений зависит от того, насколько богата теория рациональности, в рамках которой ведется исследование. Чтобы показать это, вспомним тот факт, что некоторые рационалисты нашего столетия ограничивали область доказательных свидетельств в пользу той или иной теории эмпирическими свидетельствами. Иными словами, им представлялось, что релевантные факторы всецело связаны с пригнанностью той или иной теории к результатам наблюдений и экспериментов. Это заставило Рейхенбаха, обсуждавшего ньютоновскую механику, обратиться к внешним факторам, чтобы объяснить приверженность Ньютона абсолютному пространству. Рационалист, однако, может рассуждать в рамках более широкой концепции рационального выбора, в которой в качестве релевантных доказательных свидетельств принимается не только соответствие эмпирическим данным, но также совместимость с метафизикой и философией науки. Раз область релевантного расширяется, оценки могут быть пересмотрены, и абсолютное пространство, сопоставленное с доступными свидетельствами, может оказаться в выигрышном положении. В этом случае поступки Ньютона могут быть объяснены за счет внутренних факторов. Я бы не хотел занимать какую-либо позицию по этому вопросу. Я хотел бы только обратить внимание на вопрос, который будет занимать нас на протяжении большей части настоящей работы: именно, насколько широк Набор факторов, которые рационально принимать к рассмотрению, производя выбор между научными теориями. Из аналогии, использованной выше, следует, что чем шире область релевантного, тем меньше места остается для социологического объяснения. Нам надо, однако, проверить пригодность этой аналогии. Верно ли, что единственная миссия социолога подбирать объедки со стола рационалиста Хотя сторонники рациональных моделей признают, что не все сдвиги в приверженности научным теориям могут быть рационально объяснены и что не все аспекты перемен, которые более или менее рационально объяснимы, поддаются рациональному объяснению, все-таки остается неоспоримым, что они допускают, что большей частью перемены могут быть рационально объяснимы, что внешние факторы играют при этом минимальную роль. Фактически, те кто (как, например, Лакатос) принимает рациональную модель и работает в истории науки, принимает, как правило, в качестве исследовательского проекта проблему, состоящую в том, чтобы показать, что те перемены в науке, объяснение которых первоначально относилось за счет внешних факторов, не требует в действительности для своего объяснения этих факторов. Они принимают, что социологу остается очень немногое.
Раньше (до критических выступлений Куна, Фейерабенда и др.) очень мало говорилось о нерационалистических моделях объяснения перемен в науке, причём нерационалистической моделью считалась та, в которой перемена объясняется за счет внешних факторов. Например, считалось, что лучшее объяснение научного поведения должно быть достигнуто при помощи теоретико-игровой модели согласно которой ученые рассматриваются как старающиеся максимизировать свой престиж в научном сообществе. Другие же видели объяснение большинства перемен в науке в каузальном эффекте изменений в организации способ производства в обществе. Prima facie такие подходы неприемлемы, ибо они не отводят места описаниям применения методов науки при решениях научного сообщества. Учитывая это, нашей первой задачей будет раскрыть, в чём нерационалист видит недостатки рационалистической программы. Большинство нерационалистов, хотя и не все из них, были убеждены, что рационалистическая программа не смогла преодолеть фундаментальных трудностей, которые будут очерчены ниже. Всякий, кто считает, что рационалист потерпел поражение столкнувшись с одной из этих трудностей, склоняется к выбору нерационалистической модели, специфика которой зависит от того, какая из рационалистических посылок считается им виновной в этом поражении. Мой обзор тех трудностей которыми встречается рационалист, в этой главе достаточно беглый. Я намереваюсь на этом этапе дать представление о тех проблемах, которые будут очерчены значительно более детально по ходу дальнейшего изложения.
3. Препятствия, выстроившиеся перед рационализмом
Как мы видели, некоторая отдельная рационалистическая модель может быть подвергнута критике просто путем выявления её несоответствия истории науки. Иными словами, некоторая отдельная модель могла бы потребовать, чтобы фактически все перемены трактовались как нерациональные. Смелый человек мог бы рассматривать это как свидетельство того, насколько мало научное сообщество продвинулось к тому, чтобы жить по этому идеалу. Однако рационалист не смел в этом отношении. Как правило, он рассуждает следующим образом.
Развитая наука (т.е. физика XX в.) в своей основе успешна. Этот успех объясним и по-настоящему понятен только при допущении, что применима некоторая рациональная модель.
Таким образом, если получается, что некоторая отдельная модель не применима, приведенное рассуждение предполагает, что она отбрасывается и принят мается другая модель. Поскольку рационалист связан не какой-либо отдельной моделью, а исследовательской программой, предназначенной отстаивать ту или иную модель, наиболее серьезная проблема встает перед рационалистом, когда он оказывается перед лицом заявления, что в любой рациональной модели неявно принимаются предпосылки, которые не могут быть удовлетворены. Иными словами, наиболее интересное возражение рационалистической позиции состоит не в том, что какая-то отдельная модель неудачна, а в том, что любая рационалистическая модель неявно использует непригодные предпосылки.
Ввиду вышесказанного удобно различить два рода критических атак против рационалистической позиции, первый из которых можно назвать скучными атаками, второй — волнующими атаками. Скучные атаки проводятся теми, кто принимает рациональную модель в качестве защитимого идеала. Он, однако, настроен пессимистически в отношении реальной научной практики, поскольку его не особенно впечатляет размах научного прогресса и, что более важно, он рассматривает перемены в науке в значительно большей степени подверженными нерациональным факторам, чем это признавалось бы научным сообществом. Волнующая атака, в свою очередь, — атака на саму возможность рациональной перемены. Как таковая эта атака базируется на утверждении, что предпосылки любой рациональной модели науки негодны. Никакая рациональная модель не может служить тем защитимым идеалом, с которым сопоставляется научная практика. Я буду в первую очередь рассматривать именно эти волнующие атаки. Уместно, однако, предупредить, что не всегда полностью ясно, какая проводится атака. Кун, например, временами пишет так, как если бы его атака являлась по замыслу волнующей. Однако подвергнутый критике, он, как правило, конструирует свою атаку скучным образом. Фейерабенд, с другой стороны, проводит волнующую кампанию, заостряя этот факт.
Следовало бы отметить, что использование слов «рациональный» и «нерациональный» без дальнейшего разъяснения может увести в сторону. Рассмотрим высокочтимого ученого, чья репутация решающим образом зависит от открытия и защиты некоторой теории. Положим, что перед лицом аномалий ученый выдвигает последовательность гипотез, которые он сам в глубине души считает неприемлемыми ad hoc и которые, как он рассчитывает, позволят сохранить на время свою репутацию (поскольку другие, возможно, не распознают его ловкость рук). Эта ситуация принадлежит к тому виду, которым, по моей терминологии, должно даваться нерациоанальное объяснение. Отсюда, однако, не следует, что ученый действует нерационально. Принимая его цель и его верования, придется признать, что он следует рациональной стратегии для достижения этой цели. Название «нерациональный», примененное в этом контексте, означает лишь, что его действия не являются рациональными по отношению к его цели как ученого. Окончательный ответ на наш вопрос о рациональности науки не может быть дан без теоретического рассмотрения рациональности, которое будет проведено в главе X.
4. Несоизмеримость теорий
Рационалист обязан сформулировать совокупность принципов объективной оценки относительных достоинств альтернативных теорий, поддерживаемых тем или иным массивом доказательных свидетельств. Ведь рационалистический проект не начнет воплощаться, пока теории нельзя будет сравнивать. Для позиции нерационалистов — таких, как Кун и Фейерабенд, — характерно обратное: они Утверждают, что теории не могут сравниваться, что теории несоизмеримы. Кун любит иллюстрировать несоизмеримость примером, в котором можно увидеть стычку между сторонником ньютоновской механики и сторонником релятивистской механики. Даже хотя оба они могут выразить свои теории по-английски и в значительной степени одними и теми же словами, они, используя те же самые слова, не обязательно имеют в виду одни и те же вещи. Согласно Куну, зазор в значении может быть настолько велик, что понятия одной теории не могут быть выражены в терминах понятий другой теории. Кун заключает, что теории просто не могут сравниваться. Если это верно, то придется признать, что когда оказывается, что два упомянутых теоретика говорят несовместимые вещи, скажем о массе, пространстве, времени и т.д., они просто используют слова в разных значениях. Их утверждения просто проходят друг подле друга без столкновений, Фейерабенд, по-видимому, более сдержан, чем Кун, в своей оценке фактической несоизмеримости. С его точки зрения, несоизмеримость появляется лишь при некоторых условиях (туманно специфицированных). По его собственной интерпретации этих условий, однако, перемена в теоретическом знании, сдвиг от ньютоновской механики к релятивистской представляет собой пример несоизмеримости.
Кун, отвергая ввиду несоизмеримости стандартное представление о том, что ньютоновская механика может быть выведена из релятивистской в качестве предельного случая (если скорости много меньшие, чем с), считает, что эта перемена в науке с особой ясностью иллюстрирует научную революцию, понимаемую как замещение одной концептуальной структуры, через которую ученые смотру на мир, на другую такую концептуальную структуру (Kuhn, 1970, р. 102; Кун, 1975, с. 135). Он продолжает, утверждая, что «эйнштейновская научная традиция произошедшая из этой научной революции, не только несовместима, но и несоизмерима с тем, что делалось раньше». Следует отметить, что главная проблема здесь следующая: если теории несопоставимы, то могут ли они быть несовместимы? Как Кун, так и Фейерабенд, переходят от тезиса о несоизмеримости к тезису о релятивизме истины. Кун заявляет, что наиболее существенная особенность несоизмеримости состоит в следующем: «В некотором смысле, который я не имею возможности далее уточнить, защитники конкурирующих парадигм осуществляют свои исследования в разных мирах» (Kuhn, 1970, р. 150; Кун, 1975, с. 190). Фейерабенд считает, что сторонники различных теорий по разному устанавливают факты. Для него отсутствуют факты, которые были бы независимы от наших теорий, касающихся этих фактов.
Это учение о несоизмеримости проистекает из ряда источников. Чтобы сфокусировать внимание на сути того вызова, который оно бросает рационализму я кратко рассмотрю главный источник (в главе VII будет проведено более подробное обсуждение). Чтобы увидеть это, мы должны припомнить позитивистскую доктрину о значении теоретических терминов, согласно которой значение теоретического термина в данной теории есть функция той роли, которую этот термин играет в этой теории. Эта роль проявляется через две совокупности постулатов, включающих термин. В первой совокупности термин связывается с другими теоретическими терминами теории; в другой этот термин связывается терминами наблюдения. Примером постулатов первой совокупности может служить постулат: «электроны имеют отрицательные заряды». Примером постулатов второй совокупности может быть постулат: «в некоторых условиях магнитные поля приводят к отклонению магнитной стрелки». Про эти постулаты говорят, что они определяют неявно или определяют частично значение теоретического термина. Отсюда следует, что любое изменение в постулатах ipso facto приводит к изменению в значении теоретического термина. Изначально эти постулаты значения рассматривались как аналитические истины. Иными словами считалось, что они истинны в силу значений составляющих их слов. Поскольку возможность отождествить постулаты данной теории с аналитическими истинами вызывала растущий скептицизм и поскольку еще больший скептицизм вызывало само понятие аналитичности, постольку стало ясно, что возможные кандидаты в постулаты значения не могут конструироваться как полностью свободные от эмпирического содержания, и подход, предполагающий постулаты значения, был замещен холистской концепцией значения теоретических терминов. Стали говорить, что значение теоретического термина определяется всей совокупностью предложений, входящих в теорию и содержащих этот термин. Отсюда следовало утверждение о том, что любое изменение в постулатах, содержащих данный теоретический термин, приводит к изменению значения этого термина. Таким образом, если бы Эйнштейн и Ньютон дискутировали о массе, силе и прочем, они не смогли бы не соглашаться. И это не потому, что они были бы согласны. Они в равной мере не могли бы и соглашаться. Они просто употребляли бы слова в разных смыслах. По этой причине утверждение ньютонианца «масса инвариантна» я утверждение эйнштейнианца «масса инвариантна» не являются логически несовместимыми, так как значение термина «масса» меняется от утверждения к утверждению.
Позитивисты и неопозитивисты считали точку зрения постулатов значения и холистский подход приемлемыми лишь в отношении теоретических терминов. Термины наблюдения мыслились ими непосредственно применимыми к опыту; их значения определялись в терминах условий верификации и фальсификации, ссылающихся на возможный опыт. При этом принималось, что в то время как перемена в теоретическом знании означает перемену в значении теоретических терминов, значения терминов наблюдения остаются инвариантными. Словарь наблюдения, следовательно, конституируется в теоретически нейтральном языке. Иными словами, Эйнштейн и Ньютон могли бы прийти к подлинному согласию или к подлинному несогласию, если бы они дискутировали на наблюдательном уровне. Это означало бы, что, обращаясь к наблюдательному уровню, можно было бы объективно сравнивать соответствующие теории. Таким образом, если из эйнштейновской теории выводимо предложение наблюдения 0, а из ньютоновской — отрицание 0, то эти теории находятся в подлинном конфликте друг с другом. Принципы сравнения теорий, предполагаемые рационалистической моделью, задействуют уровень наблюдения, причем результатом применения этих принципов может, например, быть заключение, что одна теория лучше другой, поскольку ее наблюдаемые следствия, по-видимому, истинные, в то время как наблюдаемые следствия ее альтернативы, по-видимому, ложные.
В постпозитивистский период события развивались курьезно. Критики позитивизма (как рационалисты — такие, как Поппер и Патнем, так и нерационалисты — такие, как Кун и Фейерабенд) атаковали концепцию дихотомии теории и наблюдения. Философы крикнули хором: все наблюдения теоретически нагружены. Иными словами, нет никакого нейтрального в отношении теорий языка наблюдения. Курьезность этого развития событий состоит в том, что нерационалисты, воинственно отвергнув позитивистское разграничение между теорией и наблюдением, сохранили фундаментальную для позитивизма доктрину значения теоретических терминов и распространили ее на все термины. Они, следовательно, стали трактовать и так называемые теоретические термины и так называемые термины наблюдения как неявно определенные той теорией, в которой они оказались. С этой точки зрения, Ньютон и Эйнштейн не могут договориться даже о наблюдаемых следствиях своих теорий! Они не только имеют в виду нечто различное, говоря «масса», но и вкладывают различные значения в выражения: «Стрелка указывает на 4», «Смотрите, это стало зеленым» и т.д. Таким образом, отрицание нерационалистами позитивизма поверхностно. Базовое допущение позитивизма расширяется до пределов, в которых оно сильно расходится с интуицией. Принимая тезис, что при перемене в теоретическом знании меняются значения всех терминов (далее этот тезис будет именоваться тезисом радикальной вариабельности значений, или РВЗ), мы заключаем о несоизмеримости всех теорий и о невозможности’ рационально фундированного выбора между теориями.
Нерационалисты нередко ставят себе в заслугу то, что они в противоположность рационалистам рассматривают науку со всей серьезностью. Иными словами они считают свою позицию построенной на представлениях, вытекающих из тщательного анализа истории науки и реальной работы ученых. Курьезно в таком случае, что нерационалисты, ведомые РВЗ, приняли доктрину несоизмеримости. Ведь ученые, конечно же, рассматривают теории, развитые в рамках различных программ, соизмеримыми. Работающий эйнштейнианец, конечно же, рассматривает свое утверждение о том, что одновременность не инвариантна, в качестве логически несовместимого с допущением ньютонианца о том, что одновременность инвариантна. Это, разумеется, просто указание на курьезность позиции нерационалистов, а не аргумент против тезиса РВЗ. Ибо не исключено, что ученые по-настоящему не понимают природу их собственного дискурса. Хотя это действительно не исключено, следствия тезиса РВЗ настолько радикальны и настолько контринтуитивны, что есть основание противиться принятию РВЗ, пока этот тезис не будет подкреплен особенно сильными аргументами. Быть может, если ограничиться рассмотрением высоко теоретических терминов, этот тезис, примененный к этим терминам, выглядит правдоподобным. Ибо правомерно предположить, что в случае крупной перемены в совокупности предложений, содержащих данный термин, термин изменит свое значение. Однако этот тезис лишен минимальной правдоподобности, если он применен к терминам в таких предложениях, как «стрелка указывает на 4».
Если в работах нерационалистов и обнаруживается довод в пользу тезиса РВЗ, то это очерченный выше довод, вытекающий из холистской концепции значения научных терминов, соединенный с критикой дихотомии теории и наблюдения. Если задаться вопросом, а каковы основания этого предпочтения холистской концепции значения, то нельзя не прийти к выводу, что это случай fante de mieux . Но этого ведь недостаточно. Остается рассматривать нерационалистические примеры несоизмеримости как свидетельствующие о потребности в альтернативной концепции значения, а не как доказательства этой несоизмеримости. Пока не будет установлено, что не существует жизнеспособной концепции значения, избегающей тезиса РВЗ, тезис о несоизмеримости следует отвергать. Главное достижение нерационалистических изысканий о несоизмеримости состоит в том, что они продемонстрировали, что концепция значения, выглядевшая первоначально весьма правдоподобной, на самом деле неправдоподобна, так как ведет к столь неприятным следствиям. Попытка развить альтернативную концепцию предпринята в главе 7
5. С какой целью проводится научная работа?
Рационалистская программа не может даже быть поколеблена, пока проблема несоизмеримости не будет решена. При условии разрешимости этой проблемы рационалист должен защитить свои утверждения о той цели, с которой проводится научная работа, и обеспечить рациональное обоснование заявления о том, что принципы сравнения теорий соотнесены с этой целью. Для этого надо показать, что использование этих принципов, как правило, увеличивает вероятность достижения цели. Рационалисты, как правило, являются реалистами, а реалистическая точка зрения на науку может частично быть выражена утверждениями, что (1) теории истинны или ложны в зависимости от того, каков мир, и (2) научная работа в своей сути должна открывать объяснительные истины о мире. Первая реакция на формулирование этих утверждений — рассматривать их настолько очевидными, что они даже не нуждаются в обосновании. Однако со второго взгляда в них открывается так много проблематичного, что некоторые склоняются к выводу, что здравая рационалистическая модель не может опираться на реалистическую позицию.
Некоторые из трудностей заявляют о себе, если мы размышляем о факте, что все физические теории прошлого переживали свою пору расцвета и в конце концов отвергались как ложные. В самом деле, осуществима пессимистическая индукция: любая теория обнаруживает свою ложность в пределах 200 лет после ее создания. Мы можем думать, что наши нынешние теории истинные. Но скромность повелевает нам допустить, что это не так. Ибо чем таким уж особенным выделено настоящее? У нас надежные индуктивные основы для заключения о том, что нынешние теории — даже наиболее успешные из них — обнаружат со временем свою ложность. Действительно доказательные свидетельства могли бы быть найдены, чтобы поддержать заключение, что ни одна из теорий, когда-либо открытых человечеством, не была, строго говоря, истинной. В таком случае может ли быть рациональным стремление к цели, которую мы имеем основания считать никогда недостижимой? Рационально ли пытаться попасть на Луну, размахивая руками, если есть доказательные свидетельства, позволяющие считать, что это не адекватно? Рационалист (являющийся реалистом), вероятно, ответит, устанавливая промежуточную цель научной работы. Эта цель — приближение к истине. В таком случае очерченный выше индуктивный аргумент проходит, но острота его теряется. Ибо принимая этот аргумент, можно все же поддерживать, что нынешние теории, являющиеся, строго говоря, ложными, приближаются к истине.
Этот шаг, реинтерпретирующий цель науки в виде возрастания степени аппроксимации к истине в теориях, будет осмысленен, если только станет интеллигибельным представлением об аппроксимации. Попперовская попытка эксплицировать это представление (которое он называет «правдоподобием»), как мы увидим в главе III, крайне неудачна. И неудача недавних попыток обеспечить экспликацию этого представления согрела сердца нерационалистов. В самом деле, эта неудача оказалась настолько важна, что некоторые рационалисты, такие, как Лаудан, в своем защитительном порыве попытались развивать модели, устанавливающие иную цель, нежели истина или аппроксимация к истине.
В восьмой главе будет обсужден ряд проблем. Две важнейшие из них следующие:
1. На каких основаниях целью науки считается истина или приближение к истине? Можно ли реконструировать научную работу в теоретических терминах, допуская некоторые другие цели?
2. Если нет иного выхода, кроме как представлять целью науки приближение к истине, можно ли дать успешную экспликацию этого представления?
6. Принципы сравнения и фактическая история науки
Пусть рационалист преуспеет, выдвигая свои утверждения о цели, которую преследует научная работа. Тогда следующая его задача будет состоять в том, чтобы провести рациональное обоснование того специфического набора принципов сравнений, который привлекается рационалистической моделью. Например, попперовские принципы, грубо говоря, следующие:
Т2 лучше, чем Т1, если и только если
1° Т2 обладает большим эмпирическим содержанием, чем Т1
2° Т2 может дать объясняющий отчет об успехах Т1
3° Т2 еще не фальсифицирована, Т1 фальсифицирована.
Чтобы рационально обосновать эти принципы, надо показать, что они соответствующим образом связаны с определенной целью. Иными словами, надо показать, что если эти условия выполняются, то разумно верить, что Т2 более правдоподобна, чем Т1 (или вероятно более правдоподобна, чем Т)). Это не тривиальная задача. Как будет показано, попперовская попытка потерпела неудачу. Ибо несмотря на все его ex cathedra декларации, в главе II будет показано, что нет оснований допускать, что отбор теории на базе этих принципов будет максимизировать правдоподобие наших теорий.
Обоснование принципов сравнения поднимает одну более общую проблему. Это не просто та проблема, с которой Поппер потерпел неудачу. Это общая проблема, касающая природы обоснования. Некоторые, особенно Поппер, пытались защитить свои принципы почти, если не всецело, философским или априористским путем. Большинство философов науки, включая последователей самого Поппера не захотели следовать ему в этом. Ибо, в отличие от Поппера, большинство философов науки отдало дань скромности. Будучи умудренными печальным провалами философов, учивших физиков, каким должен быть мир (как, например, Кант учил евклидовости пространства), они оказались достаточно мудрыми, чтобы осознать опасность, которую несет обучение физиков тому, как им следует решать задачу сравнения достоинств теорий. Они были бы обеспокоены, если бы обнаружили, что их принципы приводят к результатам, странным и эксцентричным с точки зрения научной элиты (например, к результатам о том, что астрология лучше, чем квантовая механика, а аристотелевская теория движения лучше, чем общая теория относительности). Есть сильное желание принять релевантность суждений научной элиты. Эта релевантность не имела бы места, если бы попперовский подход к обоснованию принципов сравнения был верен.
В то же время вряд ли кто-нибудь из философов науки захочет утверждать, что принципы таковы, что каждое суждение научного сообщества находится в соответствии с ними. При таком предварительном условии нет надежды сформулировать непротиворечивую совокупность принципов. Ибо это условие равнозначно допущению, что научное сообщество никогда не ошибается в своих суждениях! Стандартная уловка, к которой прибегают здесь рационалисты, состоит в том, что мы можем ожидать всеобщего согласия, когда речь идет об особенно драматическом течении событий в науке. Иными словами, мы можем ожидать согласия с тем, что ньютоновское представление о движении было лучше, чем представлен его предшественников, и что Эйнштейн был лучше, чем Лоренц. Принимая эти допущения, мы можем надеяться оправдать наши принципы сравнения, показывая, что они дают правильный ответ в этих случаях. Принципы, оправданные таким образом, могут привлекаться к нормативной оценке относительных достоинств других научных теорий.
Легко заметить здесь семена, давшие еще один всход нерационализма. Например, Фейерабенд обвиняет в элитаризме тех, кто пытается оправдать таким образом принципы сравнения. Согласно Фейерабенду, нет никакого оправдания допущению, что современная наука лучше, чем магия. Любой отбор «хороших пугал» versus «плохих пугал» (выражение Лакатоса) с намерением оправдать отдельный принцип или совокупность принципов равнозначен идеологическому суждению, которому не может быть дано рационального обоснования. Иными словами, даже хотя теории могут сравниваться, нет никакой возможности распознать те объективные принципы, которые могли бы использоваться для оценки относительных достоинств конкурирующих теорий.
С предыдущей задачей тесно связана последняя проблема, встающая перед рационалистом. Ибо если он избрал для себя принцип или совокупность принципов, он оказался перед задачей изучения фактической истории науки, изучения, позволяющего понять, насколько хорошо эта история может быть уложена в рациональную реконструкцию. Рационалист здесь может прекрасно испытать все предыдущие решения. Если он a priori пришел к некоторому набору принципов и обнаружил, что наука не следует рациональному пути (т.е. пути, начертанному его принципами), его рациональная модель становится неинтересной. А если рациональная модель и после ревизии этих принципов не лучше ладит с историей науки, представление о рациональной модели теряет свою полезность точно таким же образом, которым понятие абсолютной одновременности потеряло свою полезность. Если, подобно Лакатосу, он пытается защитить свои принципы, выбирая другие парадигмальные примеры, и приходит к тому, что в рамках этих принципов никакие другие перемены в науке не являются рациональными, его позиция начинает выглядеть как позиция ad hoc. В отличие от других трех проблем, встающих перед рационалистом, эта проблема специфична для отдельной модели. Она превращается в общую проблему, если только отсутствует такая рациональная модель, которая соответствовала бы истории.
Итак, защитник рациональной модели оказывается перед лицом следующих четырех задач: во-первых, он должен разбить довод о несоизмеримости, показывая, что теории сопоставимы; во-вторых, надо обосновать цель; в-третьих, сформулировать совокупность рационально обосновываемых принципов сравнения относительных достоинств конкурирующих теорий; в-четвертых, проследить, в какой степени фактические перемены в науке приближаются к идеальной рациональной модели. Нерационалисты основывают свою точку зрения, заявляя, что рационалисты не могут удовлетворительно решить первые три задачи. Они также считают, что рационалист терпит неудачу и на четвертой ступени. Правда, это обычно не используется как самостоятельный довод против рационалистов. Ибо неудача с преодолением четвертого барьера объясняется нерационалистом через неудачи с первыми тремя. Иными словами, если теории не могут рационально оцениваться требуемым образом, то не удивительно, что история науки не сможет быть уложена в рациональную модель. Там, где рационалист ищет прогресс (или возможность прогресса), определяемый в отношении к его стандартам, нерационалист видит просто перемены, объяснимые социологически и/или психологически. Теории просто занимают место одна другой. Объяснение этих перемен обеспечивается внешними, а не внутренними факторами, описанными в рациональной модели.
Понятие рациональной модели, введенное в этой главе, обременено обилием содержательных предпосылок и упрощающих допущений. В последующих главах они будут выяснены и оценены. В конце концов, эта модель в том виде, в котором она охарактеризована, будет отброшена. Тем не менее, будет очерчена приемлемая перспектива, обнаруживающая контуры научной работы, перспектива рационалистическая в широком смысле этого слова.
Цель настоящей книги произвести выбор между рассмотрением науки в рационалистической и нерационалистической перспективах. Понятие рациональной модели, введенное в этой главе, послужит удобным каркасом, позволяющим организовать обсуждение. Позитивное представление, которое возникнет, — это Умеренный рационализм. Как мы увидим, оно потребует защиты реалистического подхода к построению теорий.
Глава VIII ТЕЗИС О ПРАВДОПОДОБИИ.
Весьма унылая история
При взгляде sub specie eternitatis наука выглядит уныло. Ибо, как мы отмечали в главе 1, имеются веские основания для того, чтобы принять то, что было названо пессимистической индукцией. Прошлые теории оказались ложными, и поскольку нет каких-либо веских оснований делать исключения для наших нынешних горячо любимых теорий, мы вынуждены заключить, что все теории, которые были или будут выдвинуты, являются, строго говоря, ложными. Prima facie эта индукция, если она принимается, означает большее, нежели небольшое пятнышко на лике науки, представляемой как парадигма институционализированной рациональности. Ибо если у нас есть индуктивное доказательство того, что цель не будет когда-либо достигнута, каким образом может считаться рациональным продолжающееся стремление к этой цели? Лаудан поставил проблему следующим образом (Laudan 1977, р. 125):
«Если рациональность состоит в том, чтобы верить только в то, про что мы можем разумно предполагать, что оно является истинным, и если мы определяем «истину» классическим непрагматическим образом, то наука была и всегда будет иррациональной».
Конечно неприятно, не говоря уже о том, что прямо иррационально играть в такую игру, которую с основанием можно считать невыигрышной. Поставленный в такие условия, разумный человек, вероятно, предпочтет изменить правила игры. И за последнее время много труда в философии науки было затрачено, чтобы изменить правила игры в надежде на более достижимую цель. Наименее радикальная из попыток подсластить пилюлю, преподнесенную пессимистической индукцией, состоит в том, что я назвал животноводческим ходом. Верно сказано, что все теории прошлого и настоящего являются ложными и, действительно, почти очевидно, что любая теория, продуцированная таким конечным разумом, как наш, окажется ложной. Тем не менее некоторые теории более ложные, чем другие. Говоря словами Ленина, «мы будем приближаться к объективной истине все больше и больше (никогда не исчерпывая ее)» (Ленин, т. 18, с. 146). В то время как исторически генерируемая последовательность теорий, составляющая какую-либо ветвь развитой науки, строго говоря, является от начала до конца ложной, возрастает правдоподобие теорий, т.е. та степень, с которой они приближаются к истине. Это значит, что в конечном итоге имеет место прогресс, ибо наши теории вбирают все больше и больше истины. Этот тезис, в пользу которого в этой главе будут приводиться аргументы, я назвал тезисом правдоподобия. С точки зрения этого тезиса, рациональность состоит в вере в те теории, про которые наиболее разумно предположить, что они среди других наличных конкурирующих теорий обладают наиболее высокой степенью правдоподобия.
Эта попытка сохранить, несмотря на пессимистическую индукцию, концепцию рациональности, увязанную с истиной, непосредственно ассоциируется с именем Поппера. К сожалению... его собственная попытка совершить это была печальной неудачей. Ибо согласно проведенному им анализу правдоподобия, пара ложных теорий не может быть упорядочена в терминах сравнительного правдоподобия. Даже если оставить в стороне неразрешимые трудности, возникающие в попперовском анализе, в нем не просматривается (и ввиду отвращения Поппера к" пагубному индуктивизму» не может просматриваться, если этот анализ внутренне непротиворечив) какое-либо основание трактовать методы науки, реконструированные Поппером, как направляющие к возрастающему правдоподобию. Изгнав всякое индуктивное доказательство, он лишил себя возможности вложить в систему, осуществляющую замещение фальсифицированной теории еще нефальсифицированной теорией, обладающей большей содержательностью, смысл увеличения истинностного содержания без увеличения ложного содержания. Ввиду того, что цель науки оказывается, согласно Попперу, недостижимой, я называю его стратегию правдоподобия трансцендентной стратегией. Ибо она предполагает установленную цель — возрастание правдоподобия наших теорий — цель, которая не обеспечивается просто методом смелых предположений и опровержений, принятым при конституировании науки. Возможно, тем не менее, что эта стратегия при признании пессимистической индукции — шаг вперед. Ибо в ней нет установки на заведомый иррационализм науки. Однако едва ли наука остается парадигмой рациональной деятельности. Ведь у нас нет оснований считать, что ее методы ведут нас по направлению к ее цели.
Более радикальная реакция, которую мы будем называть атеистической реакцией, может быть опознана в трактатах Фейерабенда. «Что касается слова «истина», — констатирует Фейерабенд, — то на данном этапе мы можем только сказать, что оно безусловно волнует людей, но ничего большего не дает» (Feyerabend, 1975, р. 230; Фейерабенд, 1986, с. 380). Мы получаем совет позволить разуму соединиться с другими абстрактными монстрами: «Обязанностью, Долгом, Моралью, Истиной» (ibid, р. 180; там же, с. 322) — и послать их всех к черту, глумясь и хихикая. Мы, следовательно, уберегаем себя от втягивания в проблему, применив простое средство отбрасывания тех понятий, в терминах которых она сформулирована. Рассмотренная сама по себе позиция Фейерабенда не кажется настолько привлекательной, какой она кажется при сопоставлении с попперовской. Ибо если истина совсем недостижима, как считает Поппер, то какой смысл в допущении, что вообще существует истина? Увиденный в этом свете, фейерабендовский атеизм равнозначен применению бритвы Оккама к пойперовскому трансцендентализму. Однако уже были выдвинуты основания, позволяющие принять реалистическое истолкование научных теорий (глава II)’. Следовательно, мы не можем воспользоваться плодами фейерабендовской кавалеристской атаки на трудности, генерируемые пессимистической индукцией. В этой главе я защищаю животноводческий ход, приводя доводы в пользу тезиса правдоподобия и проводя анализ понятия правдоподобия. Эта защита начинается последующим критическим разбором попытки Лаудана развить модель науки, которая в своем замысле, допуская цель иную, нежели истина или возрастание правдоподобия, представляет науку прогрессирующей несмотря на пессимистическую индукцию. Лаудановская стратегия, призванная занять промежуточное положение между крайностями Поппера и Фейерабенда, равнозначна позиции агностицизма.
2. Стратегия агностицизма
Лаудан отмечает, что постановка истины или правдоподобия в качестве целей научного изыскания
«быть может, благородна и поучительна со стороны тех, кто старательно домогается того, что никогда недостижимо (и они знают это), но не ведет к успеху, когда ставится задача объяснить то, каким образом принимаются оценки научных теорий (или как их следует принимать)» (Laudan, 1977, р. 127).
Лаудан не атеист. Он не желает отрицать существование истины. Скорее он просто не нуждается в этой гипотезе, не нуждается в тезисе правдоподобия. Ибо он считает науку, в сущности, «деятельностью по решению проблем» и рассматривает прогресс в науке как возрастание способности исследовательских программ (в дальнейшем ИП) к решению проблем. Его решающее допущение состоит в том, что суждения о способности теории к решению проблем логически независимы от суждений о ее истинности или степени ее правдоподобия. Однако, как будет показано, его стратегия ложна. Во-первых, я приведу доводы в пользу того, что его представление о способности к решению проблем не отвечает тому нейтралитету в отношении к истине и правдоподобию, который он предполагает. Во-вторых, я покажу, что его собственная позиция уязвима в отношении тех возражений, которые он выдвигает против тех, кто использует представление о правдоподобии.
Что такое решение проблем? Нам говорят, что «любая теория Т может рассматриваться как решающая эмпирическую проблему, если Т функционирует (значимо) в любой схеме или записи вывода, чье заключение есть положение, формулирующее эту проблему» (там же, с. 25). Прогресс не исчерпывается просто решением проблем, он предполагает, кроме того, такое их решение, которое избегает аномалий и концептуальных трудностей. Так что прогресс заключается в возрастании эффективности решения проблем, что определяется путем «оценки числа и важности эмпирических проблем, которые теория решает, с вычитанием оттуда числа и важности аномалий и концептуальных трудностей, генерируемых теорией» (там же, с. 68). Как отмечает Лаудан, этот подход к решению проблем напоминает дедуктивно-номологический подход к объяснению. Однако он предупреждает нас против искушения «переводить требования, которые я предъявляю к природе и логике решения проблем, в допущения, касающиеся логики объяснения» (там же, с. 16). Согласно дедуктивно-номологической модели (в дальнейшем DN), необходимым условием адекватного дедуктивного доказательства, обеспечивающего объяснение, является истинность или хорошая подтверждаемость (в зависимости от конкретной версии DN модели) посылок 2 В этом отношении представление Лаудана о решении проблем радикально расходится с DN моделью. Ибо Лаудан полагает, что вопрос: решает ли теория проблему, — может быть разрешен без разрешения вопроса, касающегося истинности или хорошей подтверждённости каждого из трех компонентов — теории, утверждения о начальных условиях, и положениях, чья постановка под вопрос генерирует проблему.
Если бы мы сосредоточились исключительно на способности к решению проблем некоторой ИП (т.е. способности ИП решать эмпирические проблемы) безотносительно к ее эффективности в решении проблем (т.е. способности как решать эмпирические проблемы, так и избегать аномалий и концептуальных трудностей), то наука для нас стала бы настолько легкой, что мы все стали бы чем-то вроде лапласианских сверхученых. Все, что вам надо было бы делать, это воспользоваться вашим любимым суждением и сформулировать теорию, состоящую только из этого суждения и его отрицания. Пусть «Q» будет положением, формулирующим какую угодно проблему. Если «Р и не-Р» влечет «Q», то проблема решена. Поскольку из любого противоречия следует любое суждение, эта теория решает любую эмпирическую проблему. Лаудан застраховался от такого невиданного успеха. Ибо он придерживается того, что выявление нелокализуемого внутри теории противоречия есть убедительный повод отказаться принимать эту теорию (там же, с. 49). Я же произвел это вопиющее искажение его позиции, чтобы подчеркнуть мысль, с которой он согласен и которая возникает вместе с вопросом, почему мы склонны устанавливать требования, исключающие внутренне противоречивые теории. Ответ состоит просто в том, что мы думаем, что теории оцениваются в категориях истины и лжи, и внутренне противоречивая теория отвергается, потому что она не может быть истинной. И пока мы не принадлежим к интуиционистам, отвергать «р и не-р» значит принимать «р или не-р». Стало быть, наш отказ от теории по причине ее внутренней противоречивости равнозначен принятию утверждения, что любое предложение теории либо истинно, либо ложно. Причина, по которой Лаудан не соглашается с дальнейшим, кроется в том, что он не принадлежит к семантическим инструменталистам (там же, с. 126). Предложения научной теории суть либо истинные, либо ложные. Однако поскольку он приемлет положение о том, что все теории ложные, его можно отнести к тем, кого я называю эпистемологическими инструменталистами. И поскольку он отвергает понятие правдоподобия, факт, что предложение либо истинно, либо ложно, не может играть для него какой-либо роли в каком-либо подходе к научному прогрессу. Лаудан, правда, согласен с тем, что предложения теории суть либо истинные, либо ложные. Однако суждения, касающиеся истинностных значений предложений, не должны, с его точки зрения, играть роли в оценке конкурирующих ИП.
Придя к согласию относительно того, что теории истинны или ложны, даже хотя мы, вероятно, не вправе’ утверждать о любой конкретной теории, какова она, я обращаюсь к проблеме проблем. Следует запомнить, что для Лаудана теория решает проблему, если и только если из теории следует положение, формулирующее проблему. Вопросы, касающиеся истины или оправдательной убедительности (силы) теории, и положения о проблеме находятся вне этой темы. Предположим, что я, прочтя Лаудана и поставив себя в положение ученого, возьмусь за решение набора проблем. Пусть, далее, я собираюсь работать над такими проблемами, как: «почему сахар никогда не растворяется в горячей воде?», «почему лебеди зеленые?», «почему материя отталкивает?», «почему свободно перемещающееся тело ускоряется в отсутствие силы?» и т.д. Конечно, у меня есть проблемы, но нет верных проблем. Возникает желание ответить, что это не подлинные проблемы, потому что суждение, поставленное в каждом случае в форму вопроса, ложно, и известно, что оно ложно. Даже если я подыщу теорию, позволяющую выводить положения, формулирующие многие из этих и других проблем, мне не грозит Нобелевская премия. Без всякой инструкции мы склонны установить, что нам следует заниматься тем, что мы могли бы назвать неподложными (non-spurious) проблемами. Иными словами, нам следует рассматривать проблемы, соответствующие таким положениям, что у нас есть добротные основания верить в то, что они истинны, или верить в то, что они с большей вероятностью истинны, чем ложны.
Я не ставлю перед собой цель поставить под сомнение представление Лаудана о том, что считать проблемой. Давайте будем великодушны к его допущению о том, что esse (сущность) проблем есть их percipi (восприятие). Суть моего предостережения состоит в том, что при оценке теории во внимание должно быть принято только решение неподложных проблем. Лаудан отверг бы любое предостережение ограничить экспертизу теории оценкой ее способности решать неподложные проблемы (и обойти неподложные аномалии). Он пишет, например, следующее (там же, с. 16):
«Выдвигаемые предположения о положениях дел, устанавливающие практические проблемы, суть фактически контрфактуальные. От проблемы, чтобы быть проблемой, в действительности не требуется описывать реальное положение дел: все, что требуется, состоит в том, чтобы некоторый агент мыслил это положение дел как фактически имеющее место».
Я думаю, что Лаудан имеет в виду под «контрфактуальной проблемой» просто проблему, сформулированную при помощи ложного положения, а не проблему, сформулированную в положении, имеющем контрфактуальную форму. Если Лаудан отвергает это предупреждение, ибо принимает, что существуют контрфактуальные проблемы в последнем смысле этого термина и что, поскольку контрфактуальные высказывания не имеют истинностных условий, они не могут оцениваться в категориях истинности и ложности, то было бы просто модифицировать это предупреждение следующим образом: контрфактуальные проблемы считаются неподложными, если только у нас есть разумные основания допустить контрфактуальность (где «основания допустить это» не означает «основания допустить, что это истинно»).
Понимая, что мы не похвалим теорию, которая решает исключительно подложные проблемы и избегает подложных аномалий (и даже не заинтересуемся такой теорией), почему же Лаудан хочет принять к рассмотрению все проблемы где для проблемы esse est percipi? Он пишет:
«Если фактуальность была бы необходимым условием, чтобы рассматривать нечто как проблему, то такие положения (спекуляции первых членов Королевского Общества, касающиеся поведения гипотетических морских змей) не могли бы рассматриваться в качестве проблем. Так что если мы настаиваем на том, что назначение теорий состоит только в том, чтобы объяснять факты (истинные утверждения о мире), мы придем к невозможности объяснить большую часть теоретической деятельности, происходящей в науке» (там же, с. 16).
Но было что-то определенно обреченное в потугах первых членов Королевского Общества взглянуть на хвосты морских чудищ. Несомненно, нашим идеалом, сформулированным в терминах риторики решения проблем, оказывается теория, решающая неподложные проблемы. Мы не можем обойти искушение посчитать в пику нашим искателям морских змей и в пользу, скажем, Харвея, что в первом случае проблемы были подложные и что в последнем случае — нет. Здравая модель науки должна допускать дифференцирующую оценку этого сорта. Модель решения проблем может быть связана с дифференцирующей оценкой, если только проблемы, которым ведется счет в пользу ИП, суть исключительно те проблемы, в неподложность которых у нас есть основания верить. Добавляя предупреждение, ведущее к этому условию, мы ни в коей мере не запрещаем себе воздать должное похвальным усилиям искателей морских змей. Нам нужно лишь припомнить факт, что рациональная оценка веры проводится в двух измерениях. Принимая, что некто обладает верой в р, мы хотим выяснить как то, истинна ли эта вера (рассматриваемая с нашей собственной точки зрения), так и то, более ли разумно при доступных доказательных свидетельствах для человека верить в р, чем не верить в р, или приостановить веру. При оценке рациональности выигрывает тот, кто оказывается, рациональным сразу по двум позициям. Однако утешительный приз остается тому, кто выигрывает в том или другом измерении, не преуспевая в обоих сразу.
Перед нашими искателями морских змей стояла проблема, но проблема подложная. Однако допустим, что для них было разумным полагать, что это подлинная проблема, так что они могли выиграть в другом измерении. Разумно, но безрезультатно они потратили свою энергию на подложную проблему. Они, тем не менее, преуспели, продуцировав теорию, предназначенную для решения этой проблемы. Можно вообразить эту теорию. Если теория, к которой они пришли, отвечает нашим критериям хорошей теории, мы можем зачесть ее в их пользу. Мы можем таким путем объяснить их деятельность и характеризовать ее в качестве рациональной, отмечая, однако, несчастливую особенность этой деятельности, лишающую ее перспектив научной славы. Они были рациональны до тех пределов, в которых у них были разумные основания, вытекающие из наличных доказательных свидетельств полагать, что их проблема неподложная, и до тех пределов, в которых у них были основания верить, что из их теории в самом деле следует положение, формулирующее эту проблему.
Допустимо думать, что моя подложная теория могла бы быть опровергнута, поскольку в реконструкции Лаудана присутствует способность генерировать аномалии, что делает излишним предупреждение о том, что способность к решению проблем должна быть уточнена как способность к решению неподложных проблем. Лаудан правильно использует плодотворное понятие об аномалии. Он прав, полагая, что под «аномалией» следует рассматривать не только генерацию ложных предсказаний, но и концептуальных трудностей. Положение Лаудана о том, что ложное предсказание считается аномалией, если только другая теория решает эту проблему, значит, что, проявляя изобретательность, я мог бы придумать такую подложную теорию, которая была бы свободна от аномалий, конструируя теорию, из которой я мог бы вывести большое число ложных положений, отрицания которых не были бы следствиями какой-либо известной теории. Оставим в стороне осложняющие рассуждения и рассмотрим пару теорий Т1 и T2, таких, что выполняется условие, если положение, формулирующее проблему, следует из T1, то его отрицание следует из Т2. Пусть, далее, мы склонны верить в следствия Т1) и не верить в следствия Т2. Мы можем объяснить нашу склонность к предпочтению Т1), либо заявив, что Т2 решает лишь подложные проблемы (проблемы, формулируемые в ложных положениях), или (что равнозначно) заявив, что Т2 генерирует аномалии (ложные предсказания). В любом случае нам придется допустить достижимые истину или ложь. Выражение «достижимые истина или ложь» относится по своему смыслу к тем положениям, относительно которых у нас есть разумные основания в определенном контексте думать, что они истинные (или вероятно истинные), и разумные основания в другом контексте думать, что они ложные (или вероятно ложные).
Если мы откажемся сделать это допущение, модель науки Лаудана просто не будет улавливать мир. Пока истина не играет регулятивную роль, каждый из нас может по своей прихоти отобрать себе множество предложений, которые будут для нас положениями, формулирующими проблемы, просто потому, что мы так решили их трактовать. Каждый из нас тогда соорудит свои собственные теории, чтобы решать эти проблемы. Не имеет значения, каков мир, только решайте свои собственные проблемы! Мы сталкиваемся с неприятным зрелищем многообразия свободно плавающих совокупностей проблем и связанных с ними теорий, где некоторые теории обладают одинаково высокими рейтингами по шкале оценки теорий. Совсем невероятным тогда было бы допущение, что возможен прогресс в развивающейся последовательности теорий, решающих все больше и больше подложных проблем.
Эта модель лишает смысла всю научную работу. Ибо истина играет регулятивную роль в том смысле, что теории, ориентированные решать проблемы, про которые известно, что соответствующие их положения являются ложными, по этому самому основанию отвергаются. Конечно, когда мы отвергли бы теорию по этой причине, мы, вероятно, тем не менее воздали бы должное теоретику, если бы у него были разумные основания для его ложных вер, и он сооружал бы теорию, которая была бы разумна, если бы эти веры были добротно обоснованы.
Если мы связываем наши теории с миром, используя модель науки как решения проблем, нам приходится допустить то, что я называю эмпирическим базисом. Это разряд предложений, которые таковы, что мы можем разумно верить (по меньшей мере в принципе) в то или иное их истинностное значение. Если мы можем на этом уровне (на уровне эмпирического базиса) различать между подложными и неподложными проблемами, то мы можем избежать очерченной выше трудности. В этом случае решение неподложных проблем подсчитывается в пользу программы, а решение подложных — против нее. В некоторых местах Лаудан, кажется, допускает необходимость такого эмпирического базиса (там же, с. 15).
«Если мы спрашиваем: «С какой скоростью тела падают близ Земли?», — мы допускаем, что имеются объекты сродни нашим концепциям тела и Земли, движущиеся друг относительно друга согласно некоторым постоянным правилам. Это допущение, конечно, теоретически нагружено, но тем не менее мы делаем его, изучая физический мир. Эмпирические проблемы, таким образом, суть проблемы первого порядка: они суть субстанциальные вопросы об объектах, которые составляют область любой данной науки. В отличие от проблем более высокого порядка... мы судим об адекватности решения эмпирической проблемы, изучая объекты в этой области».
Отсюда следует, что «решение» проблемы «Почему р ?», полученное путем выведения «р» из теории, считается в пользу теории, только если мы располагаем хорошими основаниями полагать на базе изучения объектов в этой области, что «р» истинно или с большей вероятностью приблизительно истинно, чем нет.
Лаудан, однако, не ссылается на низкоуровневые эмпирические проблемы, которые возникают, когда мы спрашиваем «Почему р ?», где «р» - предложение о наблюдении. В квалификации «эмпирический» подразумевается дифференциация между эмпирическими и концептуальными проблемами, такими, как, скажем, проблема интеллигибельности абсолютного пространства. Примеры эмпирических проблем, приведенные Лауданом, включают броуновское движение, нулевой результат эффекта Майкельсона—Морли и фотоэлектрический эффект.
Лаудан оказывается в тисках следующей дилеммы. Если, с одной стороны, он моделирует ситуацию, в которой мы, оценивая теорию, из которой мы можем вывести предложение «р», не рассматриваем, имеются ли у нас основания считать, что «р» истинно или вероятно приблизительно истинно, и т.д., он сталкивается с очерченной выше «проблемой проблем», и его модель не является моделью науки в том виде, как наука функционирует или должна была бы функционировать. Если, с другой стороны, проигрывается ситуация, когда мы принимаем во внимание такие суждения в оценке теории и подсчитываем в пользу теории только решения неподложных проблем, то он не может по-настоящему отличить свою позицию от той, которую принимают те, кто видит цель науки в продуцировании хороших DN объяснений, ибо требовать, чтобы не только «р» было выводимо из теории, но и чтобы теория являлась истинной или корроборированной, — это как раз то, что требует DN модель объяснения. При такой интенции намерений Лаудан,. не может последовательно поддерживать тезис, что важнее спрашивать, «конституируют ли теории адекватные решения значимых проблем, чем спрашивать, являются ли они истинными, корроборированными, хорошо подтвержденными или какими-либо иным способом обоснованными в структуре современной эпистемологии» (там же, с. 16). Ибо спрашивая, обеспечивают ли они адекватное решение, нам придется задавать такого рода вопросы о предложениях теорий, используемых в выводах, конституирующих решения проблем.
Более того, если мы можем оценить разумность веры в истинность эмпирического предложения, почему бы нам не оценить теории, являющиеся просто конъюнкциями таких предложений? Без сомнения, ответом Лаудана будет то, что пессимистическая индукция дает нам веские основания допустить, что все теории ложные. И поскольку отсутствует жизненное понятие правдоподобия, мы не сможем нивелировать удар, нанесенный этой индукцией, делая животноводческий ход. Таким образом, Лаудан обязан давать различного рода оценки индивидуальным предложениям и теориям. Однако, как мы увидим ниже, метод Лаудана в оценке. теорий сталкивается точно с такими же трудностями, которые возникают при анализе понятия правдоподобия.
3. Измерительные трудности Лаудана.
Мое второе предложение типа tu quoque , я выставляю чтобы усилить мою аргументацию в пользу работы в традиционном контексте правдоподобия Одним из достижений своей модели Лаудан считает ее рентабельность: «в отличие от индуктивистской и фальсификационистской моделей базовая оценочная мера, кажется, встречает (по крайней мере в принципе) меньше трудностей» (там же, с. 109). Его мера определяется следующим образом (там же, с. 68):
«Итоговая эффективность теории в решении проблем определяется оценкой числа и важности эмпирических проблем, решаемых теорией, за вычетом числа и важности аномалий и концептуальных трудностей, генерируемых теорией».
Лаудан предлагает некоторые принципы, которые было бы разумно поддержать, чтобы наши суждения, касающиеся важности трудностей и аномалий, получили определенное направление. Однако мы остаемся чрезвычайно далеки от того, чтобы получить методику измерения важности проблем и аномалий. По меньшей мере заявление, что его оценка меры в принципе встречает меньше трудностей, весьма смелое.
В любом случае существует более серьезная изначальная трудность. Как нам оценивать число проблем, решаемых теорией? У нас нет каких-либо принципов индивидуализации проблем, а при их отсутствии мы не в состоянии подсчитать и число проблем. Почему следует допускать (в отсутствии такого принципа индивидуализации), что число проблем, решаемых теорией, всегда конечно? Допустим, в интересах аргументации, что существует бесконечное число проблем. Не исключено, что кто-то скажет, что физическая теория, предсказавшая движение каждого тела в бесконечном подмножестве множества всех частиц, решила бесконечное число проблем. Пусть, далее, у нас есть конкурирующая теория, также обеспечивающая описание движения бесконечного подмножества, пересекающегося с тем подмножеством, которым была занята первая теория, но отличного от него. Как в данном случае мы сравним теории по способности решать проблемы? Напрашивается, вероятно, мысль, что этот пример слишком искусственный, поскольку отсутствует бесконечное число частиц и, стало быть, в реальности отсутствуют такие ситуации, в которых нам приходится сравнивать теории, решающие бесконечные множества проблем. Однако можно просто взять две конкурирующие теории и рассмотреть их как решающие бесконечное число проблем, принимая, что время либо всюду плотно, либо непрерывно. Если, например, теории обеспечивают предсказания, касающиеся состояния физической системы в каждый момент времени, то они решают бесконечные количества проблем. Ибо в каждое мгновение возникает проблема, а именно, -— каково состояние системы в это мгновение? Это значит, что риторика решения проблем не может обойти то, что Лаудан считает решающим испытанием для попперианского подхода. Измерение способности теории к решению проблем для нас слишком тесно связано с измерением содержания теории, чтобы мы проявляли оптимизм, считая, что первая задача менее тяжела, чем вторая.
Мне могут возразить в том, что я использую слишком тонкую спецификацию понятия проблемы. На это можно риторически ответить, что, согласно Лаудану, esse проблемы есть ее percipi, мне достаточно чувствовать, что в этом суть всей проблемы. Только это делает проблемы проблемами. Более строго: перенося тему в плоскость попперовской терминологии, можно сказать, что потенциальный фальсификатор теории есть ее потенциальная аномалия. Почему каждое предсказание состояния системы в некоторый момент времени считается решением проблемы? Может быть, Лаудан склонен разрешить эту трудность, вводя более грубое понятие проблемы, такое, например, что мы считаем теорию решающей одну общую проблему: как система движется во времени? — а не бесконечное множество проблем типа: каково состояние системы в момент t для каждого t? В этом случае его долг обеспечить нас некоторым критерием индивидуализации проблем, и разработка этого критерия, по-видимому, оказывается столь же трудной, сколь и разработка меры содержания. Итак, поскольку нам не сказали, что следует понимать под «большей способностью к решению проблем», не говоря уже о том, как измерять ее, мы должны с осторожностью использовать это понятие.
Лаудан, вынужденный отвечать на этот вопрос, заявил, что среди членов научного сообщества существует общее согласие относительно индивидуализации проблем. Однако далеко не очевидно, что они действительно договорятся об этом при стычках, касающихся того, решает ли одна теория больше проблем, чем другая. В любом случае в целях сравнения теорий по их способности к решению проблем требуется формулирование и обоснование принципов, используемых и подлежащих использованию при индивидуализации этих проблем. И можно возразить ad hominern», что если проходит эта апелляция к повседневному дискурсу работающего ученого, то защитники животноводческого хода могут с равным правом ссылаться на факт, что ученые говорят, что некоторые теории содержат больше истины, чем другие теории.
Указанные трудности не исчерпывают препятствий, стоящих перед трактовкой Лаудана [...]. Лаудан, наконец, кажется, забыл, что мы принимаем теории в качестве базиса действий. Причина, по которой мы делаем это, состоит прямо в том, что теории, по которым мы действуем, вбирают в себя некоторое количество важных истин о мире. Но если, как получается по модели Лаудана, (1) рациональная приемлемость теории должна определяться на базе способности к решению проблем; (2) способность теории к решению проблем может быть определена без рассмотрения истинности или ложности гипотез, составляющих эту теорию; (3) успех теории как решателя проблем не обеспечивает доказательной поддержки истинности или правдоподобности теории, то было бы крайне иррационально действовать в соответствии с этой теорией. Рационально принять теорию в качестве базиса действий значит именно принять ее как сообщающую нам нечто о мире, т.е. принять теорию как обладающую в той или иной мере истиной.
4. Трансцендентальная стратегия
Лаудан и еще некоторые были слишком скорыми, отвергая тезис о том, что цель научной работы может быть понята в терминах прогресса к возрастающему правдоподобию и что у нас могут быть основания (случайные, по меньшей мере) верить, что мы действительно прогрессируем. К сожалению, некоторые из тех, кто разделял эту точку зрения (Поппер, например), оказались, принимая свой антииндуктивизм, слишком слабо оснащенными, чтобы защитить ТП. Моя стратегия, которая будет называться трансцендентальной стратегией, предполагает использовать в споре за ТП то, что Поппер считал «пагубным индуктивизмом». Пока эта аргументация не развита, я не буду обсуждать то беспокойство, которое многие высказывают по поводу понятия правдоподобия.
В соответствии с нынешней тенденцией в философии науки наука воспринимается со всей серьезностью. Кун, Фейерабенд и другие (при всех различиях между ними) побуждают нас отложить в сторону рациональную реконструкцию научных теорий и наши философские концепции метода и посмотреть внимательно на научный прогресс с намерением учиться, а не поучать. Ввиду этого приходится удивляться тому, как редко философы науки (включая тех, кто упоминался выше) пытаются использовать в своих философских работах схемы выводов, стандартно используемые в науке. Это особенно удивительно ввиду того дополнительного факта, что методы философии и науки не настолько различны, насколько нафантазировали философы. Здесь надо подумать не только об общем подходе Куайна, но также и о трудностях, возникающих при разделении эмпирических и философских соображений в оценке отдельных теорий 3 [...]. Наступило время использовать в философии науки такую специфическую аргументацию, как аргументация от лучшего объяснения. В пределах физики часто какую-либо конкретную гипотезу, скажем, гипотезу о конституентах фотона, поддерживают заявлением, что гипотеза обеспечивает наилучшее объяснение наблюдаемого явления. Принимать науку со всей серьезностью значит допустить такой стиль доказательства. Разумеется, как и всякое индуктивное доказательство, это доказательство сопряжено с риском. Ибо возможно, что за кадром осталось объяснение рассматриваемого явления лучшее, чем данное. Однако эта возможность не отрезает пути к пробному принятию предложенной гипотезы.
В настоящем контексте феноменом, взывающим к объяснению, является ясный и определенный факт, что нынешние теории развитой науки, вроде физики, лучше, чем предшествующие, обеспечивают нас предсказаниями о мире и позволяют нам успешнее управлять этим миром. Впечатляющий технологический разворот современной физики служит как раз мерилом этой возросшей предсказательной и управленческой мощи. Примечательно, что этот феномен признан и таким жестким рационалистом, как Поппер, и таким мягким рационалистом, как Фейерабенд. Конечно, Фейерабенд позволяет себе добавить совершенно перечеркивающее все утверждение, что существуют области, в которых магия, традиционная медицина и забытая наука отмечены особыми достижениями, не укладывающимися в современную науку. Он также заявляет о других веселых вещичках, кроме предсказаний о мире и управления миром.
Проблема, которую мы решаем, следующая: каким образом современные теории оказываются более продуктивными в том, в чем они заявляют о себе как о более продуктивных? Если ТП верен, то у нас есть ответ. Если возрастает истинностное содержание теорий без возрастания их ложностного содержания, можно ожидать возрастания предсказательной мощи этих теорий, В самом деле, было бы полностью мистическим, если бы это возрастание происходило без того, что теории впитывали все больше и больше истины о мире. Таким образом, я полагаю, что у нас есть больше оснований верить в ТП, чем отрицать его, и что нам следовало бы в предварительном плане принять эту гипотезу. Если кто-то сможет предложить лучшее объяснение, мы можем отозвать эту гипотезу. Пока же, как показывает жизнь, мы нигде не находим какой-либо доступной альтернативы.
Развивая эту аргументацию, я попытался вывести поддержку ТП из посылки, общей всем партиям в дискуссии между рационалистами и нерационалистами. Ибо Поппер, Лакатос, Кун, Лаудан и даже Фейерабенд согласны в том, что в пределах развитой науки, вроде физики, произошло впечатляющее усовершенствование предсказательной мощи теорий. Умозаключая от этого явления к ТП, мы нуждаемся в следующей решающей посылке:
Если теория Т2 является лучшим приближением к истине, чем теория Т1, то, вероятно, теория Т2 обладает большей предсказательной силой, нежели Т1.
К этой посылке идет сильный посыл от интуиции. Ибо надо ожидать, что если теория впитала больше истины о мире, то она лучше предсказывает. Однако ввиду Решающей роли, играемой ТП, нам придется больше опираться не на интуицию, а на обоснование этой посылки путем анализа понятия правдоподобия, или приближения к истине. Это будет сделано в следующем параграфе, техническом по своему характеру. Поскольку в дальнейшем мы будем использовать ТП, то для чтения оставшихся глав понимания технических деталей не потребуются.
Наиболее чувствительная ахиллесова пята этого рассуждения — неосмысленное манипулирование неанализированным понятием правдоподобия. Лаудан, например, указывает, что «никто не оказался в состоянии сказать, что значит «ближе к истине», не говоря уже о том, чтобы предложить критерий, определяющий, как мы могли бы оценить такую приблизительность» (Laudan, 1977, р. 125—126). Первым делом надо признать, что никто не провел удовлетворительный анализ понятия правдоподобия и что попперовская пионерская попытка сделать это потерпела гнетущую неудачу. Однако само по себе это еще не возражение. Здесь мы снова, можем узнать кое-что о научной практике. Обычной практикой является введение понятия в теоретический контекст, даже если нельзя пока провести его удовлетворительный философский анализ. Действительно, такое понятие может сделав результативную научную «карьеру», в то время как бескрайние моря философских страстей будут бушевать вокруг него. Подумайте, например, о понятии пространства-времени и о семантических противоречиях, одолевающих это понятие. Или, чтобы обратиться к истории, подумайте о дискуссиях, касающихся значения термина «поле», продолжавшихся по ходу формирования успешных полевых теорий. Если для обеспечения удовлетворительного объяснения научной работы требуется понятие правдоподобия, то почему не использовать его, а откладывать для анализа в качестве локковских «затруднений» («underlabourers»). Несомненно, некоторые почувствуют беспокойство, вызываемое этим понятием, поскольку философы считают его образцовым в плане заслуживающего тщательного анализа. Итак, в следующем параграфе я развиваю предварительный анализ правдоподобия.
5. Правдоподобие
Доводы в пользу ТП не будут достаточно убедительными, пока мы не защитим решающую посылку о том, что если теория Т2 более правдоподобна, чем теория Т1, то Т2 будет, по всей видимости, с большим успехом, чем T1, согласоваться с наблюдаемыми данными. Интуитивно ухватив понятие правдоподобия, я пока интуитивно считаю это утверждение внушающим доверие. Однако та неудача, которую потерпела попперовская концепция правдоподобия, также казавшаяся весьма вероятной, заставляет нас осторожно относиться к интуиции в этой сфере. И Лаудан был совершенно прав, возражая против моей аргументации на том основании, что при отсутствии анализа понятия правдоподобия мы не вправе допускать что то, что справедливо для истины, справедливо для правдоподобия. Известно, что если теория истинна, то любое ее следствие истинно. Но почему мы вправе предполагать, что если теория обладает высоким правдоподобием, то некоторое ее следствие с большей вероятностью истинно, чем ложно? В этом параграфе я проведу такой анализ правдоподобия, который оправдает рассматриваемую посылку. Мой подход будет весьма абстрактным и опосредованным рядом упрощающих допущений [...]
Важно, чтобы было ясно, на что мы, проводя этот анализ, можем рассчитывать. Аргументация за ТП предполагает допущение, что более высокое правдоподобие (verisimilitude) влечет правдоподобность (likelihood) большего успеха в согласовании с наблюдаемыми данными 4. Существенно, что именно первое логически влечет второе. Ибо если бы решающая посылка принималась в качестве эмпирического, индуктивного утверждения о корреляции между более высоким правдоподобием и большим успехом в согласовании с наблюдаемыми данными, то аргументация за ТП потерпела бы неудачу. Ибо у нас нет прямого доступа к относительным правдоподобиям конкурирующих теорий и, следовательно, у нас нет перспектив скоррелировать путем индукции степень правдоподобия и степень успеха в согласовании с данными наблюдения. Мы надеемся, что удовлетворительный анализ установит следование. Более того, этот анализ должен показать, что следование не идет в противоположном направлении. Ибо если больший успех в согласовании с данными наблюдения влечет большее правдоподобие, нам надо просто определить правдоподобие в терминах успеха в согласовании с данными наблюдения. В этом случае мы не смогли бы объяснить этот успех ссылкой на правдоподобие. Предупреждая слишком большие надежды, надо предварительно сказать, что проводимый анализ правдоподобия не будет полезен для непосредственной оценки относительного правдоподобия конкурирующих теорий. В настоящем параграфе я займусь только понятием правдоподобия, оставляя на дальнейшее вопрос о том, каким образом фактически можно обосновать суждения об относительном правдоподобии теорий.
Для начала небесполезно будет вспомнить о той главной трудности, которая встает перед любой попыткой определить правдоподобие. Как мы отмечали, не было бы трудностей, если бы теории содержали только конечное число предложений. Ибо в этом случае мы могли бы сравнивать теории, подсчитывая количество истинных и ложных предложений, содержащихся в каждой из них. Однако любая интересная пара теорий, где каждая теория стоит чего-то, обладает равным, а именно — бесконечным числом истинных и ложных предложений. Не было еще того, кто справился бы с определением меры размеров бесконечных множеств предложений, т.е. ввел нечто аналогичное длине интервала линии, являющейся в геометрии мерой бесконечного множества точек. Мои амбиции распространяются на решение этой задачи.
Стремясь к возрастающему правдоподобию, мы стремимся достичь большей истины. Мы не просто пытаемся увеличить шанс, что произвольное следствие из теории окажется истинным положением. Если бы это было нашей целью, мы бы действовали путем постепенного ослабления наших теорий. Например, произвольное следствие первых двух законов Ньютона с большей вероятностью будет истинно, чем произвольное следствие из теории, состоящей из трех законов Ньютона вместе с законом всемирного тяготения. Однако последняя теория обладает гораздо большим содержанием, чем первая, и несмотря на некоторое свое ложное содержание обладает таким впечатляющим истинным содержанием, которое отсутствует в первой теории. Отсюда следует, что наше определение должно удовлетворять следующему ограничению, которое на данной стадии может быть понято лишь интуитивно. Если Т2 имеет большее правдоподобие, чем Т1, то Т2 должна иметь по меньшей мере столько же содержания, сколько имеет T1 (она должна столько же сообщать о мире). Т2 должна вмещать больше истины в своем содержании, и если она также вмещает больше лжи, то увеличение ложного содержания должно быть с избытком компенсировано большим возрастанием истинного содержания.
Ввиду важности понятия содержания нашим первым делом будет анализ этого понятия. Под теорией я имею в виду дедуктивное замыкание множества теоретических постулатов вместе с соответствующим множеством вспомогательных гипотез. Под наблюдаемыми следствиями теории я понимаю такие наблюдаемые условные предложения, которые могут быть выведены, антецеденты в них определяют начальные, а консеквенты — конечные условия. Наше рассмотрение будет ограничено теориями, которые могут быть представлены как первопорядковые Рекурсивно аксиоматизированные теории. Иными словами, речь пойдет о теориях, постулаты - и вспомогательные гипотезы которых могут быть записаны в стандартном языке первого порядка 5 и для которых существует механическая процедура, позволяющая определить, является ли предложение данного языка постулатом теории или вспомогательным допущением. Эта процедура может принять форму конечного списка таких процедур. Теория, удовлетворяющая этому условию, рекурсивно аксиоматизируемая, и, стало быть, множество ее следствий (дедуктивно замкнутое) рекурсивно перечислимо. Это значит, что это множество может быть механически получено в виде последовательности, и каждому следствию может быть приписано целое положительное число, соответствующее его месту в этой последовательности {...}
Наша интуиция теории, обладающей большим, нежели некоторая другая теория содержанием, включает, в частности, то, что первая теория отвечает на большее число вопросов, нежели вторая. Именно эту интуицию я намерен прояснить. Теория отвечает на вопрос «?p», если она содержит в качестве следствия либо «р», либо «не-р». Если теория содержит либо «р», либо «не-р», я скажу, что теория решает «р». Развивая представление о содержании теории, я ограничу рассмотрение теми теориями, которые либо сформулированы в одном и том же словаре, либо таким образом, что словарь одной теории содержит словарь другой. Пусть Т1 и Т2— две такие теории. Поскольку мы интересуемся эмпирическим содержанием, пусть t1 и t2 будут энумерации следствий Т1 (перечни следствий Т1, расположенных в порядке перечисления) и соответственно Т2, из которых все логически истинные следствия вычеркнуты. Более того, позвольте допустить, что если формула А оказывается в энумерации, все логически эквивалентные формулы, следующие из А, из энумерации вычеркнуты.
Мы хотим объяснить, что имеется в виду, когда говорят, что эти теории отвечают на большее число вопросов, т.е. решают большее число предложений, чем другие. С этой целью рассмотрим последовательность t1 связанную с Т1. Любой член этой последовательности либо решаем посредством Т2, либо нет. Если он решаем посредством Т2, то либо t либо не-t присутствует в Т2. Если он не решаем посредством Т2, то в Т2 не присутствует ни t, ни не-t. Для любого п существует относительная доля (ratio) предложений, принадлежащих первым п членам последовательности t1 и решаемых посредством Т2. Пусть R1 — бесконечная последовательность таких относительных доль. Если Т2 является в итоге теорией, решающей большинство предложений, присутствующих в Т1, то эта последовательность может выглядеть следующим образом: 1/1, 1/2, 2/3, 3/4, 4/5. Эта строка показывает лишь то, что Т2 имеет по меньшей мере столько же содержания, сколько T1. Может случиться, что Т1 решает большинство предложений последовательности, связанной с Т2. Мы поэтому повторим вышеприведенный процесс, используя произвольную последовательность из Т2, чтобы определить таким же образом последовательность относительных долей R2 Мы сравним эти две последовательность относительных долей R1 и R2, принимая во внимание разности между соответствующими членами. Если для достаточно большого п абсолютные величины разностей стремятся к малому и постоянному числу, теории, грубо говоря, эквивалентны. Если, с другой стороны, для достаточно большого п члены одной последовательности, скажем R1, обнаруживают тенденцию превосходить члены другой последовательности, R2, то теория Т2 имеет большее содержание, чем теория Т1
Мы можем получить некоторое подтверждение того, что эта экспликация содержания отвечает нашим интуитивным представлениям, рассматривая особый случай двух разрешимых теорий Т1 и Т2. В силу разрешимости любое предложение «s», выразимое в языках Т1 и соответственно Т2 таково, что либо «s» — теорема теории, либо «не-s» — теорема теории. Интуитивно мы ожидали бы, что если Т1 влечет Т2 и Т2 не влечет T1, то Т1 обладает большим содержанием, чем Т2. Это действительно так. При условии, что Т1 влечет Т2 и не наоборот, любое предложение, решаемое посредством Т2, является решаемым посредством Т1 , и не наоборот. Следовательно, поскольку п возрастает, разность между относительными долями предложений, решаемых посредством Т1, и соответственно решаемых посредством Т2, обязана быть ненулевой.
Пока экспликация понятия относительно содержания туманна и качественна. Туманность возникает из-за факта, что мы говорим, что Т2 имеет большее содержание, чем Т1, если для достаточно большого п элементы в последовательности относительных долей R1 обнаруживают тенденцию быть большими, нежели элементы в последовательности относительных долей R2. Было бы прекрасно, если бы была возможность приписать меру содержанию Т2 относительно содержания T1. Пусть бесконечная последовательность разностей между относительными долями R1 и R2 имеет предел. Мог бы этот предел служить мерой той степени, в которой содержание Т2 превосходит содержание Т1? К сожалению, ввиду того, что предел, если он даже существует, зависит, вообще говоря, от порядка элементов последовательности, здесь возникает осложнение. Как могли мы бы справиться с этим осложнением? Здесь полезно рассмотреть аналогичную трудность, возникающую в частотной теории вероятностей.
Пусть мы подбрасываем монету 1000 раз, определяя вероятность выпадания орла. Мы не можем определить вероятность выпадания орла как относительную долю этих выпаданий в 1000 подбрасываний. Ибо, предположим, мы получили 600 выпаданий орла в первой тысяче подбрасываний, но 50000 выпаданий в первой сотне тысяч подбрасываний. Нам пришлось бы пересмотреть наш расчет вероятности и принять 0,5 вместо 0,6. Решение, данное частотной теорией вероятностей, состоит в определении вероятности как предела бесконечной последовательности отношений числа выпаданий орла к числу подбрасываний при бесконечной последовательности подбрасываний. Иными словами, мы берем последовательность отношений выпадания орла к числу подбрасываний при одном подбрасывании, двух подбрасываниях, трех, четырех и т.д. Конечно, мы не можем реально бросать монету бесконечное число раз. Отсюда, согласно фон Мизесу, вероятность в частотной теории определяется для математического объекта, называемого коллективом и представляющего, как предполагается, идеализацию эмпирической ситуации. Коллектив представляет собой бесконечное число исходов (мы можем думать об исходах подбрасываний монеты). Мы берем бесконечную подпоследовательность этого множества и образуем бесконечную последовательность отношений чисел выпаданий орла к числам подбрасываний. Сказать, что вероятность выпадания орла определяется по отношению к этому коллективу, значит сказать, что эта последовательность отношений имеет предел, который и есть вероятность этого исхода. Здесь, однако, предполагается следующее ограничение. Предел по определению считается нечувствительным к разумным выборкам подпоследовательностей. Иными словами, при всех разумных выборках бесконечных подпоследовательностей данной последовательности получающаяся в результате последовательность отношений имеет тот же самый предел. Мы не можем требовать, чтобы этот предел сохранялся при всех выборках, ибо некто мог бы отобрать все исходы с орлами (допустим, что существуют 50 выпаданий орла на каждые 100 подбрасываний) и получить, даже если монета честная, предел, равный 1. Обычная стратегия состоит в том, чтобы определить разумную выборку, как любую выборку, получаемую взятием каждого n-нового исхода для любого п. Такие выборки называются последовательностями Бернулли. Можно доказать как то, что такие последовательности существуют, так и то, что существуют такие последовательности, которые нечувствительны к выборке при более изощренных правилах образования подпоследовательностей.
Я предполагаю просто воспользоваться частотной теорией вероятностей, и, говоря о нечувствительности предела последовательности относительных долей к разумной выборке, я имею в виду правила выборки, допустимые в частотной теории вероятностей. Для улучшения терминологии, а не для манипуляций ею, я определю ниже понятие респектабельности пары теорий:
Т1 и Т2 респектабельны 1, если и только если последовательность абсолютных разностей соответствующих членов в последовательности относительных долей R1 и R2 имеет предел, и этот предел нечувствителен к разумной выборке последовательностей предложений t1 и t2.
Я не знаю, респектабельна ли любая пара теорий. Но в этом отношении мой подход не хуже, чем подход частотной теории вероятностей. В этой теории устанавливается, что если при большом п относительные частоты, наблюдаемые в подбрасывании монеты, обнаруживают стабилизацию, то устройство (set-up) действительно приближается к этому коллективу в том смысле, что наблюдаемый исход является начальным сегментом последовательности из коллектива и что наблюдаемые относительные частоты аппроксимируют к вероятности в этом коллективе.
Подобным образом я считаю, что если для достаточно большого п разноси между соответствующими относительными долями из R1 и R2 обнаруживает тенденцию к стабилизации, то мы устанавливаем, что эта величина представляет разумно приближенную меру разности в содержании двух теорий. Не следует упускать из вида, что перед нами теоретическая процедура. Ее практическое применение сталкивается с серьезными трудностями. Во-первых, надо генерировать по меньшей мере начальную последовательность, скажем, 1000 предложений каждой теории. Во-вторых, нам придется поставить вопрос, касающийся каждого предложения, решаемо ли оно посредством другой теории. В большинстве случаев нет механической процедуры, чтобы ответить на этот вопрос. Мы можем лишь предполагать, основываясь на нашей неспособности вывести из теории T1 как s, так и не-s, что предложение s не решаемо посредством Т1. Я претендую лишь на то, что мое определение схватывает важный момент идеи относительного содержания теории. Идея оказывается интеллигибельной, даже если мы не можем, исключая специальные обстоятельства, выдвигать разумные предположения об относительном содержании пары теорий [...]
Мы эксплицировали понятие относительного содержания для респектабельных 1 теорий. Следующий шаг в приближении к истине посредством правдоподобия состоит в определении понятия, называемого относительной истиной. Наше окончательное определение правдоподобия будет строиться на базе этих двух понятий. Рассмотрим, как и раньше, теории Т1 и Т2 вместе со связанными с ними последовательностями их следствий t1 = t11, t12, t13 и t2 = t21,t22, t23, ...
Мы определим новую последовательность относительных долей, называемых истинностными отношениями (truth-ratio), где n-ный член последовательности представляет собой отношение числа истин в первых п членах t2. Например, если t11 , t12, t13 истинные, a t14 и t15 ложные, и если t21, t22, t23 ,t25, истинные, а t24, ложное, то 5-й член последовательности есть 3/4. Если отношения обнаруживают тенденцию быть большими, нежели 1 то мы рассматриваем последовательность элементов, обратных элементам этой последовательности. Иными словами, мы хотим взять отношение истин в конечных последовательностях предложений теории, ценящей истину дорого, к истинам в конечных последовательностях предложений теории, ценящей истину дешево. Мы определяем респектабельную 2 пару теорий как пару теорий, в которых либо отношение T1 к Т2, либо отношение Т2 к Т1 имеет предел, и любая бесконечная подпоследовательность первоначальных последовательностей предложений, полученная разумной выборкой, имеет тот же самый предел. Мы определяем истинностное отношение более бедной теории к более богатой как этот предел.
Использовать понятие относительной истины, определенное таким образом, доступно Богу, а не человеку. Даже если мы возьмем, скажем, первые 1000 предложений в соответствующих энумерациях из Т1 и Т2, мы не сможем теоретически нейтральным путем зафиксировать их истинностные значения. Предположительно мы можем наткнуться на наблюдаемые условные предложения, относящиеся к низшему уровню теоретичности, предложения, истинность или ложность которых мы по крайней мере в принципе можем определить. Однако в указанных энумерациях могут присутствовать высоко теоретические предложения, и мы не можем теоретически нейтральным путем выяснить их истинность. Это означает, что если устанавливается, что эти предложения либо истинны, либо ложны, то предполагается некоторое трансцендентное понятие истины. Иными словами, мы допускаем, что понимаем, что означает истинность и ложность этих предложений несмотря на то, что у нас нет процедуры, позволяющей определить, истинны они или ложны. Такое понятие истины вызывает законное сомнение. Один из выходов состоит в определении истинного отношения Т1 и Т2 путем привлечения некоторой теории Т3. Мы могли бы, например, принять в качестве Т3 нашу нынешнюю рабочую теорию. В этом случае мы определяем отношение истин, содержащихся в первых n членах энумерации, принадлежащей Т1, к истинам, принадлежащим соответственно Т2, ссылкой на Т3. Мы могли бы поступить по-иному и взять в качестве Т3 теорию, которая в конечном идеальном итоге станет признанной полной теорией природы в пирсоновском смысле. Первая возможность более перспективна, принимая во внимание нашу неосведомленность в конечном состоянии науки. Наше определение относительной истины, данное ниже, оставляет вопрос о спецификации Т3 открытым.
T2 более истинна, чем T1, относительно Т3, если и только если бесконечная последовательность отношений, фиксирующая отношение истин в T1 к истинам в Т2, оцениваемое в зависимости от Т3, имеет предел, больший 1/2, который остается неизменным при различных разумных выборках. Используя понятие относительного содержания и относительной истины, мы определяем относительное правдоподобие следующим образом: Т2 обладает большим правдоподобием, чем T1, если и только если выполняются два условия:
1) относительное содержание Т2 либо равно, либо больше Т1
2) Т2 обладает большей истинностью, чем Т1 по отношению к Т3. Это определение улавливает ядро нашего представления о приближении к истине. Ибо одна теория будет ближе к истине, чем другая, если она более содержательна и большая часть ее содержания истинна. Определение относительной истины означает, что меньшая часть содержания этой теории будет ложной. Отсюда следует, что если одна теория обладает большим правдоподобием, чем другая, то она будет, по всей видимости, с большим успехом согласовываться с Данными наблюдения. Ибо большая относительная истинность Т2 означает, что произвольное следствие из Т2 будет с большей вероятностью истинным, чем произвольное следствие из T1. Более того, эта большая вероятность не может быть обеспечена просто тем, что Т2 более бедная теория. Ибо согласно первому пункту определения, Т2 обладает большим содержанием, чем Т1. Если есть желание сказать больше о мире и сказать более истинно, то надо принять Т2. Тот факт, что произвольное следствие Т2 с большей вероятностью, чем произвольное следствие T1, истинно, означает, что произвольное условное предложение наблюдения, следующее из Т2, будет с большей вероятностью истинно, чем произвольное условное предложение наблюдения, следующее из Т1. Могут возразить, что это под sequitur . Ибо исходя из факта, что выбранный наугад ребенок 10 лет вероятно, доживет до 50 лет, не следует, что тот выбранный наугад ребенок, который в будущем станет заядлым курильщиком, доживет до 50. Это, однако, потому, что курение релевантно исходу. Рыжие волосы иррелевантны исходу, так что вероятность того, что рыжеволосый ребенок 10-ти лет доживет до 50 лет, не изменится от этой дополнительной информации. Аналогично, статус предложения как наблюдаемого не релевантен исходу. Статус предложения как наблюдаемого означает только, что мы чувствуем возможность проверить истинность этого предложения и быть уверенными в нашем результате. Статус предложения «быть наблюдаемым» подобен статусу быть рыжеволосым и, стало быть, мы вправе считать, что если произвольное следствие Т2 с большей вероятностью, чем произвольное следствие T1, окажется истинным, то это выполняется и для произвольного следствия, являющегося наблюдаемым предложением.
Следование не должно идти в другую сторону, так как это значило бы, что мы определили правдоподобие через правдоподобность успеха в согласовании с данными наблюдения и, стало быть, лишили бы себя возможности, объясняя успех в согласовании с данными наблюдения, использовать ТП в качестве объяснительной гипотезы. Совершенно очевидно, что следование не идет в другую сторону. Ибо из факта, что одна теория более успешна, чем другая, мы не можем вывести что-либо об относительном содержании двух теорий. Вкладывая же данное содержание в понятие правдоподобия, мы защищаем решающую посылку в обосновании ТП. Прежде чем перейти к рассмотрению, каким образом мы можем работать с пробными расчетами относительных правдоподобий конкурирующих теорий, мы должны завершить начатый в этой главе процесс прояснения понятий, рассмотрев понятие успеха в согласовании с наблюдаемыми данными.
6. Наблюдательное встраивание
По общему согласию считается, что современные теории с большим успехом согласуются с данными наблюдения, чем их предшественники. Определяя, в чем состоит этот успех, было бы полезно сфокусировать внимание на случае, который обычно рассматривают как парадигму: на переходе от ньютоновской механики к релятивистской. Превосходство релятивистской механики над ньютоновской в согласовании с данными наблюдения имеет три аспекта. Во-первых, ньютоновская механика может использоваться, чтобы предсказать такое значение Р некоторого параметра (скажем, положение частицы в некоторый момент времени), которое корроборируется в том смысле, что измеряемое значение этого параметра обнаруживается в некотором интервале ? около Р, где интервал ? представляет точность измерения. Релятивистская же механика предсказывает значение, которое лежит в пределах интервала ?. Во-вторых, бывает, что ньютонианское предсказание отклоняется от измеренного значения больше, чем это может быть объяснено ссылкой на измерительную технику (т.е. тела, движущиеся со скоростями высокими в отношении к скорости света). В этих случаях релятивистская механика предсказывает значение, которое корроборируется измерением, приближающимся к предсказанной величине. Если пара теорий отвечает этим двум условиям, мы скажем, что более успешная теория наблюдательно встроена (observationally nests) в менее успешную теорию.
Третий аспект успеха в согласовании с данными наблюдения связан с содержанием. Если следовать моему смыслу содержания, то две теории, одна из которых наблюдательно встроена в другую, вероятно, должны иметь одно и то же содержание. Ибо любой наблюдательный вопрос, на который отвечает одна теория, может получить ответ, данный другой теорией. Встраивание означает, что одна теория оказывается более успешной, добывая верный ответ. Наблюдательное содержание релятивистской механики превосходит наблюдательное содержание ньютоновской механики, ибо существуют наблюдательные вопросы, получающие ответ в первой, но не получающие во второй. Например, ньютоновская механика не позволяет нам сделать какое-либо предсказание относительно того, что случится с волновым фронтом, распространяющимся из точки в цилиндрическом пространстве-времени. Используя полную теорию релятивистской механики, мы можем предсказать, что волновой фронт коллапсирует в точку. Я обозначу этот аспект успеха в согласовании с данными наблюдения как более содержательную предсказательную силу. Если теория Т2 обеспечивает корроборированные предсказания по вопросам, по которым теория Т1 молчит, я скажу, что Т2 обнаруживает более содержательный предсказательный успех.
Мы определим, что значит, что теория Т2 более успешна в согласовании с данными наблюдения, чем теория T1, следующим образом:
(1) Т2 наблюдательно встроена в Т1
(2) Т2 обнаруживает более содержательный предсказательный успех, нежели Т1.
Это определение не позволяет встроить теории в одну линию. Мы можем обнаружить, что теории Т2 и Т3 оказались более успешными в согласовании с данными наблюдения, чем Т1, но Т2 не более успешна, чем Т3, и Т3 не более успешна, чем Т2. Это как раз тот результат, на который мы рассчитываем, ибо нет оснований допускать, что любая произвольная пара теорий такова, что одна из них при наличии некоторых доказательных свидетельств более успешна, чем другая. Поскольку наш выбор теории направляется их успехом в согласовании с данными наблюдения, мы остаемся агностиками в отношении вопроса о том, какая из теорий — Т2 или Т3 — лучшая в таком контексте. Несомненно, мы можем попытаться расширить круг наших свидетельств, и это, возможно, приведет нас к распознаванию, какая теория более успешна в согласовании с данными наблюдения. Разумеется, еще до того, как этот вопрос разрешится, мы можем обнаружить, что предложена еще одна теория Т4, более успешная, чем Т2 и Т3 вкупе.
Глава XI УМЕРЕННЫЙ РАЦИОНАЛИЗМ
Как себя чувствует наш рационалист? Затравленный, поверженный и побитый за то, что он едва ли может принять, он тем не менее выжил. В нашем обсуждении возникла жизнеспособная точка зрения на научную работу. Она может быть помещена в рубрику «умеренный рационализм» и охарактеризована следующим образом. Изначальная схематизация рационалистической модели включала две составляющие: цель научной работы и представление о принципах сравнения (или о методологии), используемых в качестве руководства при выборе между конкурирующими теориями. Было сказано, что рационалист надеялся использовать свою модель, чтобы описать сдвиг в научных представлениях, показывая, что в подавляющем большинстве случаев при переходе от теории Т1 к теории Т2 выполняются следующие условия. Рассматриваемое научное сообщество ставит перед собой цель, описанную в этой модели. С точки зрения принципов сравнения и при учете доступных в рассматриваемое время доказательных свидетельств теория Т2 превосходит теорию T1. Научное сообщество осознает это превосходство, и это осознание вместе с этой целью служит тем мотивирующим фактором, который заставляет его изменить своей былой привязанности. Наш рационалист, стало быть, рассматривает историю науки как конституированную прогрессом в направлении к упомянутой цели. Объяснение строится главным образом за счет внутренних факторов. Такие внешние факторы, как социальные условия исторического периода или психология индивидов, привлекаются только тогда, когда наблюдаются отклонения от норм, подразумеваемых в рационалистической модели.
Чтобы быть рационалистом типа Поппера, Лакатоса и Лаудана, надо защищать эту модель, отвечая на ее критику по следующим пяти пунктам. Во-первых, рационалисту придется решить проблему несоизмеримости. Иными словами, он, должен ответить на доводы Куна и Фейерабенда, показывающие, по замыслу этих авторов, что в случае крупных теоретических сдвигов теории становятся несопоставимыми из-за радикального различия в смыслах терминов этих теорий. Во-вторых, рационалисту придется защищать свое заявление о цели науки. Чтобы защитить это заявление, ему придется, в-третьих, показать, что принципы сопоставления теорий служат на деле средствами к достижению этой цели. В-четвертых, считая науку прогрессирующей, рационалист не только должен показать, что, изложенная им методология принесет прогресс в будущем, он должен показать, что прогресс имел место в прошлом. И, наконец, рационалист должен продемонстрировать, что реальная история науки соответствует той рациональной реконструкции, которую генерирует его модель. Это значит продемонстрировать, что прогресс становится неотвратим ввиду тех решений о выборе той или иной теории, которые направляются установленной методологией, и что социологические и психологические факторы играют большей частью вспомогательную роль.
В седьмой главе было показано, что представленный аргумент от несоизмеримости не представляет опасности для рационалистического взгляда на науку. Эти аргументы предполагают не выдерживающую критики холистскую концепцию значения научных терминов. Кроме того, внимание неоправданно переносится с вопросов об истинности и референции на вопросы значения. Сдвигая внимание в обратном направлении и защищая антихолистскую причинно-реалистическую концепцию значения, мы можем показать, каким образом может проводиться сопоставление теорий даже в условиях парадигмальных сдвигов.
Чем менее притязательной мы делаем цель науки, тем легче нам защитить тезис о прогрессе науки. Например, если эта цель состоит не более чем в усовершенствовании предсказательной силы теории (в чем убеждает нас инструменталист), то утверждение о прогрессе науки бесспорно. Ведь все стороны в дискуссии о рациональности согласны с тем, что, продвигаясь на уровне наблюдаемых фактов, мы достигли многого. Однако, как было объяснено в главе II, из того, что мы стремимся не только предсказывать, но и объяснять, следует, что цель науки соотнесена с истиной. Но истина не возникает сама собой, если наука рациональна. Ведь пессимистическая индукция побуждает нас полагать, что мы никогда не наткнемся на такую полноценную теорию, которая была бы истинной в строгом смысле этого слова. Выход из этого затруднения состоит в том, чтобы вслед за Поппером и Лакатосом признать, что целью теоретизирования является возрастание правдоподобия. К сожалению, нельзя не согласиться с тем, что вполне удовлетворительный анализ понятия правдоподобия еще не проведен. Но даже тому, кто считает тот предварительный разбор понятия правдоподобия, который был проведен в главе VIII, всецело неверным, не следовало бы умозаключать, что это понятие лишено своего законного места в науке. Это было бы столь же абсурдным, как и доказывать, что логикам не следовало пользоваться понятие истины, пока не появился Тарский. Фактически нам не остается ничего иного, как принять гипотезу о том, что в науке происходит возрастание правдоподобия, ибо эта гипотеза дает наилучшее объяснение возрастания предсказательных и управленческих возможностей науки. Это заключение было подкреплено тем, что была показана безуспешность попытки Лаудана трактовать в качестве цели науки возрастание ее способности решать задачи. И, вообще, перспективы развить такой подход к науке, который не ставил бы в качестве ее цели возрастание правдоподобия, остаются, по-видимому, весьма туманными. Показывая через объясняющую силу гипотезы имеющий место рост правдоподобия, рационалист, принявший такую цель науки, решает третью из перечисленных выше задач.
Я обсудил тезис о прогрессе науки прежде, чем рассмотреть вопрос о принципах сравнения гипотез, хотя в своем списке задач, которые должен решить рационалист, чтобы отстоять свою позицию, я поместил этот вопрос раньше. Здесь как раз и раскрывается расхождение моей позиции с позицией Поппера и Лакатоса. Они выписывают свою методологию и затем поднимают вопрос о прогрессе. Поппер, полностью отвергающий индуктивизм, и Лакатос, воздерживающийся от использования индукции, не способны соединить свою методологию и ту цель, которую они ставят перед наукой. Они дают нам безосновательную надежду на то, что, следуя методу, который они описывают, мы, вероятно, движемся по направлению к цели. Намного более перспективно умозаключение от прогресса к жизненности методологии. Ученые, выбирая между теориями, следуют не своим прихотям. Они действуют взвешенно и в диалектике дискуссий вырабатывают основания своего выбора. Принимая, что наука прогрессирует, мы получаем основание полагать, что процедуры, которые они проводят, в общем и целом доказательные. Иными словами, те соображения, которые мотивируют их в отборе теорий, суть погрешимые индикаторы правдоподобия. Следовательно, защита той или иной методологии должна проводиться путем демонстрации того, что методология работает на прогресс. На практике Лакатос и действует таким образом, хотя он никогда не дает удовлетворительной ясной схематизации своих действий. И вряд ли бы он принял мою схематизацию, включающую столь высокоуровневую индуктивистскую аргументацию.
Ответ тем, кто, подобно Фейерабенду, отрицает существование того, что называют научным методом (НМ), состоит просто в том, что специфические результаты науки (получение которых Фейерабенд сам удостоверяет) указывают на то, что имеется нечто особое в научном методе. Если вы хотите достичь прогресса в науке, то вы не можете действовать произвольно. Выразим сказанное юмористически: лежа на солнышке и читая книги по астрологии вряд ли кто-нибудь придет к новой продуктивной теории о составляющих кварка. Даже если кто-то за таким приятным занятием (если не астрология, то, во всяком случае, солнышко будет доставлять удовольствие) и наткнется на такую теорию, он, конечно же, не сможет узнать, что действительно наткнулся на таковую. Чтобы открыть теорию кварков, придется делать то, что ученые обычно делают, т.е. придется покинуть пляж и пойти в лабораторию. Говоря, что в научном методе есть что-то специфическое, никто не имеет в виду, что найдется некоторое исчерпывающее выразимое в словах множество алгоритмических правил, применение которых обязательно принесет успех. Я рассматривал один из аспектов НМ, а именно — факторы, отвечающие за выбор теории. Они дают не более, чем общие регулятивные максимы. Отсюда, однако, не следует то, что сказал бы Фейерабенд, а именно что они бессодержательны. Для умеренного рационалиста они осмысленны, ибо определяют текущие параметры научных дискуссий.
Охарактеризованное в первой главе понятие рациональной модели представляют методологию науки как статическую. Оно соответствует точке зрения Поппера, Лакатоса и Лаудана, ни один из которых не признает, что методология, наподобие самой науки, эволюционирует. Изменения в методологии, очерченные в главе IX, означают, что наша рациональная модель науки должна быть динамичной. Вместо единственной модели мы предполагаем последовательность моделей, каждая из которых представляет принципы сравнения, действующие в течение некоторого промежутка времени. Можно было бы усилить этот динамизм, предположив то, чего я не предполагаю, а именно предположив эволюцию целей науки. Если изменяется метод, то мы нуждаемся в модели, представляющей этот процесс. Общий контур такой модели очерчивает различие между предельным критерием превосходства одной теории над другой и факторами, которые управляют выбором теории, прежде чем этот критерий дает какие-либо результаты. Предельный критерий, учитывающий далекую перспективу успешных предсказаний, управляет через механизм обратной связи эволюцией других факторов. Имея в виду успех в далекой перспективе, мы укрепляем свою веру в эти факторы. Если надежда на этот успех не оправдывается, то мы начинаем не только подыскивать другие теории, но и пересматривать состав управляющих факторов. В конечном итоге мы надеемся (и не безосновательно) усовершенствовать наши представления о мире, усовершенствуя те способы, посредством которых мы выбираем между теориями. Этот процесс находит отражение в той динамической концепции науки, которую предлагает умеренный рационализм.
ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Кун Т.С. (1975). Структура научных революций.
М. Ленин В.И. Материализм и эмпириокритицизм // Полн. собр. соч. Т. 18.
Поппер К.Р. (1983). Логика и рост научного знания. М.
Фейерабенд П. (1986). Против методологического принуждения // Фейерабенд П. Избранные труды по философии науки / Пер. с англ. А.Л. Никифорова. М., С. 125.
Feuer L. S. (1974) Еinstein and the Generations of Science. New York: Basic Books.
Feyerabend P. K. (1975). Against Method. London: New Left Books. Kuhn T. S. (1970). The Structure of Scientific Revolutions, 2nd ed. Chicago University Press.
Laudan L. (1977). Progress and its Problems. Berkeley: University of California Press.
Pap A. (1963). An Introduction to Philosophy of Science. London: Eyre & Spottiswoode.
Popper K.R. (1963). Conjectures and Refutations. London: Routledge & Kegan Paul.
ReichenbachH. (1959). The Rise of Scientific Philosophy. Berkeley: University of California Press.
Zahar E.G. (1973). «Why did Einstein’s Programme Supersede Lorentz’s?» // British Journal for the Philisophy of Science, 24.PP.95—123,233— 262
Комментарии
1 Эта глава называется «Наблюдение, теория и истина». Ньютон-Смит отстаивает реализм, возражая против инструменталистских истолкований науки, при которых теория рассматривается как/всего-навсего инструмент предсказания наблюдаемых данных. Если цель науки состоит лишь в том, чтобы предсказывать факты, то наука, пишет Ньютон-Смит, не должна идти дальше черного ящика, на входе которого наблюдаемые состояния физической системы в некоторый настоящий или прошедший момент времени, а на выходе которого ее состояния в будущий момент времени. Наука, однако, идет дальше и вводит термины, обозначающие ненаблюдаемые сущности. Кроме того, последовательный инструменталист испытывает трудности с истолкованием дедукции, обеспечивающей теоретические предсказания. Если теория лишь инструмент предсказания, то лишена смысла квалификация теоретических положений как истинных. Какой же смысл тогда имеет дедукция из теории наблюдаемых следствий, традиционно определяемая как трансляции истины от посылок к заключению?
Аргументация Ньютона-Смита против инструментализма зиждется на проведенной им дихотомии теории, с одной стороны, и предложений и терминов наблюдения — с другой. Не отрицая относительности этого различия, тем не менее, он констатирует тенденцию эмпирических предложений и терминов сохранять свои значения при достаточно радикальных изменениях в теоретическом знании и даже при изменениях в технике эксперимента.
2 Дедуктивно-номологическая модель объяснения трактует эту познавательную операцию как дедукцию объясняемого эмпирического факта из номологического высказывания (научного закона) и положений об антецедентных (начальных я граничных) условиях наблюдаемого факта. Внелогическим (эпистемологическим) условием адекватности рассуждений, отвечающих этой схеме, эта модель принимает истинность или хорошую подтвержденность объясняющих положений (см. Печенкин А.А. Объяснение как проблема методологии естествознания. М., 1989).
3 Здесь речь идет о холистской точке зрения Куайна на научное знание, позволяющей ему утверждать, что наши знания о внешнем мире предстают перед трибуналом чувственного опыта как единое целое (см. вводные замечания к разделу 1). Если философия претендует на какие-либо содержательные утверждения о мире, то она должна рассматриваться как составная часть проверяемого знания и о ней надо судить по меркам, близким к тем, которые прилагаются к собственно научному знанию.
4 Ньютон-Смит различает правдоподобие (verisimilitude) как перевес истинного содержания теории над ее ложным содержанием и правдоподобность (likelihood) предсказаний теории. Последним термином широко пользуется теоретическая статистика для обозначения вероятности той или иной статистической характеристики и результатов будущих измерений (см., например; Кокс Д., Хинкли Д. Теоретическая статистика. М., 1978. С. 20).
5 Языками первого порядка называются языки, не содержащие кванторов по предикатным и функциональным переменным. Это, в частности, обычные языки исчисления высказываний и исчисления предикатов, с изложения которых начинается любой курс логики. Однако используемое здесь Ньютоном-Смитом ограничение достаточно сильное. Далеко не всякую математическую, а тем более физическую, теорию можно изложить на языке первого порядка.
Л. Лаудан «НАУКА И ЦЕННОСТИ»
Глава 1
ДВЕ ЗАГАДКИ НАУКИ:
РАЗМЫШЛЕНИЯ О КРИЗИСНЫХ ЯВЛЕНИЯХ В ФИЛОСОФИИ И СОЦИОЛОГИИ НАУКИ
Наука стала обильным источником проблем для некоторых видных философов и социологов последней половины века. Действительно, стремление понять и объяснить, как работает наука, привлекло внимание некоторых из лидирующих мыслителей в этих в общем-то разделенных областях знания. Эта книга — одно из усилий помочь разрешить ряд из тех вопросов, которые наука ставит перед философией и социологией. Но прежде чем я смогу надеяться, что мои решения будут приняты со всей серьезностью, я должен показать, что те проблемы, за которые я берусь, и реальные и еще нерешенные, Я думаю, что лучший путь изложения проблем — это краткий очерк их недавней истории, причем истории, которая включает некоторые интригующие пересечения между работами философов и социологов.
В течение 1940 и 1950 годов каждая из этих дисциплин выработала свою собственную картину науки. Философский подход, который я имею в виду, — это подход логического эмпиризма и Поппера, социологическая же модель ассоциируется для меня главным образом с Мёртоном и его последователями. Хотя между философским и социологическим представлениями о науке, свойственными этому поколению исследователей, существуют важные различия в акцентах, их картины — теперь мы находимся в некотором удалении от них — оказались совершенно подобными и подчеркнуто дополнительными. Эти сходства значительно менее удивительны, чем первоначально казалось, ибо социологи и философы этого периода имели одну и ту же базовую предпосылку и занимались общей проблемой. Эта предпосылка состояла в том, что наука уникальна как сфера культуры и резко отделена от других сфер интеллектуальной деятельности — философии, теологии и эстетики. Центральной проблемой для философов и социологов была проблема объяснения той высокой степени согласия, которая достигается в науке. В течение 1960 и 1970 годов, однако, взгляды многих исследователей на этот счет стали меняться. Известные тезисы логического эмпиризма и мёртоновской социологии пришли в полный беспорядок и стали гонимыми к середине 70-х. На их место пришли взгляды на науку, радикально расходящиеся с предыдущими. Причем, хотя эти взгляды и резко отличались от старых, сохранилось интригующее единство в философском и социологическом видении перспектив науки. Во главе общих позиций, разделяемых «новой волной» исследователей, стало убеждение, что центральной интеллектуальной загадкой науки являются периодические вспышки разногласий в науке.
Коротко говоря, студенты, изучающие развитие науки, будь то социологи или философы, были поочередно заняты объяснением консенсуса в науке или разногласия и разброда в ней. Такое резкое смещение фокусов внимания было бы безвредно, если бы оно отвечало различию в позициях или интересах. Разумеется, никто не может охватить все стороны какого-либо вопроса. Напряжение создает тот факт, что ни один из подходов не проявил достаточных объяснительных ресурсов, чтобы охватить обе эти стороны. Подчеркнем следующее. Как мы увидим, какой бы успех ни провозглашался одной из этих моделей в разрешении вопроса, предпочитаемого ею, он в значительной степени гасился ее несостоятельностью схватить суть проблемы, поставленной конкурирующей моделью. Социологические и философские модели науки 1940—1950-х годов, объясняющие согласие в науке, принимали такие сильные допущения, касающиеся механизмов достижения этого согласия, ими постулированных, что затруднительно было придать смысл размаху и характеру научных разногласий и споров. Более близкие к нам по времени модели, несмотря на все заключающиеся в них обещания раскрыть многообразие причин, почему ученые могут соглашаться, чтобы ссориться, оставляют нас все же в темноте относительно того, как ученые рационально разрешают свои разногласия, как они разрешают эти разногласия в таком определенном стиле, в котором они часто действительно прекращают дискуссии.
Тема настоящего исследования в своей завершенной форме состоит просто в том, что: а) существующие представления не имеют объяснительных ресурсов, чтобы охватить эти две загадки в их единстве; б) это особенно касается новых привлекательных подходов к науке, оказывающихся по меньшей мере настолько же уязвимыми, насколько были уязвимы те, которые они заменили; в) мы нуждаемся в единой унифицированной теории науки, сулящей возможность объяснения обеих этих впечатляющих черт науки. Цель первой главы диагностировать, как мы попали в передрягу, оказываясь в состоянии браться либо за ту либо за другую из этих загадок, но не за обе вместе. В оставшейся же части книги намечен некоторый аппарат, объясняющий, как может возникать и консенсус и диссенсус и как один из них может временами вести к другому.
Точка зрения консенсуса и загадка согласия
Для всякого, работающего в гуманитарных и общественных науках, где дебаты и расхождения между конкурирующими фракциями носят просто характер пандемии, естествознание предстает как тихая пристань. Ибо большая часть ученых, работающих в какой-либо области или подобласти естествознания, вообще говоря, обычно находится в согласии относительно подавляющего числа посылок своей дисциплины. Они обычно находятся в согласии относительно многих объясняемых явлений и широкого класса количественных и экспериментальных методик, служащих для установления «фактуальных утверждений». Кроме этого согласия в сфере того, что подлежит объяснению, имеется согласие на уровне объяснительных и теоретических сущностей. Химики, например, говорят совершенно свободно об атомной структуре и субатомных частицах [...] Биологи согласны относительно общей структуры ДНК и многих общих механизмов эволюции, причем иногда даже тех, которые непосредственно не наблюдаются.
Интуитивная мерка этой колеблющейся степени согласия проистекает из сравнения естественнонаучных учебников с текстами, скажем, по философии и социологии. (И такие сравнения послужили для философов и социологов, аккуратно наблюдавших за наукой, отправной точкой для заключения о высокой степени консенсуса в естественных науках.) Философы печально известны своими дебатами по фундаментальным вопросам философии, и между конкурирующими школами философов очень мало согласия даже по периферийным вопросам. Неудивительно поэтому, что философские тексты, написанные, скажем, томистами, имеют очень мало общего с текстами, написанными позитивистами. Социологи подобным же образом разделены на ряд воюющих лагерей, причем до такой степени, что существуют вопиющие различия в учебниках, написанных, скажем, марксистами, герменевтиками, феноменологами, функционалистами и социометриками. Естественные науки просто не таковы, и это отмечали многие философы и социологи 1950—1960-х годов [...]
Что делает широкое согласие в науке даже более замечательным, так это то, что теории, по отношению к которым достигается консенсус, быстро приходят и уходят. Эта высокая степень согласия, характерная для науки, была бы менее удивительной, если бы наука, наподобие какой-либо религии, строилась бы на корпусе доктрин, составлявших ее постоянную догму. Естественно ожидать, что при таких обстоятельствах консенсус, однажды достигнутый, поддерживался бы в течение длительного времени. Но наука открывает перед нами замечательное зрелище области знания, в которой более старые точки зрения на многие центральные вопросы быстро и часто заменяются новыми и в которой тем не менее большинство членов научного сообщества успевает, так сказать, поменять лошадей и принять ту точку зрения, которую оно, вероятно, десятилетием раньше не стало бы даже обсуждать. Более того, изменения происходят на различных уровнях. Изменяются центральные проблемы дисциплин, происходит сдвиг в базисных объясняющих гипотезах, и даже правила научного поиска медленно, но меняются. То, что консенсус может быть сформирован и переформирован в ходе такого движения, поистине замечательно [...]
Принимая высокий уровень консенсуса в науке как данное, мыслители предшествующего поколения сконструировали модели науки и особенно принятия научных решений, нацеленные на объяснение того обстоятельства, что наука структурно и методологически отличается от таких нагруженных идеологией областей, как социальная и политическая теория или метафизика. Я хочу описать характерные черты некоторых из этих моделей, поскольку оценка их силы и слабости будет полезна в дальнейшем.
а) Философы и консенсус. Философы 30—40-х годов, сменившие поколение идеалистов и неокантианцев, бывших в первые десятилетия XX в. сравнительно безразличными к научным проблемам, уже имели в своем арсенале некоторый наработанный аппарат, позволяющий объяснить, каким образом наука является деятельностью, в которой достигается консенсус. Действительно, в течение долгого времени философы были склонны принимать то, что я называю лейбницианским идеалом. Коротко говоря, лейбницианский идеал состоит в том, что все дебаты относительно фактического положения дел (matters of fact) могут быть беспристрастно разрешены привлечением соответствующих правил доказательства. По крайней мере начиная с Бэкона, большинство философов верило, что существует алгоритм или ряд алгоритмов, которые позволили бы всякому беспристрастному наблюдателю судить о степени, с которой некоторый корпус данных позволяет рассматривать различные объяснения этих данных в качестве истинных или ложных, вероятных или невероятных. Философы выражали различные степени оптимизма в том, знаем ли мы точно теперь, что эти правила с очевидностью представляют собой. (Милль, например, верил, что эти правила уже у нас в руках. Другие, более пессимистично настроенные, верили в то, что мы должны еще выработать полный их набор.) Но кем бы ни был философ науки — оптимистом или пессимистом, рационалистом или эмпирицистом, он в период с 1930 до 1950-х годов верил, по меньшей мере в принципе, в лейбницианский идеал. То, что философы верили в него, было непосредственно связано с их точкой зрения на консенсус в науке, ибо наука рассматривалась как состоящая всецело из утверждений о фактическом. Поскольку научные разногласия мыслились как в своей основе разногласия о фактическом и поскольку разногласия такого рода мыслились механически разрешаемыми, философы уже имели готовый абрис объяснения формирования консенсуса в науке.
Подчеркнем следующее. Философы аргументировали в пользу существования методологических правил, ответственных за достижение консенсуса в рациональном сообществе, каковым мыслилась наука. Коль ученые расходятся в вопросе о статусе двух конкурирующих теорий, они должны только справиться у соответствующих правил доказательства, чтобы определить, какая теория лучше подкреплена. Если эти правила отказывают при попытке решить вопрос немедленно (например, если обе теории оказываются равно подтвержденными доступными данными), то все, что требуется, чтобы преодолеть разногласия, — это собрать новые более дифференцированные данные, подтверждающие или, наоборот, не подтверждающие одну из рассматриваемых теорий. Согласно этой точке зрения, научные разногласия непременно преходящи и временны. Разногласия о фактах могут возникнуть между рациональными людьми только тогда, когда свидетельства об этих фактах в какой-либо сфере исследования являются относительно слабыми и неполными. Коль разногласие зафиксировано, оно может стать предметом прений на базе сбора большего числа свидетельств или более точного соблюдения соответствующих правил, регулирующих примение этих свидетельств. В итоге философы проповедовали, что наука является деятельностью, в которой достигается консенсус, поскольку ученые неявно, а иногда и явно оформляют свои верования в соответствии с общепризнанными канонами «методологии науки» или «индуктивной логики», или эти каноны мыслились как более чем достаточные, чтобы разрешить любое подлинное разногласие о фактическом. В этой связи многие видные философы науки того периода (например, Карнап, Рейхенбах и Поппер) видели свою первоочередную задачу в том, чтобы выразить в явной форме правила доказательного рассуждения, которые ученые неявно применяют, выбирая между теориями.
б) Социологи и научный консенсус. Социологи в отличие от философов не имели сильной традиции, настраивавшей на ожидание и объяснение существования согласия о фактическом. Действительно, до 1930-х годов едва ли было в наличии даже название «социология науки». Последующие два десятилетия, однако, увидели впечатляющий расцвет социологических исследований науки. Центральной для большинства исследований была наша двуединая проблема консенсуса и диссенсуса. Как и философы, социологи были склонны рассматривать первый как естественное состояние физических наук, в то время как последний трактовался ими как требующее специального объяснения отклонение от предполагаемой нормы.
Если философы видели источник консенсуального характера науки в приверженности ученых канонам логики научного вывода, то социологи доказывали, что наука проявляет высокую степень согласия, поскольку ученые разделяют совокупность норм или стандартов, управляющих профессиональной жизнью научного сообщества. Роберт Мёртон, например, доказывал, что все научные субкультуры строятся на нормах «универсализма, коммунизма, бескорыстия и организованного скептицизма». Эти нормы, накладывающие обязательства на человека науки, выражаются «в форме предписаний, предпосылок, проскрипций и преференций» (ibid., р. 268—269). Короче говоря, поскольку ученые разделяют идентичные ценности или стандарты, они могут образовывать стабильные структуры консенсуса [...]
Социологи науки этого периода не были менее, чем их философские коллеги, убеждены в том, что согласие в науке неизбежно и повсеместно. Они знали, разумеется, о некоторых знаменитых дискуссиях, которые делили научное сообщество на воюющие фракции. Но социологи, такие, как Мёртон и его сотрудник Бернард Барбер, склонялись к такому объяснению этих отклонений от ожидаемого консенсуса, которое предполагает, что «предрассудки и предубеждения» иногда могут служить институциональными и интеллектуальными препятствиями для ученых, следующих положенным научным нормам {...}
Как мы знаем, точка зрения консенсуса, свойственная философам и социологам 1950 и 1960-х годов, не выдержала более глубокого анализа. Ученые ссорятся слишком часто и по многим важным вопросам, чтобы трактовать научные разногласия как небольшие отступления от нормы консенсуса. Более того, мы изучили многие из этих разногласий настолько детально, чтобы увидеть, что объяснительные ресурсы классической философии и социологии науки не продуктивны, чтобы охватить широкий диапазон ситуаций, в которых возникают разногласия. Часто оказывается верным, например, что ученые, которые делают все возможное, чтобы следовать принятым нормам незаинтересванности, объективности и рациональности, обнаруживают, что они приходят к весьма расходящимся выводам. Мы теперь понимаем, что фактические данные — особенно на границах исследования — могут быть весьма недостаточными, чтобы определить в науке выбор между теориями. Мы теперь знаем, что логические эмпиристы были просто не правы, полагая, что все ученые привержены одним и тем же методологическим и оценочным стандартам. Мы способны показывать снова и снова, что продолжительные научные разногласия прошлого не были просто querrelles de mots (сварами дурного тона) между эмпирически эквивалентными теориями, но скорее подлинными спорами между глубоко различными конкурирующими позициями, которые выглядели в то время обоснованными доступными эмпирическими свидетельствами. В последнее десятилетие было накоплено достаточно информации, чтобы предположить, что ученые часто нарушали нормы научного поведения, выдвигаемые Мёртоном, и при случае даже вознаграждались за такие нарушения. И что знаменательно: мы можем легко охарактеризовать обстоятельства, при которых готовность нарушать эти нормы играет важную роль в прогрессе науки.
Отсюда не следует заключать, что нет ничего верного в анализе, проведенном логическими эмпиристами и мёртонианцами. Как мы увидим в дальнейшем, эти ученые указывали на важные особенности функционирования науки. Но что может быть добавлено с долей уверенности, — это то, что их подход не проявил своих объяснительных ресурсов, чтобы представить разногласия в том размере и в том ранге, в которых они продуцировались в изобилии наукой в прошлом и продуцируются ею столь же обильно в настоящем. Когда исследователи стали обнаруживать некоторые изъяны этой ранней модели, а также исключения из ее правил, они реагировали традиционно и предположили, что надо начать снова с самого начала, отталкивая так или иначе все, что укладывалось в привилегированную, но дискредитированную парадигму. Такие философы, как Кун и Фейерабенд, а вместе с ними целый сонм молодых социологов науки провели последние несколько лет, разрабатывая объяснение диссенсуса в науке. К некоторым из их моделей я теперь обращаюсь.
«Новая волна» упирает на диссенсус
Излагая долгую историю коротко, я хочу обсудить четыре линии в аргументации, подорвавшей классическую точку зрения консенсуса: открытие того, что научное исследование более нагружено дискуссиями, чем следовало бы ожидать с более старой точки зрения, тезис несоизмеримости теорий, тезис недоопределенности теорий и феномен успешного контрнормального поведения.
а) Распространенность дискуссий. Теории в науке изменяются быстро — общим местом является то, что вчерашняя научная фикция становится сегодняшней ортодоксией. Однако иногда эти изменения могут обернуться продолжительными перепалками, приводящими к основательным разделениям внутри научного сообщества по вере и верности. Я уже упоминал несколько таких дебатов: Коперник — Птолемей, волновая — корпускулярная теории света, атомизм — энергетизм. Этот список может быть с той или иной степенью определенности продолжен включением ньютонианства versus картезианства в механике, униформизма versus катастрофизма в геологии, механики живой силы versus механики импульса, однофлюидной versus двуфлюидной теорий электричества, Пристли versus Лавуазье в химии, Эйнштейна versus Бора в квантовой механике, креационизма versus эволюционизма в биологии, недавних дебатов о дрейфе континентов и т.д. Все упомянутые расколы были расколами между видными учеными, между теориями, длились по нескольку десятилетий и не было счета разумной аргументации с обеих сторон. Ситуации, вроде упомянутых, ясно показывают, что какая бы сила ни исходила от правил и норм науки, они на самом деле недостаточны, чтобы разрешить быстро и определенно эти дискуссии.
Этот тезис может быть сформулирован иначе. Если консенсуальная модель и предполагаемый ею лейбницианский идеал действенны, то очень трудно понять, как диссиденты и революционеры могут вообще утверждать свои идеи. Как Кун убедительно показывает, что «если бы новая теория, претендующая на роль парадигмы, выносилась бы в самом начале на суд практичного человека, который оценивал бы ее только по способности решать проблемы, то науки переживали бы очень мало крупных революций» (Kuhn, 1962, р. 156; Кун, 1975, с. 199). Революции не появляются внезапно как гром среди ясного неба, и каждая революция должна предваряться периодом, когда одни ученые упорно идут за новыми идеями, а другие весьма счастливы, проводя время с господствующими теориями. Критики модели консенсуса говорят, что с точки зрения этой модели очень трудно понять, каким образом рациональные люди могут ссориться, чтобы заняться разработкой новых идей. Томас Кун сжато формулирует это возражение против консенсуального подхода следующим образом: возникновение новых научных идей «требует процесса решения, который допускает разногласия среди рациональных людей, а тот алгоритм, который обычно представляли себе философы, должен был бы уводить науку от этих разногласий. Если он (т.е. этот алгоритм) был бы в ходу, все дисциплинированные (conforming), т.е. рациональные ученые принимали бы одно и то же решение в одно и то же время» (Kuhn, 1977). Кун настаивает, что только существование различий между учеными в предпочтениях и ценностях позволяет появляться новым теориям. В противном случае «не было бы стремления выработать новую теорию, сформулировать ее такими способами, чтобы была видна ее плодотворность или выставлены на обозрение ее точность и границы» (ibid., р. 332). Приведенные высказывания свидетельствуют о том, что Кун в этих строках так же, как и во многих других высказываниях, оставляет без внимания факт, что ученые могут проводить различие между критериями одобрения теорий и критериями поиска ценностей. Это различие позволяет взяться за некоторые из проблем, поставленные Куном перед точкой зрения консенсуса. Но Кун определенно прав, говоря о той степени, в какой модель консенсуса оказывается неспособной осмыслить широкие масштабы и разнообразие научных разногласий. Поскольку это так, то мы нуждаемся в чем-то большем, чем консенсуальный взгляд на науку.
б) Тезис о несоизмеримости. Кун сам предложил пополнить картину, утверждая, что поборники конкурирующих теорий просто не могут общаться друг с другом. По его мнению, эта неспособность неслучайна, ибо конкурирующие теории радикально несоизмеримы. Мы можем уяснить ход мысли Куна, рассматривая его описание межпарадигмальных разногласий. Значительно быстрее, чем его предшественники. Кун сознавал тот масштаб, в котором история науки насыщена различными важными дискуссиями и полемиками. Он сам описал одну из таких полемик в своей знаменитой книге «Коперниканская революция». Как он показал, период научной революции характеризуется немирным сосуществованием многообразия конкурирующих парадигм, за каждой из которых стоят свои поборники. Описывая эти стычки между конкурирующими парадигмами, Кун показал их хроническую незавершенность. Она проистекает из-за «несоизмеримости» самих парадигм. Поборники одной парадигмы буквально не могут понять поборников другой, они живут в различных мирах. Они могут использовать одну и ту же терминологию, но при этом под одними и теми же терминами обычно подразумевают разные вещи. Невозможность полного перевода одной конкурирующей парадигмы в другую усугубляется тем фактом, подчеркнутым Куном в более поздней его книге «Существенное напряжение», что поборники различных парадигм часто привержены различным методологическим стандартам, а также не тождественным познавательным ценностям. В результате то, что одна сторона диспута отстаивает в качестве позитивного атрибута теории, поборники конкурирующей парадигмы могут рассматривать как помеху. Итак, как содержание теорий, так и стандарты, принимаемые при их оценке, ведут к разладу в общении.
в) Недоопределенность теории эмпирическими данными. Смещение фокуса внимания к разногласиям, вероятно, в еще большей степени стимулировалось аргументами, исходящими из недоопределенности. Коротко говоря, эти аргументы приводят к утверждению о том, что научные правила или оценочные критерии не позволяют однозначно и недвусмысленно предпочесть некоторую теорию всем ее конкурентам. К этому утверждению ведет ряд раздельных линий аргументации. Одна из них может быть обозначена как тезис Дюгема—Куайна, согласно которому теория не может быть логически доказана или отвергнута ссылкой на какой-либо корпус эмпирических свидетельств. Другой путь к тому же самому заключению лежит через утверждение (ассоциируемое по различным причинам с работами Витгенштейна и Нельсона Гудмена), что все правила научного вывода, независимо от того, индуктивный он или дедуктивный, настолько радикально расплывчаты, что им можно следовать многими взаимно несовместимыми способами. Двигаясь в том же направлении. Кун показал в «Существенном напряжении», что критерии выбора теории, разделяемые учеными, слишком расплывчаты, чтобы определять выбор теории. Этот кластер доводов часто интерпретируется в том плане, что наука не может быть той деятельностью, которая сочинена эмпирицистами и социологами, деятельностью, управляемой правилами.
г) Контрнормальное поведение. Как Пауль Фейерабенд, так и Ян Митроф показали, что многие ученые, имевшие высокие достижения, с повторяемостью нарушали нормы или каноны, обычно называемые научными (Feyerabend, 1978; Mitroff, 1974; Фейерабенд, 1986, с. 125—406). Время от времени ученые оставляют в стороне эмпирические свидетельства, допускают противоречия и принимают контриндуктивистские стратегии. Более того, по всей видимости, во многие из примечательных случаев научного прогресса были вовлечены ученые, грубо попиравшие общепринятое методологическое благоразумие. Как минимум, такое поведение заставляет предположишь (как считает Митроф), что Мёртон неправильно определил нормы, управляющие научной практикой. При более радикальном взгляде такое поведение может вести к тому заключению, к которому приходит Фейерабенд, а именно к заключению о том, что в отношении методов «все дозволено».
Пуская в ход вышеупомянутое оружие, новая волна социологов и философов побуждала нас в течение последних 10—15 лет сконцентрироваться в основном на научных дебатах и разногласиях, ибо с их точки зрения такие разногласия с гораздо большей вероятностью, чем консенсус, составляют «естественное» состояние науки. Более того, эти философы и социологи разработали аппарат для объяснения, каким образом (например, из несоизмеримости и недоопределенности) это разногласие может возникать и удерживаться. Однако, как я уже заметил, эти исследователи были слабо оснащены, чтобы объяснить, каким образом случается согласие. Чтобы понять, почему такой подход потерпел неудачу, сталкиваясь с проблемой формирования консенсуса, рассмотрим детальнее, какие преграды ставило согласие на пути куновского анализа. Так как Кун полагал, что межпарадигмальный диалог с неизбежностью частичен и неполон, и так как он считал, что борцы за различные парадигмы привержены различным методологическим стандартам, он с готовностью объяснял, почему научные дебаты представляют собой длительные и не настроенные на завершение состояния. Если обе стороны в самом деле говорят вразнобой, если они судят о своих теориях по различным меркам, то нет ничего удивительного в том, что они продолжают оставаться при своих разногласиях. Итак, куновская модель правильно предсказывает, что диссенсус должен быть обычной характеристикой научной жизни. То, что она не может объяснить с такой же готовностью (если вообще может объяснить), — это вопрос, каким образом научные разногласия всегда приводятся, причем не путем полного истощения враждующих сторон и не путем политической манипуляции, к разрешению. Если конкурирующие ученые не могут понять точку зрения друг друга, если они решительно по-разному настроены на то, что считать «хорошей» научной теорией, то выглядело бы крайне таинственным, если бы эти же самые ученые когда-либо достигли платформы, на которой они в конце концов согласились бы считать какую-либо одну парадигму приемлемой. Однако без такого соглашения становится совсем недоступным рациональному пониманию возникновение нормальной науки, существование которой Кун отстаивает, обильно используя документы. Без четких представлений об образования консенсуса рушится связь между двумя центральными составляющими куновской картины: концепцией разногласий (несоизмеримости) и концепцией поддержания консенсуса (нормальной науки). Кун часто замахивается на объяснение перехода от «нормальной» науки к «кризисной» (т.е. от консенсуса к диссенсусу), но терпит неудачу, ибо он так и не объяснил, почему хитрые, но не безобидные головоломки начинают рассматриваться как аномалии, угрожающие парадигме. Это так, но это не должно затушевывать коренной изъян куновского подхода: Кун не располагает ресурсами для правдоподобного объяснения перехода от кризиса к нормальной науке, перехода еще более поразительного. Если разногласие возникает в научном сообществе, то, следуя Куну, практически невозможно понять, как оно исчезает. Когда убеждаешься, насколько важным в куновской картине науки оказывается понятие консенсуса (в конце концов парадигма есть по своему замыслу то, о чем достигается консенсус, а нормальная наука представляет собой такой тип науки, который проявляется, когда консенсус доминирует), то кажется экстраординарным, что Кун не сформулировал представлений о том, как формируется консенсус. Что, по всей видимости, еще хуже — так это то, что его анализ в ряде отношений таков, что закрывает вообще какую-либо возможность описать происхождение консенсуса. Обратимся, скажем, к факту, что каждая парадигма в конечном итоге автоаутентична: «Когда парадигмы... попадают в русло споров о выборе парадигмы, вопрос об их значении по необходимости попадает в замкнутый круг: каждая группа использует свою собственную парадигму для аргументации в защиту этой же парадигмы» (Kuhn, 1962, р.108—109; Кун, 1975, с.125). Если парадигма в самом деле обладает этим свойством самоподкрепления, то непостижимо, каким образом поборники одной парадигмы могут когда-либо встать на путь, который привел бы их к измене своим парадигматическим привязанностям. Поскольку Кун не может объяснить, каким образом поборники конкурирующих парадигм могли бы когда-либо прийти к согласию о том, какая парадигма лучше, ему остается только требовать от нас принять существование двух радикально различных видов научной жизни («нормальной» науки и «революционной» науки), не давая нам какого-либо ключа к динамике метаморфозы, посредством которой консенсус происходит из диссенсуса [...]. Не трудно видеть, почему у Куна отсутствует концепция формирования консенсуса: его представление о диссенсусе предполагает столь глубоко укорененные расхождения и несоизмеримости между учеными, что не остается общей основы, на которой консенсус мог бы снова оформиться.
Было бы, однако, неверным, если бы создалось впечатление, что Куну нечего сказать о происхождении консенсуса: нет, он поднимает этот вопрос от случая к случаю. Действительно, он идет достаточно далеко, чтобы заявить, что в науке уникален именно консенсус, столь убедительно происходящий из диссенсуса (ibid., р. 17; там же, с. 35). К тому же он посвящает целую главу «Структуры научных революций» ответу на то, что в сущности составляет вопрос формирования консенсуса, __ на вопрос «Что заставляет группу (т.е. научное сообщество) отказаться от одной традиции нормального исследования в пользу другой» (ibid., р. 143; там же, с. 183). Но то, что он говорит, взятое вместе — внутренне несогласован, а взятое в отдельности — неубедительно. Иногда, например. Кун объясняет переход от консенсуса в пользу одной парадигмы к консенсусу в пользу другой, привлекая чисто внешние соображения. Он говорит, что если мы хотим застать гегемонию новой парадигмы, то нам придется подождать вымирания старшего поколения (так называемый принцип Планка). Но даже если это верно, это не дает ответа на главный вопрос, ибо это не может объяснить, почему более молодые ученые способны согласиться в том, что некоторый конкурент ортодоксии предпочтителен другим. Ведь переходный период, период кризиса, характеризуется, по Куну, многообразием новых парадигм, которые соперничают Друг с другом за приверженцев из работающих ученых. Даже если мы вместе с Куном допустим, что молодые ученые более открыты новому, чем их пожилые коллеги, у нас не будет объяснения тому факту, что молодые турки часто способны договориться, какая скаковая лошадь придет последней. Если Кун прав относительно несоизмеримости вер и несопоставимости стандартов, то молодые поборники конкурирующих парадигм будут в столь же трудном положение, стремясь договориться об их достоинствах, что и их пожилые коллеги [...].
Кун вовсе не единственный среди современных философов и социологов науки кто выдвигает представление о несогласии, оставляющее очень мало, если вообще оставляющее, надежды на объяснение согласия. Имре Лакатос и Пауль Фейерабенд, например, в одной с ним связке, хотя и по разным причинам. Лакатос весьма пространен, делая упор на роль различных конвенций в оценке теорий. С его точки зрения, решение трактовать на первый взгляд очевидные фальсифицирующие примеры как подлинно опровергающие, представляет собой результат «конвенции». Наученный дюгемианским обсуждением расплывчатости фальсификации, Лакатос показал, что рациональные ученые могут полностью игнорировать видимые опровержения своих исследовательских программ. Если это так, то становится вполне понятным, что конкурирующие теоретики могут проводить в дискуссиях годы, если не десятилетия, не приходя по рассматриваемым вопросам к какому-либо твердому консенсусу. Но что Лакатос всегда оставлял непроясненным, - это вопрос, как сообщество ученых может разумно приходить к заключению, что одна исследовательская программа подлинно превосходит другую, и, стало быть восстанавливать консенсус. С точки зрения Лакатоса, как и Куна, оказывается вполне разумно неопределенно долго держаться за теорию независимо от того, какие эмпирические аномалии она встречает. Но сказать так значит сказать, что отсутствует рациональный механизм, посредством которого может быт» установлен консенсус, касающийся предпочтительности одной линии исследований другой. Так как консенсус такого рода — общее место в науке, лакатосовский подход оставляет нас без объяснения того факта, что ученые в большинстве случаев приходят, причем иногда очень быстро, к тому, чтобы считать научные дискуссии имеющими определенные решения.
Если Лакатос был анархистом вопреки самому себе, то Фейерабенд был вполне сознательно настроен на то, чтобы выработать теорию знания, приветствующую безудержный теоретический плюрализм. Согласно фейерабендовскому взгляду на вещи, нежелательно, чтобы ученые когда-либо о чем-либо достигали консенсуса. Его идеал науки — разновидность бесконечного вопрошания об основах, вопрошания, ассоциирующегося с досократовской философией. Ничто не берется как данное, все может быть подвергнуто разумному отрицанию И утверждению. Как и Кун, Фейерабенд предполагает радикальную несоизмеримости теорий. Идя дальше Куна, он отрицает, что было бы разумным настаивать, чтобы ученые, оценивая теории, следовали каким-либо методологическим принципам в нормам (фейерабендовское «все дозволено»). Фейерабенд не отрицает, что ученый иногда действительно соглашаются о том, какие теории хорошие, а какие плохие, но он порицает это состояние как неразумное. Он, по всей видимости, считает, что если бы ученые поднялись к более тонкой эпистемологии, они увидели бы, что ни одна теория не может никогда рассматриваться как заменившая или дискредитировавшая своих конкурентов и предшественников.
Социологи тоже быстро уяснили, что широкое распространение дискуссий в науке плохо укладывается в старые социологические модели. Майкл Малкей, по всей видимости, выражал мнение многих исследователей новой волны, рассматривая феномен научных разногласий как опровержение старого подхода. «Если мёртоновские нормы, например, эффективно институционализированы в науке, то становится трудным объяснить те частые явления интеллектуального сопротивления, которые вновь и вновь повторяются и действительно составляют неотъемлемую черту роста знания» (Mulkay, 1977, р. 106) [...]
В этом кратком и отрывочном обзоре некоторых течений в современной философии и социологии науки я не стремился доказать, что все подходы новой
волны ложные и что их изъяны роковые. Однако то, что кажется ясным, — это то, что новоформирующаяся ортодоксия в философии и социологии науки столкнулась с проблемами во всех отношениях столь же укрощающими, сколь и те, которые в свое время поставили на место эмпирицистскую методологию и мёртоновскую социологию. Говоря понятнее, многие новейшие исследователи, наклеившие на классическую философию и социологию ярлык достигших обнищания, игнорировали центральные вопросы, с которыми их предшественники справлялись. Едва ли мы можем требовать существенного выхода за пределы работ 1940__1950 годов, пока мы не осмыслили некоторым образом те фундаментальные факты, которые ученые того поколения правильно рассматривали в качестве базовых особенностей науки. Либо мы должны вместе с Фейерабендом отрицать, что рациональные ученые могут когда-либо обнаруживать широкое согласие (что, по всей видимости, противоречит документальной истории), либо нам еще предстоит обрести такое представление о диссенсусе, которое не было бы столь грубым, чтобы исключать самую возможность повторяющегося и широкого согласия. Пока мы не в состоянии представить двуликое обличье науки, мы не можем серьезно претендовать на то, что поняли, что она такое [...]
Глава 11 ИЕРАРХИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА НАУЧНЫХ ДЕБАТОВ
В любом таком сообществе, которое столь же разнородно, сколь научное, и особенно в сообществе, обладающем глубоко укоренившейся традицией бросать вызов авторитету, традицией щедро награждать удачный разрыв с традицией, консенсус не рождается, а созидается. Так как согласие возникает из предшествующего несогласия, полезно представить загадку консенсуса в следующем виде: каким образом получается, что весьма высокая доля ученых, имеющих первоначально различные (и часто взаимно несопоставимые) точки зрения на некоторый предмет, может в конечном счете прийти к поддержке единой точки зрения на этот предмет. Поставленная таким образом проблема консенсуса оказывается проблемой динамики конвергенции ряда разнообразных вер.
Самое популярное современное решение проблемы образования консенсуса в науке предполагает постулирование того, что я называю иерархической моделью обоснования (justification) и что, по-видимому, более широко известно как теория инструментальной рациональности. Сторонники этой модели , в общем, едины, выделяя три взаимоотносительных уровня, на которых и посредством которых образуется консенсус. На нижнем уровне этой иерархии дебатируется фактическое. Говоря «фактическое», я имею в виду охватить не только утверждения о непосредственно наблюдаемых событиях, но и заявления о том, что творится в мире, включая заявления о теоретических и ненаблюдаемых сущностях. По очевидным причинам я называю дебаты этого сорта «фактуальными разногласиями», а согласие на этом уровне «фактуальным консенсусом». Согласно стандартным представлениям, ученые разрешают фактуальные разногласия и, стало быть, формируют фактуальный консенсус, поднимаясь на одну ступень выше в этой иерархии, поднимаясь на уровень общепризнанных методологических правил. Эти правила могут быть механическими алгоритмами, обеспечивающими генерирование фактуальных положений. Но гораздо более характерны правила, которые представляют собой просто требования (constraints) или предписания, касающиеся тех атрибутов наших теорий, которые мы должны либо искать (например, независимая проверяемость), либо избегать (например, свойства ad hoc). Обычно считается, что эти правила (в основном и главном они представляют собой принципы эмпирической поддержки и сравнивающих сопоставлений теорий) обеспечивают указания, каким образом выяснить, по крайней мере в качественном смысле, сколько поддержки дают обсуждаемой теории доступные эмпирические свидетельства (т.е. подтверждают они ее или не подтверждают). Если два ученых расходятся в вопросе, какое из конкурирующих фактуальных утверждений более заслуживает веры, то для разрешения своего разногласия они должны (с этой точки зрения) не делать ничего иного, кроме как сравнить веса поддержек, полученных каждым из этих утверждений.
В соответствии с этой моделью, способ решения споров между теориями может быть приведен к тому способу, которым наши суды выносят решения по гражданским спорам (или им полагается выносить эти решения): предоставляются относящиеся к делу свидетельства, суд соглашается оформить их истинность согласно точно установленным юридическим правилам, касающимся свидетельств, полный вердикт «гарантируется» тем, что вопрос рассматривается с точки зрения правил, а не личностей, и, наконец, все стороны разбирательства соглашаются твердо придерживаться этого вердикта. Ведь иерархическая модель тоже требует от ученых отправлять их (фактуальные диспуты подобно невидимому «научному суду», действующему в той или иной научной специальности). При этом ожидается, что «научное жюри присяжных» сделает выбор в соответствии с правилами, регулирующими применение эмпирических свидетельств и принятыми всеми учеными данной специальности. Такое заранее данное согласие должно гарантировать, что «вердикт» является как беспристрастным, так и приемлемым для всех сторон. На первый взгляд, это многообещающий подход. Он может объяснить не только то, почему научные разногласия часто разрешаются консенсусом, но и то, почему они разрешаются так быстро. (Как отмечалось в главе 1, поистине замечательная особенность многих научных дискуссий состоит в том, что дискуссирующие стороны быстро приходят к одной определенной позиции.)
Тезис о том, что фактуальные разногласия можно разрешить, привлекая релевантные правила обращения с эмпирическими свидетельствами, является, конечно, современным вариантом того, что я выше назвал «лейбницианским идеалом». Но если этот идеал в своей исходной форме предполагал, что все фактуальные разногласия могут быть разрешены привлечением релевантных правил, то новейшие приверженцы методологических правил, вообще говоря, более умеренны в своих претензиях. Они продолжают полагать, что некоторые разногласия могут быть разрешены использованием доступных эмпирических свидетельств (и правил, разделяемых учеными). Если же эта операция не ведет к успеху, ее приверженцы тем не менее говорят, что эти правила часто достаточно конкретны, чтобы указать на процедуры сбора таких дополнительных эмпирических свидетельств, которые приведут к определенному решению возникшего вопроса. Правила в самом деле бывают и весьма общими (например, «формулируйте проверяемые простые гипотезы»), и промежуточной общности (например, «предпочитайте результаты двойного слепого (double-blind) эксперимента результатам простого слепого эксперимента»), и весьма конкретными, специфичными для отдельной дисциплины или даже субдисциплины (убедитесь, что прибор х прокалиброван в соответствии со стандартом у). До той степени, до которой эти процедуры и правила приняты всеми сторонами диспута, и поскольку они достаточно конкретны, чтобы определить выбор между наличными конкурентами, они действительно дают возможность посредничать в дискуссии по фактуальному вопросу. И впечатляюще большая доля фактуальных диспутов может быть доказательно приведена к своему окончанию просто соблюдением релевантных методологических процедур. Иногда, однако, ученые расходятся в вопросе о правилах, регулирующих применение эмпирических свидетельств, или в вопросе о самой процедуре их применения. В таких ситуациях правила не могут более трактоваться как непроблематичный инструмент разрешения фактуального разногласия. Когда такое случается, становится ясно, что отдельное фактуальное разногласие оборачивается более глубоким методологическим разногласием. По стандарту иерархической точки зрения, такие методологические дискуссии разрешаются шагом вверх по иерархии, т.е. обращением к целям, разделяемым учеными. Это предложение вполне естественно, ибо уже небольшое размышление заставляет признать, что методологические правила имеют силу только потому, что они рассматриваются как инструменты или средства достижения целей науки. И вообще, в науке и за ее пределами в тех случаях, в которых мы овладеваем процедурными и оценочными правилами, мы придерживаемся их, потому что рассматриваем их в качестве оптимального инструментария для реализации наших познавательных и практических целей. Следовательно, когда два ученых обнаруживают, что они применяют различные и конфликтующие методологические правила, они, полагая, как это следует из иерархического стандарта, что у них одни и те же базовые цели, могут в принципе разрешить свое разногласие, определив, какие из конкурирующих правил наиболее эффективны для достижения коллективных целей науки. Я называю эту третью стадию, привлекающую базовые познавательные цели, аксиологическим уровнем.
Мы можем следующим образом суммировать превалирующую философскую точку зрения на разрешение научных разногласий: разногласия о фактическом следует разрешать на методологическом уровне; методологические расхождения следует улаживать на аксиологическом уровне. При этом предполагается, что аксиологических разногласий либо не существует (поскольку ученые не могут не разделять тех же самых целей), либо они существуют, но не разрешимы (см. таблицу).
Уровни разногласия Уровни решения
Фактуальный Методологический
Методологический Аксиологический
Аксиологический Отсутствует
Далее я рассмотрю некоторые сильные и слабые стороны представленной модели формирования консенсуса.
Формирование фактуального консенсуса
Одна видимая слабость иерархической точки зрения заключается в ее центральном допущении, что методологические правила, по крайней мере в принципе, всегда выделяют среди всех возможных конкурирующих фактуальных утверждений одно утверждение, специфически поддержанное этими правилами. Однако печально, что методологические правила обычно недоопределяют выбор среди фактуальных утверждений в том смысле, что несмотря на то, что эти правила плюс доступные эмпирические свидетельства исключают много фактуальных утверждений или гипотез, часто остающийся избыток возможных гипотез оказывается методологически допустимым. Среди допустимых гипотез могут быть такие, которые доказуемо эквивалентны, т.е. такие, которые не могут быть рассортированы всеми мыслимыми эмпирическими свидетельствами. Признано, например, что с точки зрения наблюдения некоторые версии волновой механики и матричной теории эквивалентны. Это значит, что определяющий выбор между ними, опирающийся на наблюдения, никогда невозможен. В других случаях допустимые гипотезы являются доказуемо различными (в том смысле, что возможны эмпирические свидетельства, по-разному поддерживающие их), но таковыми, что существующие эмпирические свидетельства и превалирующие правила не обеспечивают оснований для предпочтения. Так как всегда может быть показано, что совокупность фактуальных утверждений, поддержанная определенными методологическими правилами, способна включать несколько противоречащих друг другу утверждений, то иерархическую модель формирования консенсуса часто обвиняют в бесплодности, проистекающей из недоопределенности теории релевантными правилами и эмпирическими свидетельствами (по крайней мере тогда, когда эта модель применяется для вынесения судебного решения по поводу теорий, относительно которых существуют разногласия). Однако эта банальная критика упускает главное. Мы обычно хотим объяснить в любом конкретном случае формирования консенсуса совсем не то, каким образом ученые были способны прийти к согласию, принимая ту, а не любую иную возможную гипотезу. Если бы это было проблемой объяснения, то методологическая недоопределенность действительно препятствовала бы ее решению. И, что то же самое, если бы ученые, стоящие за конкурирующими теориями, стремились бы выяснить, поддерживается ли одна из этих теорий эмприческими данными лучше, чем все ее возможные конкуренты, то этот вид недоопределенности делал бы их усилия тщетными. Но в обоих случаях проблема понята ошибочно. То, что ученые стремятся решить (и здесь наша вышеприведенная судебная аналогия особенно подходит), состоит не в том, будут ли их теории удерживаться все время, и не в том, выстоят ли они в борьбе со всеми возможными конкурентами, а скорее в том, какая из теорий, выставленная в настоящее время на научной рыночной площади, наилучшим образом поддержана эмпирическими свидетельствами. Согласно точке зрения, которую я поддерживаю, ученые должны рассматриваться не как ищущие просто лучшую теорию, но скорее лучшую из тех, которую они могут найти. Я полагаю, что более конструктивный и более реалистический путь формулирования проблемы формирования консенсуса таков. Принимая, что некоторые ученые в свое время поверили в одну теорию, а другие в свое время в другую, соперничающую с ней, объясним, почему теперь они все принимают последнюю [...]
Коль скоро мы ставим проблему формирования консенсуса в таком компаративистском (сравнительном) плане, мы получаем возможность отбить аргументы от недоопределенности. Ибо во многих случаях правила, разделяемые учеными, и существующие эмпирические свидетельства четко разделяют наличные теории, находящиеся в научном обороте, на две части — те, которые, согласно правилам, поддержаны эмпирическими свидетельствами, и те, которые ими не поддержаны. Если же возникает дискуссия, и дискуссирующие стороны обсуждают теории из одного и того же первого подмножества, то становится ясно, что методологические правила недостаточны, чтобы управлять предпочтением, и участники просто соглашаются или не соглашаются — в ожидании накопления дальнейших свидетельств. Случаи подобного (временного) недоопределения достаточно часты, и они, конечно же, очень интересны для философов и социологов. Но апелляции к такому долговременному нейтралитету не должны застилать нам глаза: они убедительны лишь в исчезающем меньшинстве случаев. В большинстве же случаев все стороны диспута со временем соглашаются, что пришли к ситуации, в которой правила недвусмысленно определяют предпочтение среди наличных конкурирующих теорий.
Законно поинтересоваться, в каком смысле я говорю, что правила одновременно недоопределяют веру и определяют предпочтение. Это различие элементарно, но должно быть проведено тщательно, так как у некоторых авторов оно вызвало путаницу. В сущности правило (или набор правил) разделяет возможные веры на два класса: допустимые веры и недопустимые. Вера допустима только тогда, когда ни одна из множества других вер, находящихся в научном обороте, не имеет более высокой, чем она, степени эмпирической поддержки. Если мы определяем таким образом допустимые веры, то мы видим, что несколько конкурирующих утверждений об определенных фактах могут быть допустимы, исходя из определенного корпуса эмпирических свидетельств. Иными словами, они все могут быть в одинаковой степени поддержаны. Однако и здесь мы входим в противоречие со строгой недоопределенностью, так как возможны обстоятельства, при которых одно из конкурирующих утверждений, находящихся в научном обиходе, значительно лучше поддержано, чем другие. В таких случаях это утверждение одно допустимо, и его принятие, а не принятие какого-либо другого из известных его конкурентов, недвусмысленно диктуется правилами и эмпирическими свидетельствами, подходящими к данному случаю.
Конечно, предпочтенный конкурент может еще быть недоопределен в строгом смысле этого термина, так как остаются мыслимыми, но так и не помысленными теории-конкуренты, которые столь же хорошо поддержаны, как наше предпочтение. Главное здесь в том, что даже тогда, когда правило в абстракции недоопределяет выбор, то же самое правило может еще недвусмысленно диктовать сравнительную предпочтительность среди наличных соперничающих теорий. Оно определенно диктует это, когда мы сталкиваемся с выбором между двумя (в простейшем случае) кандидатами в теории, один из которых методологически допустим, а другой нет.
Например, в биологии правила и эмпирические свидетельства, хотя они не устанавливают однозначно правильность эволюционной теории, исключают из числа допустимых ряд креационистских гипотез — например, что возраст Земли заключен где-то между 10000 и 20000 лет, и таким образом обеспечивают платформу рационального предпочтения эволюционизма креационизму. Если мы установили, что оценка теории носит сравнительный характер, что ученые делают сравнивающие суждения относительно адекватности доступных конкурирующих теорий, а не абсолютные суждения, касающиеся наилучшей из возможных теорий, то мы выяснили, что сравнительная предпочтительность может устанавливаться даже тогда, когда выбор наилучшей из возможных теорий лежит за пределами ресурсов нашей техники подтверждения {...}
Из проведенного анализа следует, что иерархическая модель (вопреки многим критическим заявлениям) не складывает оружие перед аргументами от недоопределенности. Наоборот, представляется вполне разумным утверждать, что многие диспуты о фактическом прекращаются с включением процедурных правил, разделяемых ученым. Но важно понять то, какие тайные пороки встроены в эту переформулировку иерархической точки зрения. Не все фактуальные разногласия могут быть разрешены в этом лейбницианском стиле, ибо две или более наличные конкурирующие теории могут быть одинаково хорошо поддержаны существующими правилами и эмпирическими свидетельствами. Подобным же образом случается [...], что ученые расходятся в том, какие правила доказательства следует применить в той ситуации, в которой они оказались. Эта версия иерархической модели позволяет нам ожидать консенсуса только в некоторых случаях, что не устраивает ни архирационалистических поборников лейбницианского идеала (которые желают безотлагательного в принципе разрешения каждого фактуального разногласия), ни сторонников радикальной недоопределенности (которые полагают, что потенциально любое разногласие может быть продлено). Однако сила этой версии иерархической модели состоит в том, что она может (вопреки мнению тех, кто подчеркивает недоопределенность) охарактеризовать обстоятельства, при которых мы могли бы ожидать, что фактуальное разногласие разрешится в консенсус, и она может (вопреки лейбницианским идеалистам) также охарактеризовать широкий диапазон обстоятельств, при которых мы могли бы ожидать, что продолжится диссенсус.
Формирование методологического консенсуса
Таким образом, мы были в русле некритического восприятия основной идеи лейбницианского идеала (даже тогда, когда отвергали другие его импликации), ибо мы обсуждали ситуации, в которых группа ученых, разделяющих общие познавательные цели и методологические правила, расходится в некоторых вопросах фактуального характера. Иногда случается, что разногласие еще более глубокое. Мы временами видим ученых, которые не способны договориться даже о методологических и процедурных правилах, позволяющих произвести выбор гипотез или теорий. Один ученый, например, может вместе с Поппером полагать, что теория, чтобы быть осмысленно принятой, должна делать удивляющие и даже поражающие предсказания, подтверждающиеся затем опытом. Другой может желать принять гипотезу, поскольку она объясняет широкий диапазон явлений, даже если она не делает поражающих предсказаний. Третий может вслед за Нагелем заявить, что теория не стоит своего имени, пока она не проверена и не получила поддержки в широком многообразии ситуаций. Четвертый может полагать, что имеет значение большое число подтверждений безотносительно к их разнообразию. Пятый может настаивать на том, чтобы сущности, постулируемые гипотезой, были поддержаны прямыми и независимыми эмпирическими свидетельствами, — в противном случае они не могут быть осмысленно приняты. Все эти известные методологические принципы принятия теории не согласуются друг с другом, но каждый из них находит видных поборников в сегодняшней науке и философии.
Что же нам следует сказать о ситуации, в которой ученые расходятся в правилах научной игры? Есть ли хоть малая надежда на то, что они, не испытывая искусственно подогреваемого побуждения извне, осмысленно разрешают свои методологические разногласия? Или они попадут в ту отвратительную нормативную несоизмеримость, которая делает невозможным рациональное разрешение? Согласно иерархической модели, ответ на этот вопрос зависит от нашей способности разрешать такие методологические противоречия, делая по познавательной лестнице обоснования один шаг вверх.
Чтобы понять, какова здесь иерархия, нам надо вспомнить функцию и рациональное содержание правил. В общем, мы согласны с тем, чтобы деятельность (будь то наука, игра в шахматы, парламентские дебаты) управлялась конкретным набором правил, если думаем, что эти правила позволят нам достигнуть целей, вытекающих из предназначения (telos) деятельности. Ученые работают с методологическими правилами, по-видимому, потому, что полагают, что, следуя этим правилам, они осуществят или во всяком случае приблизят реализацию своих познавательных и доксических намерений. Методологические правила, таким образом понятые, не представляют собой ничего иного, кроме пробного инструментария для реализации чьих-то познавательных целей, одним словом, правила науки замысливаются просто как средства для реализации познавательных целей или инструменты для решения задач. Помыслив правила таким образом, мы немедленно предполагаем ответ на наш вопрос, каким образом разрешаются диспуты о правилах и, продвигаясь дальше, находим выход из несоизмеримости, которая, по-видимому, возникает, когда люди не могут договориться играть по одним и тем же правилам. Теперь должно быть ясно, что если два ученых расходятся в понимании уместности тех или иных правил, но сходятся в отношении более «высоких» познавательных ценностей и целей, то мы можем в принципе разрешить это разногласие о правилах, оценивая, какой набор правил наиболее правдоподобен как средство реализации общих познавательных целей. Если мы знаем ответ на этот вопрос, то мы знаем, какие методологические правила отвечали бы своему назначению, и мы достигаем разрешения методологического разногласия (по крайней мере постольку, поскольку это разрешение основывается на разделяемой учеными аксиологии).
Однако хотя этот сформулированный в общем виде ответ выглядит правдоподобным (я полагаю, что мы на верном пути), он, по всей видимости, слишком сглаживает реальное положение дел и оставляет несколько важных вопросов без рассмотрения. Например, предполагается, что данный набор познавательных намерений и целей связан с единственным определенным набором методологических правил, т.е. может быть показано, что конкретный набор правил является единственным оптимальным средством достижения рассматриваемых ценностей. Вообще говоря, трудно, а в некоторых случаях явно невозможно показать, что конкретный набор правил обеспечивает лучший из возможных способов реализации определенного набора ценностей. Мы, по всей видимости, можем поступить более скромно, но не менее эффективно, а именно способны показать, что, следуя конкретному набору правил, мы в самом деле реализуем определенную эпистемическую ценность. Ведь ясно, что задача показать, что эти правила лучшие или единственные средства достижения желаемой цели, — это совсем другое дело. И если мы не можем продемонстрировать последнее, то не можем и доказать всеохватывающее превосходство этих правил, превосходство над всеми их мыслимыми конкурентами в борьбе за реализацию рассматриваемых ценностей. Короче, самое главное состоит в том, что познавательные цели, вообще говоря, в принципе недоопределяют методологические правила (точно так же, как методологические правила недоопределяют выбор фактуальной теории или гипотезы). Классическая философия стремилась показать, что через определенные процедуры исследования лежит единственный маршрут к желаемой эпистемической цели. Но это нереальное стремление, ибо мы не можем пронумеровать, не говоря уже о том, чтобы просмотреть все возможные пути достижения некоторой цели. А без такого просмотра мы обычно не имеем права заключить, что один набор методов превосходит все другие. Выражая это менее абстрактно, заметим, что в отношении таких знакомых познавательных целей, как истина, самосогласованность, простота, предсказательная способность, - ученые не способны показать, что существует какой-либо набор правил эмпирического исследования, который специфично проводит их реализацию. Итак, правила, подобно теориям, недоопределены релевантными требованиями (constraints).
И хорошо, что это так. Ибо если бы для реализации специфического набора познавательных целей существовал только один набор правил, нам пришлось бы заключить, что ученые впадают в иррационализм, когда, разделяя одни и те же цели и ценности, они расходятся в понимании правил, соответствующих обеспечению этих ценностей. Ведь такие диспуты постоянно происходят в истории науки и философии. Обратимся, например, к продолжающемуся уже 150 лет диспуту о так называемом правиле предобозначения (predesignation). Это правило предписывает, что гипотеза проверяется только новыми предсказаниями, выведенными из нее, но не ее возможностью объяснить post hoc то, что уже известно. Каждая сторона этого диспута была представлена рядом известных мыслителей (Уэвелл, Пирс, Поппер за предобозначение, Милль и Кейнс в числе тех, кто против него). Я полагаю, что обе стороны дискуссии были привержены тем же самым познавательным целям. Они искали теории, которые были бы истинными, общими, простыми и объясняющими. Однако ни одна из сторон не оказалась способной показать, что правило предобозначения является (или, наоборот, не является) лучшим или даже подходящим средством для достижения этих целей (подробнее см.: Laudan, 1981). Эта неудача поистине типична. Между познавательной целью и связываемым с ней методологическим правилом отсутствует взаимнооднозначное соответствие [...] Скептик, однако, может задать следующий вопрос: если мы никогда не можем оправдать методологическое правило, показывая, что оно является единственным или оптимальным средством для достижения определенной познавательной ценности, то каким образом мы можем, как я заявил, использовать цели и ценности в качестве инструмента разрешения разногласий относительно методологических правил? Цели, разделяемые учеными, часто могут выступать посредниками в дискуссиях именно потому, что они накладывают ограничения на класс допустимых правил. Мы можем иногда показать, что определенные правила не годятся для достижения определенных целей или даже препятствуют их достижению. Если например, одна из наших познавательных целей — общность теорий и широта сферы их приложения, то совершенно ясно, что любое правило оценки, предполагающее принятие только высоко вероятных теорий, неудовлетворительно. Именно потому, что имеется возможность продемонстрировать, следуя Попперу, несовместимость между высокой вероятностью и широкими объяснительными возможностями, мы можем быстро исключить из методологического репертуара тех, кто в число первичных познавательных целей включает общность, правило, настраивающее на максимально высокую вероятность. Следовательно, одна из функций в решении методологических разногласий состоит в том, чтобы элиминировать методологические правила в силу их несовместимости с этими целями.
Кроме этой элиминирующей функции цели могут иногда играть положительную роль, например, когда мы можем показать, что некоторые методологические правила приближают определенные познавательные ценности. Ибо хотя мы, вообще говоря, и не можем показать, что конкретное правило является лучшим из всех возможных для достижения определенной цели, мы часто можем показать как то, что (1) оно является одним из способов для реализации этой цели, так и то, что (2) оно лучше, чем все его конкуренты, находящиеся в методологическом обороте. И этот результат часто будет достаточным, чтобы разрешить конкретные разногласия о методологических правилах. Если, например, мы можем показать, что одно конкретное правило лучше, чем другое, обеспечивает достижение данных познавательных целей, и если дискуссия идет именно между поборниками этих двух правил (которые, кроме того, разделяют общий набор познавательных целей), то мы обладаем ясной перспективой продвинуть дискуссию к окончанию прений.
Однако важно подчеркнуть, что обращение к целям, разделяемым учеными, хотя и может сделать иногда возможным методологический консенсус, оно не составляет панацеи от всех типов методологических разногласий. Может случиться, например, что обе стороны дискуссии борются за методологические правила, которые, насколько мы можем видеть, равно эффективны для достижения означенных познавательных целей. Даже более серьезно (и более обычно), мы можем обнаружить, что находимся в ситуации, в которой поддерживаем широкий диапазон познавательных целей (скажем, простота, самосогласованность, эмпирическая корректность). И методологическое правило’ может в принципе, вообще говоря, приближать реализацию одной из этих целей, но затруднять реализацию другой. Будет ли тогда это правило в данной ситуации хорошим или плохим? Ответ частично зависит от того, какой вес мы приписываем той или иной цели. Если правило приближает цель, которая наиболее важна для нас, мы, вероятно, считаем это правило приемлемым. Однако тот, кто привержен тем же самым познавательным целям, но приписывает им иные веса, будет, вероятно, считать это правило неприемлемым. Такие методологические разногласия, как эти, мало поддаются судебным решениям, явно вводящим в игру цели. В той же самой степени проблематичной является ситуация, в которой разногласие о правилах вытекает из более глубокого разногласия о познавательных целях (см. обсуждение этой ситуации в третьей главе) [...]
Итак, мы пришли к смешанным результатам. По всей видимости, действительно существуют ситуации, при которых как фактуальные, так и методологические, разногласия путем поиска допущений, разделяемых учеными на более высоком уровне познавательной иерархии, могут быть приведены к рациональному разрешению. Знакомая идея о том, что согласие на фактуальном уровне возможно только среди тех, кто уже принял тождественные методологические правила, оказалась слишком ограниченной, ибо она не способна охватить тот факт, что, двигаясь вверх по иерархии к целям, диссенсус относительно правил может быть разрешен в консенсус. И этот консенсус относительно правил может оказаться достаточным, чтобы разрешить разногласие о содержании фактического. Но мы открыли также ряд проблематичных ситуаций. Когда правила, разделяемые учеными, оказываются неспособны диктовать предпочтение на фактуальном уровне, когда цели, разделяемые учеными, оказываются неспособны определить методологическое предпочтение, когда ценности разделяемые учеными, не считаются равнозначными и когда ценности не полностью разделяются, мы, по всей видимости, приходим к необратимому расхождению — необратимому, однако, если мы держимся за ограниченные ресурсы классической иерархической модели. Наиболее опасна из всех ситуация, в которой ученые привержены различным целям. Такие ситуации встречаются достаточно часто, чтобы бросить опасный вызов самой идее науки как рационального и прогрессивного предприятия. Однако, как мы увидим в главе III, этот вызов не всегда так опасен, как может показаться.
Глава III
ЗАМКНУТЫЙ КРУГ ОЦЕНОК: РАЗРЕШЕНИЕ РАЗНОГЛАСИЙ В ВОПРОСЕ О ПОЗНАВАТЕЛЬНЫХ ЦЕННОСТЯХ
Мы видели, что иерархическая модель, обнаженная до самых своих сокровенных претензий, а именно — до ресурсов, выражающих каждую научную дискуссию, выглядит все же обнадеживающей, ибо объясняет диссенсус и консенсус на фактуальном и методологическом уровнях [...] Мы также отметили некоторого рода ситуации, в которых иерархическая модель оказывается слишком слабой, чтобы вынести вердикт. Многие из них на поверку оказываются нестандартными и необычными. Но существует препятствие, о которое эта модель бьется основательно и регулярно: это когда ученые не согласны относительно (некоторых из) своих базовых целей. Поскольку эти цели расположены, согласно иерархической модели, на самом верху лестницы процедур обоснования, постольку в этой модели отсутствуют ресурсы, позволяющие рассматривать ситуации, когда ученые расходятся по аксиологическим вопросам. Иными словами, иерархическая модель не предполагает независимого суда, в который можно было бы обратиться в случае таких расхождений. Между тем такие расхождения действительно имеют место. История науки изобилует дискуссиями между реалистами и инструменталистами, редукционистами и антиредукционистами, защитниками и критиками простоты, сторонниками телеологии и защитниками чистой философии действующих причин и т.д. В качестве осадка от этих дебатов выпадает расхождение в точках зрения на те атрибуты, которыми должны обладать научные теории (и, стало быть, на цели научного теоретизирования). Существование таких дискуссий, как и факт, что они часто завершаются консенсусом, показывает источник слабости иерархической модели: эта модель не дает нам каких-либо средств, чтобы предвидеть возникновение консенсуса при таких обстоятельствах, и не объясняет консенсус, когда он уже достигнут. Частое разрешение аксиологических разногласий свидетельствует, поэтому, о настоятельной потребности дополнить эту модель какой-либо другой техникой. Эта глава посвящена обсуждению некоторого механизма формирования консенсуса на этом важном уровне аксиологии.
Обманчивая ковариантность
(The covariance fallacy)
Прежде чем перейти к этой теме, мы должны провести небольшую предварительную работу, чтобы разоблачить некоторые сверхпоспешные допущения, обычно принимаемые относительно взаимосвязей между целями, с одной стороны, и утверждениями на фактуальном и методологическом уровнях, с другой стороны. Именно потому, что естественно рассматривать правила как средства и инструментарии, позволяющие достичь определенных познавательных ценностей, мыслимых как цели, и потому, что ясно, что теории обсуждаются в свете методологических правил, те, кто пишет о науке и научном методе, продемонстрировали две родственные тенденции. Хотя обе они естественны и заманчивы, над ними следует поставить знак вопроса: в противном случае мы не поймем, как действительно разрешаются разногласия о целях.
Обе тенденции — тенденции к слишком поспешной экстраполяции иерархической модели, с которой мы работали. Обе — проявления того, что я называю обманчивой ковариантностью. В обоих случаях заблуждение состоит в допущении, что из присутствия или отсутствия консенсуса относительно фактуальных утверждений можно вывести существование согласия или разногласия в отношении познавательных целей. Первая тенденция, которая существует в работах Томаса Куна, — тенденция допускать, что большинство разногласий ученых в вопросе о вере в теорию или гипотезу (т.е. большинство фактуальных разногласий) указывает на разногласия на уровне целей.
Известное куновское представление об изменении парадигмы прекрасно это иллюстрирует. Так как каждая парадигма, согласно Куну, обладает своей собственной метафизикой и своим собственным набором когнитивных стандартов или целей (причем каждая парадигма обладает только одним таким набором), то возникает следующая ситуация. Если два исследователя защищают различные онтологии — и таким образом различные парадигмы, — они также должны преследовать различные познавательные цели. И, наоборот, если два ученых согласны в понимании базового устройства мира, то Кун склонен обязать их преследовать идентичные наборы познавательных целей. В самом деле, два ученых разделяют одну парадигму, если они привержены одной и той же онтологии и одной и той же аксиологии. Насколько я знаю, Кун никогда не проигрывал ситуацию, в которой между учеными, разделяющими одни и те же познавательные цели, могут быть фундаментальные онтологические или теоретические расхождения. Так как он работал, предполагая постоянно ковариантность между этими двумя уровнями, он обычно принимал различия на уровне базовых теорий как свидетельствующие о фундаментальных различиях в целях и ценностях [...]
Чтобы показать крупные изъяны этой позиции, достаточно просто отметить, что утверждение о ковариантности поп sequitur. Именно потому, что (как Кун сам подчеркивал в других контекстах) когнитивные ценности недоопределены методологическими правилами и потому, что те в свою очередь иногда недоопределяют предпочтительность теории, вполне допустимо, что два ученых могут быть привержены совершенно тождественным познавательным целям и, однако, защищать существенно различные точки зрения на устройство вселенной. Поскольку это так, надо сопротивляться тенденции выводить расхождение в целях из каждого долговременного разногласия в фактуальных и методологических вопросах. Вторая форма обманчивой ковариантности представляет собой зеркальное отражение первой. Она состоит в тенденции допускать, что если ученые согласны по фактуальным и методологическим вопросам, то такое согласие не может не проистекать из общности в познавательных целях. Таким образом, эти два единства рассматриваются здесь при допущении о том, что предприятие вроде науки (в котором согласие по вопросам методов и теорий, вообще говоря, не редкость) может проявлять столь высокую степень фактуального и методологического консенсуса, если только был достигнут консенсус на уровне целей. Действительно, как отмечалось в первой главе, главным мотивом классической социологии и философии было убеждение, что ученые должны работать, преследуя общие цели, так как они так часто могут достичь согласия о «фактах». Многие социологи последнего поколения видели свою основную задачу в том, чтобы идентифицировать нормы, предписывающие такой фактуальный консенсус, а философы этих лет принимали, что, так как ученые часто способны достичь согласия на фактуальном уровне, это согласие должно вытекать из первичного согласия в вопросе о познавательных целях и эпистемической полезности. Тем не менее, уже после небольшого размышления становится ясно, что связка между консенсусом в вопросе о ценностях и согласием на других уровнях значительно менее прочная, чем заставляет воображать обманчивая ковариантность. Например, нет ничего невозможного в том, что исследователи, приверженные изначально различным познавательным целям, могут прекрасно следовать подобным (и даже тождественным) методологическим правилам, ибо каждый может полагать, причем верно полагать, что правила, которые он защищает, продвинут его к его познавательной цели.
Так как та же самая совокупность правил может быть совместима с совершенно расходящимися познавательными целями, ученые, исповедующие различные аксиологии, могут вдруг оказаться согласными в вопросе о значимости многих методологических правил. Например, научные реалисты, чья цель — истинное описание мира, и инструменталисты, чей интерес лежит, скорее, в направлении «спасения явлений», часто защищают в сущности, тот же самый кластер методологических правил оценки теории. Оба лагеря согласны, например, в том, что теории должны описывать широкий круг явлений, обеспечивать успешные и предпочтительно неординарные предсказания и иметь высокую эмпирическую поддержку. Инструменталисты верят, что теории, прошедшие эти проверки, ускорят их в направлении спасения явлений, в то время как реалисты настаивают [...], что теории, обнаруживающие эти особенности, могут считаться приблизительно истинными и тем самым соответствовать реалистической сверхзадаче [...]
Как проясняет это обсуждение, чтобы прийти к согласию относительно приемлемого метода поиска, исследователям нет нужды в согласии относительно базовых познавательных ценностей. Подобно тому, как ученые, исповедующие различные аксиологии, могут соглашаться по методологическим вопросам, мы можем отмечать случаи, когда ученые, ставящие различные познавательные цели, могут соглашаться относительно широкого набора фактуальных утверждений. Опасно, следовательно, допускать, что фактуальный или методологический консенсус возникает из более глубокого консенсуса в вопросе о методах и познавательных целях. Короче, аксиологические различия могут сосуществовать с фактуальным и методологическим согласием. Это может быть зафиксировано иным способом: пока правдоподобно допущение, что согласие на более низких уровнях иерархии означает основополагающее согласие относительно познавательных целей, правдоподобно философское и социологическое рассмотрение высокой степени фактуального и методологического согласия в науке как доказательства тезиса об общих целях и ценностях ученых [...]. Однако коль скоро мы признали, что согласие на фактуальном уровне может возникнуть и часто возникает в ситуации, в которой работают совершенно различные аксиологии, поостережемся рассматривать частое de facto согласие ученых о фактах как законное основание каких-либо заявлений о приверженности этих ученых общим целям.
Я хотел здесь напомнить, что разрешение аксиологических расхождений не является необходимым предварительным условием достижения согласия на более низком уровне иерархии. Даже в отсутствии соглашения о познавательных методах и целях ученые могут достичь и часто достигали единодушия, какую теорию принять на фактуальном уровне. Аксиологический консенсус, таким образом, ни необходим, ни достаточен для фактуального консенсуса.
Действительно, уже то, что некоторые научные революции происходили с огромной скоростью и с относительно малой перепроверкой методологических и аксиологических вопросов, показывает, что возникновение новой теории иногда пересиливает все превалирующие методологии и аксиологии. Если создается новая теория, которая лучше работает, обнаруживая такие свойства, которых ищут защитники различных методологий, она быстро завоевывает всеобщее признание, несмотря даже на то, что ученые, принимающие эту теорию, сходятся в относительно узком круге вопросов. Если это кажется слишком трудным для восприятия, рассмотрим простой пример. Пусть одна группа ученых придает большое значение эмпирической корректности теории, в то время как другая ставит во главу угла концептуальную ясность и элегантность. Если появляется теория, превосходящая своих предшественников как в эмпирической корректности, так и концептуальной аккуратности, эта теория быстро завоюет широкое признание среди ученых, несмотря на то что они подходят к этой теории с совершенно различными мерками. Всякий, кто предполагает, что ученые должны достичь аксиологического и методологического консенсуса прежде, чем надежного соглашения по фактуальным утверждениям, оказывается просто в конфликте с элементарным фактом, что люди делают одно и то же обычно по самым разным причинам.
Но даже если признать, что разрешение аксиологических расхождений не всегда является предварительным условием согласия на других уровнях, тем не менее важно понять, как такие аксиологические разногласия разрешаются, когда они имеются. Как я уже подчеркнул, история науки снова и снова открывает, что доминирующие цели научного сообщества меняются со временем, причем нередко глубоко и радикально. Ясно, что если мы хотим понять, как наука развивается, для нас важно понять те процессы рассуждений и размышлений, которые приводят исследователей к изменению их базовых целей.
В философии науки раздавались голоса, утверждающие, что разногласие в целях, особенно познавательных целях, просто не доступны рациональному разрешению. Например, такие влиятельные философы, как Карл Поппер и Ганс Рейхенбах говорили, что восприятие (или изменение) базовых познавательных целей — такое субъективное и эмоциональное дело, по которому невозможны рациональные прения. И эта позиция не вызывает удивления, если учесть, насколько влиятельной была иерархическая модель рациональности, ибо эта модель, как отмечалось выше, оставляет для вопроса о базовых целях и ценностях лишь шаткую верхушку лестницы обоснований. Если соединить их тезис о том, что цели закрыты для рационального обсуждения, с тезисом Томаса Куна о том, что конфликт парадигм непременно включает дебаты между учеными, расходящимися в отношении целей, и что изменение парадигмы включает изменение в познавательных целях, то мы оказываемся в тупике. Ибо если (как настаивает Кун) наиболее важные научные дискуссии идут между учеными, расходящимися в отношении познавательных целей и ценностей, и если (как полагают многие эмпирики и позитивисты) расхождения по этому вопросу ускользают от рационального разбирательства, то мы не можем избежать заключения о том, что научные дискуссии не поддаются ни рациональному разрешению самими участниками, ни рациональной реконструкции последующими историками и философами.
Но есть что-то определенно ложное в этом заключении. История науки, вообще говоря, не предстает перед нами в виде истории фракций, изгоняемых из науки по чьему-либо произволу. В большинстве научных дискуссий представители побежденной стороны в конечном итоге приходят, причем нередко с энтузиазмом, к тому, чтобы принять точку зрения победителей (а иногда и их цели), словом, к тому, что можно было бы от них ожидать, если бы они побуждались или принуждались к «конверсии». Что мы можем сказать как минимум — это то, что ученые воспринимают себя способными разрешать большинство дискуссий логическим и разумным путем даже тогда, когда оказывается, что эти дискуссии проистекают из расхождений в отношении научных целей и ценностей. Было бы полезно понять подоплеку этого восприятия умными самих себя и посмотреть, имеется ли в этом восприятии что-либо рациональное, отвечающее нормам научной деятельности.
Наконец, мы хотим понять то, что следует из факта этих невынужденных конверсий в отношении тех философов, которые одновременно настаивают как на неизбежности ценностных проблем в научной жизни, так и на неразрешимости в рациональных терминах разногласий, коренящихся в конкуренции ценностей.
Ввиду широкой популярности «Логики научного открытия» К. Поппера естественно включить ее в это обсуждение. Поппер в этой работе значительно сильнее, чем большинство других философов, подчеркивал, что в представлениях о рациональности должны занимать центральное место познавательные цели. Он понимал, что цели играют ключевую роль в оправдании методологических правил потому именно, что эти правила замысливаются в качестве средств, обеспечивающих устремления, определенные нашим видением целей науки. Хотя Поппер не уделил много места вопросу о разрешении разногласий о познавательных целях, его замечания на этот счет достаточно весомы, чтобы использовать их в качестве иллюстрации масштабов той проблемы, с которой мы имеем дело.
Поппер часто противопоставлял свою точку зрения на цели науки (грубо говоря, это эпистемический реализм) точкам зрения инструментализма, конвенционализма, прагматизма и других нереалистических течений. В самой сути это противопоставление таково: Поппер полагал, что целью науки является развитие более истинных теорий о мире, другие же философы и ученые отрицали эту цель и настаивали, что целью науки является экономия, предсказательная точность и простота. Поппер считал, что выбор между реализмом и инструментализмом не может быть сделан определенным и рациональным способом. Обе позиции, по его мнению, суть внутренне непротиворечивые представления о науке. При этом каждая располагает своим собственным арсеналом методов (хотя эти совокупности методов пересекаются друг с другом). Поппер, в принципе, склонен признать, что если нельзя продемонстрировать своему противнику внутреннюю несовместимость его целей и ценностей, то нельзя вообще ожидать, что он по каким-либо рациональным основаниям оставит эти цели и ценности, остается только адаптировать конкурирующую аксиологию. Как и большинство логических эмпиристов, Поппер свел аксиологию к неанализируемому предмету вкуса или (хотя он никогда не использовал этот термин в дальнейшем) к «полезности». Согласно Попперу, методологические правила суть только конвенции (Popper, 1959; Поппер, 1983, с. 109— 112). Как правильно отметил Лакатос, «Поппер никогда не предлагал теории рациональной критики последовательных конвенций» (Lakatos, 1978, р. 144) [..]
Ясно, что если мы примем это представление о познавательных целях и если мы также примем куновский тезис о том, что ученые различных школ постоянны в своей поддержке различных познавательных целей, то мы будем вынуждены признать, что разнообразные сдвиги превалирующих целей в науке попадают не в историю рационального человеческого мышления, а в историю вкуса и моды. Даже хуже, принимая то, что в структуре подтверждения-оправдания, встроенной в любую науку, познавательные цели играют главную роль, мы получаем, что любой произвол, проникающий в выбор познавательной цели, делает по-настоящему сомнительной правомерность фактуальных утверждений наук, выросших на этих целях. Если невозможно легитимно поддержать рациональное предпочтение, оказываемое какому-либо одному набору внутренне непротиворечивых целей перед каким-либо другим таким набором, то мы, по всей видимости, приходим к ситуации множественности форм «науки», каждая из которых идет навстречу своим целям и каждая из которых всецело легитимна [...]
Здесь, однако, наши рассуждения обнаруживают коренной порок, проистекающий из допущения, что никогда невозможен рациональный выбор между альтернативными наборами внутренне совместимых целей. Я полагаю, что это допущение ложно, правда не всегда, а в подавляющем большинстве случаев. Оно ложно потому, что, если говорить коротко, для критической оценки познавательных целей может быть использована широкая совокупность инструментов [...]
Сетчатая модель и механизм оценки ценностей
Я хочу подкрепить это далеко идущее заявление, обозначая два общих модуса критицизма познавательных целей или наборов целей (помимо обвинения их во внутренней противоречивости). Я покажу, что можно спорить с целью на двух основаниях: 1° что она утопична и нереализуема; 2° что она может не соответствовать тем неявным ценностям, которые присутствуют в нашей практике общения и рассуждения. Эти диспозиции не исчерпывают ресурсов аксиологической критики, но, по-видимому, это важнейшие ресурсы. Я намереваюсь обсудить каждую из этих стратегий подробнее.
1°. Утопические ценности. Когда я говорю, что цель или ценность утопична, я имею в виду, что мы не имеем основы для веры в то, что она может быть актуализована и сделана «операционной», иными словами, мы не имеем ни малейшего представления о том, как произвести некоторые действия или адаптировать некоторые стратегии, которые потенциально приводят к реализации рассматриваемой цели. Возьмем для начала примитивный пример. Если некто говорит мне, что его базовая ценность состоит в том, чтобы путешествовать со скоростью, большей световой, или быть одновременно в двух местах, моей реакцией будет возражение, что при нынешнем состоянии наших знаний о мире и наших номических возможностей, он стремится к недостижимому. Я мог бы согласиться с ним, что перемещение с очень высокой скоростью или нахождение в двух местах сразу имеет свою привлекательность, но я не считаю разумным придерживаться этих целей, так как у меня есть неопровержимые аргументы в пользу того, что обе цели полностью за пределами достижимого: они обе попадают в область того, что с достаточным основанием считается физически невозможным. В приведенном утверждении неявно присутствует вера в то, что рациональная адаптация цели должна быть предварена спецификацией оснований веры в то, что цель может быть достигнута.
Предложенное ограничение рационально допустимых целей — хотя оно и не общепризнанно философами — является каким угодно, но не полемическим. Мы обычно считаем чудаками, если не душевнобольными, тех, кто серьезно намеревается совершать то, что мы с весьма сильными основаниями считаем невозможным. Искатели эликсира молодости, искатели телесного бессмертия, строители вечных двигателей и всякие другие преследователи целей, являющихся с достаточной очевидностью недостижимыми, обычно вполне легитимно получают титул чудаков. Конечно, приговоры этого вида, как и все другие приговоры, могут быть ошибочными. Может все же случиться, что наше предпосылочное знание было столь порочным, что заставляло нас рассматривать как логически и физически невозможное то, что затем вылилось во вполне возможное. Эта корректировка, однако, не отменяет того, что находится в самом сердце наших концепций разумности и рациональности, не отменяет следующего: все, рассматриваемое как удовлетворяющее определенному семейству понятий, должно мыслиться и как возможное и как дееспособное. Принять цель, обладающую той особенностью, что мы не можем представить себе действий, которые могли бы приблизить ее, или цель, чью реализацию мы не могли бы осознать, даже если бы мы достигли ее, значит определенно поступить неразумно и иррационально. Но коль скоро мы все под этим подписываемся, открывается плеяда возможностей для рациональной и критической оценки конкурирующих познавательных целей и ценностей.
Я называю любой довод против ценности, исходящий из ее нереалзуемости, «стратегией утопизма». В доводах, касающихся познавательных целей, обычно используются по меньшей мере три различного вида «стратегии утопизма». Первым видом может быть названо обвинение в демонстрируемом утопизме. Мы можем иногда, привлекая наши познания в логике и в естественных науках, показать, что определенная познавательная цель вообще не может быть достигнута. Показательный пример такого рода довода дают дебаты XIX в. об идеале неопровержимого знания. Против этого идеала было указано, что такие подлинно всеобщие утверждения, которые выражают научные законы и теории, прилагаются к значительно более широкому многообразию явлений, чем то, которое мы когда-либо (даже в принципе) могли бы наблюдать. При таких условиях идея, что мы могли бы удостоверить истинность всеобщего утверждения, проверяя каждое из его эмпирических следствий, оказывается безнадежной. Поскольку большинство эмпириков не знало другого способа удостоверения истинности теории, кроме ее опытного испытания, очевидная невозможность опытного доказательства теории заставила в конечном итоге отказаться от безошибочности как познавательной цели.
Вторая разновидность аксиологического критицизма может быть обнаружена в том, что я называю обвинением в семантическом утопизме. Многие ученые поддерживают ценности и цели, которые при критическом разборе они не могут кратко и убедительно описать. Это могут быть художественно образные, расплывчатые ценности и цели. Часто страдают этим недугом такие упоминаемые сплошь и рядом познавательные цели, как простота и элегантность: большинство поборников этих целей не может предложить их когерентного определения или какой-либо последовательной их характеристики. В самом деле, вероятно, не было бы большой ошибкой предположить, что главная причина того, что большинство ученых склонны приписывать ценность простоте, состоит просто в том, что относительно немногие из них имеют при этом в своем сознании что-то определенное. Образные понятия допускают многие интерпретации, и, находясь в текучей среде этих интерпретаций, почти всякий может придавать «простоте» или «элегантности» тот вид, который он находит подходящим. Должно быть ясным, почему обвинение в семантическом утопизме, вытекающее из существа дела, является серьезной критикой цели, познавательной или иной. Если некто имеет в виду следовать этой цели, но не может ни описать ее абстрактно, ни рассмотреть ее на конкретных примерах, то отсутствует какой-либо объективный способ различить, достигнута ли эта цель или нет. Ценности такого рода слишком произвольны, чтобы заслуживать какого-либо места в рациональной деятельности (в самом деле, трудно распознать, как очень плохо определенные цели могут играть предназначенную им роль при любой теории действия, независимо от того, рациональны они или иррациональны, объективны или субъективны). Близкую форму критицизма я называю обвинением в эпистемическом утопизме. Иногда бывает, что агент целеполагания может дать совершенно ясное определение свой цели, так что она не является таким образом демонстрируемо утопической, но никто из ее поборников не может определить (чтобы работать не с ее неявной формой) критерий, определяющий, когда цель присутствует или удовлетворяется, а когда нет. Предположим, чтобы рассмотреть современный пример, некто заявляет в качестве цели построение корпуса истинных теорий. Более того, допустим, что он выдвигает когерентную и прямую формулировку того, что он имеет в виду, говоря «истинный», — возможно, в терминах классической семантической концепции Тарского. Таким образом поставленная цель не открыта для обвинения в семантической неясности. Но допустим, что чем больше мы разрабатываем целевую структуру, выдвинутую этим ученым, тем более выясняется, что хотя он может определить, что значит, что теория истинная, он не имеет представления, как определить, что какая-либо теория действительно обладает свойством истинности. Очевидно, при таких обстоятельствах его цель не может быть операционализирована. Более общее заключение: если мы не можем удостовериться, когда предполагаемая цель достигнута, а когда нет, то мы не можем начать рационально обоснованный ряд действия, чтобы достигнуть или приблизить эту цель. При отсутствии критерия, устанавливающего, когда цель реализована или когда ее реализация приближается, цель не может быть рационально заявлена, даже если она и ясно определена и весьма привлекательна (не исключено, что ясно определена в одном контексте, а весьма привлекательна — в другом).
Вся эта критика, регулярно проявляющаяся в научных дискуссиях, оценивается в них как вполне действенная. Ее очевидность не оборачивается тривиальностью. Наоборот, такая критика играет главную опосредствующую роль при обмене репликами между поборниками конкурирующих познавательных целей, и именно в этих критических нападках и в ответах на них вырабатывается то, что ведет к ревизии некоторых из наших выспренных претензий в науке.
2°. Архетипы среди ученых: примирение теории и практики. Часто критика когнитивных целей фокусируется не столько на вопросах достижения или исполнения, сколько на некотором замечаемом разладе между нашими явными и неявными целями. Чтобы провести различие между ними, нам надо только вспомнить одно общее место из теории рациональности, а именно то, что существуют различные способы идентифицировать цели агента целеполагания. Мы можем просто спросить агента целеполагания, какие цели он имеет в виду. Ответ, который он дает, эксплицирует его аксиологическую структуру. Мы можем удостовериться в ценностях этого агента и другим, иногда более эффективным, способом, прослеживая его действия и предпочтения. Если мы обнаружим модель, в соответствии с которой агент целеполагания последовательно действует, получая некоторые конечные результаты, и если мы имеем основания думать, что он осознает, что к данным последствиям приводят его действия, то мы можем допустить, что агент действовал целенаправленно. Сами результаты его действий (даже если они не фигурируют среди его явных целей) могут с основанием считаться как его неявные цели.
Правда, когда мы исключительно в силу наблюдаемых последствий действий агента приписываем ему неявные цели или мотивы, возникает несколько известных и щекотливых проблем. Например, агент может быть несведущ в последствиях некоторого действия или набора действий, так что то, что, по нашему предположению, составляет его мотив (а именно, результат его действий) совсем не относится к его целям. Так как в принципе любое действие имеет бесконечно много последствий, всегда остается сомнение в том, какое из этих последствий имелось в виду агентом целеполагания, если вообще какое-либо из них имелось в виду, а какие последствия его действий были в действительности их случайными и побочными эффектами. Но проблема приписывания целей и ценностей агенту на базе анализа его действий не намного более сложна, чем первый прямой способ распознавания его ценностей, т.е. способ вопрошания об этих ценностях. Агенты целеполагания, кроме всего прочего, не всегда полностью осознают, каковы их цели и ценности, и часто характер целей агента таков, что даже если он их действительно знает, он может пытаться скрыть их от нас. В самом деле, иногда агент целеполагания не более допускает вопрошающего к своим целям, чем допущен сторонний наблюдатель, тщательно изучающий его явное поведение. Это может быть показано.
К счастью, нам нет нужды искать определенный ответ на вопрос о способах идентификации целей. То, что нам надо иметь в виду, — это то; что часто возникает несогласие между явными и признанными целями агента и целями, о которых нам дают знать его действия. Так как такое несогласие возникает, появляется возможность критиковать явные цели агента, указывая, насколько они не согласуются с целями, которые следуют из его действий и практических суждений.
Нет ничего удивительного во всем этом. Народная мудрость давно распознала возможность зазора между явными и неявными устремлениями. Поговорки типа «не по словам, а по делам», старые родительские наставления «живи так, как я говорю, а не так, как я живу», очерчивают близкий всем факт, что цели, которые агент гласно заявляет, часто освобождаются от того, чтобы действительно направлять его действия. Когда мы обнаруживаем себя в ситуации, в которой имеется зазор между нашими явными целями и теми целями, которые неявно присутствуют в наших действиях и суждениях, мы, естественно, испытываем потребность изменить либо то, либо другое (а также, не исключено, и то и другое вместе). Опасаясь обвинения в непоследовательности (не говоря уже об обвинениях в лицемерии, бесчестности и т.д.), рациональный человек, столкнувшийся с конфликтом между ценностями, которые он провозглашает, и ценностями, о которых, по всей видимости, говорят его действия, предпринимает попытки выстроить и те и другие в одну линию.
Точно такие же вещи происходят в науке. Часто ученый обнаруживает, что он явно защищает познавательные цели, против которых он, однако, по всей видимости, идет в своей повседневной работе, делая выбор между теориями. Еще хуже, как мы увидим ниже, иногда выясняется, что доминирующие цели или, что то же самое, цели, провозглашаемые сообществом ученых в его явных заявлениях, оказываются не в ладах с целями, о которых, по-видимому, свидетельствуют предпочтения и действия членов этого сообщества. Всякий раз, когда фиксируется, что группа ученых не осуществляет на практике то, что она проповедует, появляются достаточно очевидные основания изменения либо явных, либо неявных ценностей. Это изменение может произойти, разумеется, как в сфере явного, так и в сфере неявного, а также в обеих сферах. Могут быть, например, удержаны профессиональные цели, а действия и практические суждения могут быть приведены в соответствие с ними. Может быть принят новый набор явных ценностей, которые более согласуется с действиями и практическими суждениями. Как бы то ни было, построенная на теории рациональности машина аксиологических изменений стремится преодолеть неравновесное состояние.
Поскольку этот способ критической оценки познавательных ценностей весьма важен, я хочу проиллюстрировать его более детально, рассмотрев знаменательный исторический пример: решения многих ученых в конце XVIII в. и в начале XIX в. отказаться от установки на ограничение научных теорий исключительно утверждениями о наблюдаемых объектах и процессах. Этот важный сдвиг в познавательной ориентации существенно обеспечил развитие таких теорий, как атомизм, униформизм и теории естественного отбора. Ведь в течение всего XVIII в. ученые держались за представление о том, что наука должна обходиться без постулирования объектов, которые не могут быть непосредственно наблюдаемыми, в ней недопустимы теории, относящиеся к объектам, слишком малым, чтобы быть наблюдаемыми (например, атомам), или к процессам, слишком постепенным, чтобы быть заметными (например, к естественному отбору).
Объявленная учеными и философами переориентация на легитимность постулирования ненаблюдаемых сущностей коренилась в их более глубокой переориенации, касающейся характера самой физической теории. Точнее, к 1830-м годам ученые в конце концов обнаружили, что они работают с теориями, которые нарушают их собственный подход к целям теоретизирования. Сделав такое открытие, они шаг за шагом пересмотрели свою явную аксиологию. Я хочу расписать это детальнее.
После триумфа ньютоновских Principia как ученые, так и философы, почти в течение века стремились извлечь для себя мораль из успеха Ньютона. Как можно прочитать у непосредственных последователей Ньютона, его успех определялся воздержанием от гипотетических рассуждений и твердой приверженностью индуктивным обобщениям экспериментальных фактов. В конце концов Ньютон сам подчеркивал: «гипотез не измышляю». Рассматривая работы Маклорена, Бургаве, Котса (или любого иного из дюжины ведущих ньютонианцев), мы видим усилия сконструировать чисто наблюдательную физику, химию и биологию, в которых сердцевинные допущения мыслились вытекающими прямо из опыта. Эти усилия ограничить легитимное теоретизирование утверждениями о наблюдаемых процессах находились в соответствии с тенденциями в эпистемологии и философии науки этого периода. В то время как ученые удаляли ненаблюдаемые сущности из своих теорий, философы вроде Беркли, Юма и Кондильяка были заняты разработкой эмпирицистской теории знания.
К 1750-м годам, однако, представители натуральной философии начали обнаруживать, что многие области исследования не готовы к восприятию такого подхода. В середине XVIII в. реальный успех в теориях электричества, эмбриологии и химии определялся решающим образом постулированием ненаблюдаемых сущностей. Такие теории не могли по своей сути замысливаться на базе метода прямой экстраполяции или индуктивного обобщения того, что наблюдается. Теория электрической жидкости Франклина, вибрационная теория теплоты Бургаве, теория органических молекул Бюффона и химическая теория флогистона — типичные примеры теорий эпохи Просвещения, предполагавших ненаблюдаемые сущности, чтобы объяснить наблюдаемые процессы. Число этих теорий неуклонно росло. Среди наиболее дискуссионных из них были химическая и гравитационная теория Джорджа Лесажа, нейрофизиология Давида Гартлии теория материи Руджера Бошковича. Работая независимо друг от друга и расходясь по многим существенным вопросам, эти три ученых, тем не менее, имели одну общую черту: они быстро осознали, что типы теорий, пропагандируемые ими, не могут быть оправданы в пределах аксиологической программы наивного эмпиризма. Каждый из этих ученых увидел, что его научная теория встречает поток критики из-за подозрения в ее несовместимости с подлинными целями естествознания.
Против Гартли, например, было выдвинуто обвинение, что его теория эфирных жидкостей в нервной системе не более чем одна из многих гипотез, выбор между которыми лишь произволен. Против Бошковича возражали, что он не может дать непосредственное доказательство того, что силы вокруг частиц являются, как он предполагал, в микроскопических масштабах, соответствующих соприкосновению, когезии и химическому изменению, то притягивающими, то отталкивающими. Против Лесажа критики утверждали, что его теория ультратонких корпускул (корпускул, которые предполагались, чтобы их движение и удары объясняли гравитационное взаимодействие) не могла индуктивно быть выведена из эксперимента. Ясно, что то, с чем столкнулись эти ученые, был обозначившийся конфликт между «официальными» целями науки и типами теорий, которые они конструируют. Перед ними стоял трудный выбор: или оставить совсем микротеоретизированую (на чем настаивала эмпирицистская критика) или все же развить альтернативную аксиологию, которая бы обеспечила концептуальную легитимацию теорий, не получивших непосредственных полномочий от данных наблюдения. Все трое одним духом предпочли последнее. Короче, они хотели легитимировать цель понимания видимого мира за счет постулирования невидимого мира, чье поведение каузально ответственно за то, что мы наблюдаем. Они, однако, поняли, что такая цель не имеет смысла при отсутствии метода, обеспечивающего проверку полномочий ненаблюдаемых сущностей. Чтобы сделать предлагаемую ими цель добротной, они развили новую методологию науки. Защищаемый ими метод получил название «метода гипотез» (мы его сейчас называем гипотетико-дедуктивный метод). Этот метод допускал законность гипотез, относящихся к теоретическим сущностям, поскольку из этих гипотез может быть выведен широкий набор наблюдаемых утверждений. Бошкович, например, настаивал, что метод гипотез является «наиболее приспособленным к физике» методом и что во многих случаях именно только посредством предположения, сопровождаемого верификацией, «мы имеем право предполагать или предвосхищать путь истины» (Boscovich, 1760, р. 212). Гартли в пространной главе, посвященной методологии науки, — в его «Размышлениях о человеке» — утверждал, что метод индукции придется дополнить разнообразными гипотетическими методами, если приобретению знания понадобится когда-нибудь превзойти черепашью скорость (Hartley, 1749, pp. 341—351) .
Наиболее открытую защиту метода гипотез повел Лесаж, чья теория периодически становилась предметом нападок. Эйлер, например, в одном из писем писал про физику Лесажа, что лучше оставаться в непонимании, чем прибегать к таким странным гипотезам (Prevost, 1805, р. 390). Французский астроном Бейли в манере добропорядочного индуктивизма настаивал, что наука должна ограничивать себя такими наблюдаемыми «законами, которые природа нам открывает» (ibid., р. 300). Лесаж отвергал как «почти всеобщий предрассудок», что невозможно гипотетическое рассуждение от наблюдаемого к ненаблюдаемому и что лишь индукция и аналогия — легитимные источники истины. Он указывал, что его собственная теория отвергается многими из-за того, что она «всего лишь гипотеза» (ibid, р. 464—465).
Столкнувшись с такими нападками, Лесаж был вынужден выступать как эпистемолог. В ряде последних работ и особенно в статье, написанной для французской Энциклопедии, Лесаж начал контратаку. Коротко говоря, его стратегия была двунаправленной: он, во-первых, выдавал эпистемический мандат методу гипотез, показывая, что этот метод приближает легитимные цели науки, во-вторых, демонстрировал что даже его критики — в их реальной деятельности — использовали ненаблюдаемые сущности. Лесаж соглашался со своими критиками в том, что его теория действительно постулирует гипотетические сущности, но в отличие от них он стремился показать, что нет ничего плохого в этом [...]
В пределах полувека после смерти Лесажа «официальная» методология научного сообщества пришла к признанию легитимности гипотез о ненаблюдаемых сущностях. Это изменение было вызвано растущим признанием, что эксплицитная аксиология эмпиризма основательно не в ладах с неявной аксиологией научных предпочтений. Это признание стало полностью явным в трактатах Гершеля и Уэвелла.
Я обсудил эту историю так пространно, так как она ярко иллюстрирует тот способ, которым явная и неявная аксиологические схемы могут противопоставляться друг другу, с тем чтобы привести теорию и практику в более близкое согласие. Более старый идеал науки, свободной от ненаблюдаемых сущностей, стал отправной точкой поразительного успеха теорий, постулирующих ненаблюдаемые сущности. И хотя эта история более яркая, чем большинство других, касающихся конкурирующих научных ценностей, она представляет общий механизм рационального разбирательства этой конкуренции.
Более того, этот эпизод иллюстрирует широкое согласие относительно того, какие научные теории лучшие, играет решающую роль в разрешении разногласий между учеными в отношении целей, которые они явно заявляют. Поскольку две воюющие фракции ученых могут согласиться по некоторым показательным научным вопросам (и разве есть ситуации, в которых ученые полностью неспособны согласиться хотя бы по некоторым таким вопросам?!), те конфликтующие цели, которым эти фракции привержены, могут быть подвергнуты своеобразному испытанию этими точками согласия. Если случается, что одна из этих фракций настаивает на той цели, которую эти точки согласия не могут подтвердить, то возникает достаточное основание, чтобы отвергнуть эту цель. Ведь обе фракции согласны в том, что именно эта цель не реализуется в добротной научной теории [...]
Сетчатая модель научной рациональности
Итак, мы очертили различные способы принятия решений в науке. Как мы уже видели, классическая иерархическая модель постулирует однонаправленную лестницу обоснований, нисходящую от целей к фактуальным утверждениям. Как стало ясно из второй главы, мы должны изменить иерархическую модель, полагая, что наши фактуальные веры радикально формируют наши представления о том, какого рода методы жизненны и какого рода методы могут споспешествовать нашим целям. Однако наше нынешнее обсуждение показывает, что требуется более решительное изменение. Собственно, нам надо заменить иерархическую модель той, которую мы можем назвать сетчатой моделью обоснований. Сетчатый подход показывает, что мы можем использовать наше знание о доступных методах как инструмент оценки жизненности полагаемых познавательных целей (например, мы можем показать, что ввиду отсутствия метода достижения некоторой конкретной цели, эта цель должна быть признана нереализуемой). Таким же образом в сетчатой модели предполагается, что наши суждения о том, какая теория заслуживает своего имени, могут действовать против явной аксиологии в направлении снятия напряжения между нашей явной ценностной структурой и ее неявным аналогом.
Сетчатая модель очень сильно отличается от иерархической модели, так как показывает, что сложный процесс взаимного разбирательства и взаимного обоснования пронизывает все три уровня научных состояний. Обоснование течет как вверх, так и вниз по иерархии, связывая цели, методы и фактуальные утверждения. Не имеет смысла далее трактовать какой-либо один из этих уровней как более привилегированный или более фундаментальный, чем другие. Аксиология, методология и фактуальные утверждения с неизбежностью переплетаются в отношениях взаимной зависимости. Взаимозависимости между различными уровнями, остающиеся невыявленными и скомканными в иерархической модели, могут
методы
Схема: Триадная сеть обоснования
с соблюдением уровневого принципа быть представлены следующим образом (см. схему).
Читателю-скептику может показаться, что сетчатая модель представляет ограничения, накладываемые на цели, очень слабыми. Слишком много различных наборов познавательных целей может успешно удовлетворять этим ограничениям. С этим нельзя не согласиться: широкий диапазон познавательных целей и ценностей может удовлетворять очерченным здесь требованиям. С одной стороны, это хорошо, ибо если бы только один набор цепей подходил под эти требования и если бы наши принципы сильно ограничивали то, что считать рациональным, то никогда не было бы легитимных основании для научных расхождений о стандартах. Это значило бы, в свою очередь, что все те случаи, когда ученые в прошлом расходились в отношении стандартов, были случаями торжества иррациональности в науке. С другой стороны, это плохо или, скорее, это кажется плохим, ибо несколько различных и даже взаимнонесовместимых целей могут удовлетворять этим требованиям. Те, кто стремится к высоко упорядочивающей теории научной рациональности, вероятно, зададут вопрос: «Но что сетчатый анализ скажет нам о том, какая из выживающих целей является правильной?» У меня нет ответа на этот вопрос, но я думаю, что он опирается на плохую предпосылку. Не существует единственной «правильной» цели исследования, и вполне легитимно предпринимать исследование, имея в виду широкое разнообразие причин и намерений. Те, кто воображает одну-единственную аксиологию, которая может или должна направлять естественнонаучный поиск, не смогут совладать с ощутимым разнообразием потенциальных целей и смыслов исследования.
Такой широкий подход не означает, однако, пинка поиску рациональности. Если бы сетчатая модель устанавливала только то, что научная рациональность достигается в поведении, ориентированном на цель, она бы действительно была несостоятельной. Ведь обильное множество целенаправленных действий не удовлетворяет интуитивным критериям рациональности. Чтобы некоторое целенаправленное действие могло квалифицироваться как рациональное, его главные цели должны быть тщательно обследованы: надо посмотреть, как очерчено выше, удовлетворяют ли они релевантным требованиям. Однако теория рациональности требует очень мало сверх того, что наши познавательные цели должны отражать наши лучшие веры в то, что есть, и в то, что возможно, что наши методы должны определенным образом соответствовать нашим целям и что наши явные и неявные ценности должны быть синхронизированы. Тем, кто думает, что эти требования слишком слабы, чтобы основательно влиять на выбор целей, я поспешу возразить, что многие из известных познавательных целей не способны удовлетворить даже этим умеренным требованиям. В самом деле, я смею утверждать, что немногие аксиологии современной эпистемологии науки выжили бы, если бы их обсудили, используя эти сравнительно непритязательные требования. Если кто-либо в этом сомневается, пусть вспомнит те исторические примеры, которые я обсудил выше, примеры, касающиеся важных и распространенных познавательных целей, оставленных их поборниками, оказавшимися лицом к лицу с доказательством их нереализуемости.
Сдвиг целей и научный прогресс. Содержание этой главы в сущности гераклитовское: изменяются теории, изменяются методы и происходит сдвиг познавательных ценностей. Читатель имеет полное право поинтересоваться, каким же образом, если все эти ингредиенты текучи, если на научной сцене нет постоянных декораций, остаются осмысленными рассуждения о научном прогрессе. В конце концов прогресс осмыслен, если толь со это прогресс в достижении какой-либо цели. Если наши цели меняются, то прогресс сам становится причиной этих изменений, ибо действие, приближающее одну из целей, не способно приблизить конкурирующую. Правомерен вопрос, как мы можем говорить, что наука прогрессирует, если сами цели, составляющие аксиологию науки, претерпевают изменения? На такой риторический вопрос, кажется, трудно ответить. Но трудность, встающая перед примирением понятия научного прогресса с тезисом о меняющихся целях, более кажущаяся, чем реальная.
Именно потому, что суждения о прогрессе вырастают (и всегда вырастали) из спецификации целей, мы можем продолжать говорить о прогрессе, как и говорили. Продвигает ли некоторая последовательность теорий ученых, как и раньше, ближе к реализации или достижению некоторой цели? Если продвигает, прогресс имеет место. Если нет, то нет. Вопрос действительно очень прост. Писавшие об идее прогресса (например, Кун) не смогли уразуметь это, поскольку они, по всей видимости, допускали, что прогресс должен оцениваться по отношению к целям агента, совершающего действие (т.е. по отношению к целям ученых, принимающих или отвергающих некоторую теорию). Однако правомерен вопрос: можно ли утверждать, что переход от декартовской оптики к ньютоновской теории света был прогрессивен, если ничего не известно о целях Декарта или Ньютона? Обычно мы в таких случаях определяем прогресс относительно наших собственных представлений о целях науки. При этом мы оцениваем прогрессивность не только сдвигов в теоретическом знании, но также и в научном методе. Более ли оптимальна с точки зрения наших целей новая методология, чем предшествующая, ею замененная? Если более, то с нашей точки зрения этот сдвиг в методологии прогрессивен. Когда мы спрашиваем, прогрессировала ли наука, мы обычно спрашиваем, преследовала ли наука в своем диахроническом развитии познавательные цели, полагаемые нами в качестве ценных и желаемых. При этом мы не предполагаем, что великие ученые прошлого разделяли наши цели. Это не требуется, чтобы оценивать, следовал ли их выбор теории нашим познавательным устремлениям. Поэтому признание факта, что как цели, так и ценности изменяются, никак не мешает нам использовать здравое ясное понятие научного прогресса.
Однако если рассуждение оставляет нам простую и ясную процедуру оценки прогресса науки, то оно заставляет нас и признать, что прогресс — всегда «прогресс относительно некоторого набора целей». В повседневном же употреблении слово «научный прогресс» наполняется абсолютистским смыслом, мы все обычно упоминаем научный прогресс, нередко при этом делая выразительные жесты безотносительно к характеристике той аксиологии, по отношению к которой измеряется прогресс. Сетчатая модель науки ясно показывает опасность такой ошибки. Равно эта модель открывает нам, что конкретный фрагмент науки может находиться в состоянии прогресса (по отношению к одному набору ценностей) и регресса (по отношению к другому). Нет никакой возможности обойти факт, что определение прогресса должно быть релятивизировано к некоторому набору целей и что не существует однозначно определенного набора этих целей.
ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Кун Т. (1975). Структура научных революций. М.: Прогресс. Пер. с англ. И.3. Налетова. Общ. редакция С.Р. Микулинского и Л.А. Марковой.
Поппер К. (1983). Логика и рост научного знания. Под ред. В.Н. Садовского.
Фейерабенд П. (1986). Избранные труды по методологии науки. М.: Прогресс. Пер. А.Л. Никифорова. Общ. редакция И.С. Нарского.
Boscovich R. (1760). De Solis a Lunae Defectibus. Цитируется по кн.: Stewart Dugald (1854). Selected Works. Ed. W. Hamilton. Edinburg.
Feyerbend Раul (1978). Against Method. New York: Schocken.
Hartley David (1749). Observations on Man. London
Kuhn Thomas (1962). The Structure of Scientific Revolutions. Chicago: University of Chicago Press.
Kuhn Thomas (1977). The Essential Tension. Chicago: University of Chicago Press.
Lakatos lmre (1978). The Methodology of Scientific Research Programmes. Cambridge: Cambridge University Press.
Laudan Larry (1981). Science and Hypothesis. Dordrecht: Reidel.
Merlon Robert (1968). Social Theory and Social Structure. New York: Free Press.
MitrofflM (1974). The Subjective Side of Science. New York: Elsevier. Mulkay Michael (1977). Sociology of the Scientific Research Community // I. Spiegel-Rosing and D. Price (eds.). Science, Technology and Society, Beverly Hills: Sage.
Popper Karl (1959). Logic of Scientific Discovery. New York: Basic Books.
Prevost Pierre (1804). Essais de Philosophic. Paris.
КОНЦЕПЦИИ НАУЧНОЙ РАЦИОНАЛЬНОСТИ
ВВОДНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
Тексты, публикуемые в этом разделе, отвечают одной схеме, которую кратко можно представить
следующим образом: "рациональность—скептицизм—новая рациональность". Авторы начинают свои
трактаты рассмотрением неопозитивистской концепции рациональности (см. Введение), к которой они с
теми или иными оговорками присоединяют концепцию К. Поппера (см. раздел 2).
Вообще говоря, рациональность — это разумность, соответствие требованиям разума, соответствие, имеющее две ипостаси: опора на разум и доступность paзумному, интеллигибельному пониманию. Классическая философия видела в науке осуществление идеалов разума. Наука была для нее образцом рациональности благодаря своей укорененности в общих истинах: будь то самоочевидные истины или трансцендентальные основоположения, или "истины факта" (не обязательно в том смысле, в котором употреблял этот термин Лейбниц). Классическая философия фиксировала те правила, которым следует наука в своей опоре на общие истины. В неопозитивизме мы находим редуцированную (ослабленную путем расширения) концепцию рациональности. Во-первых, некоторые неопозитивисты на раннем этапе своего творчества связывали научность с опорой не на "общей истины", а на чувственные восприятия, с необходимостью субъективные и относительные. Эти неопозитивисты, правда, вводили некоторый суррогат "общих истин" — "феноменологические" или "протокольные" предложения, доступные вообще говоря, разным людям для проверки или перепроверки. Однако эти предложения исходили из чувственных восприятий индивида, что хотя и гарантировало их суверенность и независимость от всяких идеологических давлений, чем столь дорожили неопозитивисты, но создавало трудности с их научной значимостью (ведь наука творится многими людьми и нуждается в "общезначимых истинах"). Во-вторых, и это более важно, чем "во-первых", некоторые неопозитивисты, например Р. Карнап, допускали формулирование научных идей в виде разных, но равноправных языковых систем (с разными "словарями", правила "грамматики", правилами значения и истинности). Они, таким образом, допуска разные опорные совокупности общезначимых истин. Неопозитивисты, правда, делали таких радикальных выводов, которые делали релятивисты, а именно — формулировали тезисов о неопределенности радикального перевода и о несоизмеримости фундаментально различных (сложившихся в разных парадигмах) научных теорий (см. раздел 1). Тем не менее их концепция рациональности была принципиально плюралистической: неопозитивисты исходили из многообразия систем) знания.
Расширяя круг наследников классического рационализма за счет К. Поппера, авторы настоящего раздела еще более либерализовали трактовку рациональности. Поппер, признавая поиск истины, отрицает "опору на истину". Все же такое расширение было оправдано. Поппер вместе с рядом современных философов смещает угол зрения на науку. В отличие от неопозитивистов, решавших вопрос о строении научного знания (и в связи с этим о его основании), К. Поппер концентрируется на динамике знания, выражающейся в конкуренции альтернативных теорий. И здесь он вполне рационален: он выделяет общезначимые положения ("базисные положения"), выражающие результаты эксперимента и наблюдения и служащие исследователю той основой, которая позволяет предпочитать одну теорию другой. Он описывает также правила, по которым принимаются решения о предпочтении теорий.
Итак, авторы настоящего раздела начинают свой анализ с концепции рациональности неопозитивизма и Поппера. Затем они резюмируют аргументы скептической критики неопозитивизма и попперианства: тезисы Дюгема—Куайна, тезис о неопределенности радикального перевода, тезис о несоизмеримости (см. раздел 1) и некоторые другие аргументы, не нашедшие отражения в первом разделе. Следующий шаг: формулирование расширенной концепции рациональности, выдерживающей скептическую критику. Авторы этого раздела делают это, в общем, по-разному. Однако в их формулировках есть общий момент: признание историчности не только "основоположений науки", но и тех правил, по которым наука приходит к этим "основоположениям" или исходит из них. При этом один из авторов (Л. Лаудан) предлагает триадную схему того "механизма", по которому происходит историческая эволюция рациональности.
Раздел открывают две статьи известного американского философа, учившегося в свое время у Рейхенбаха и Куайна, ныне профессора Гарвардского университета Х.Патнема. Первая из этих статей служит "Введением" к сборнику работ X. Патнема "Реализм и разум", в ней речь идет о теме, находившейся в настоящей хрестоматии до сих пор в тени, но являющейся одной из стержневых тем современной философии науки — теме истины. Автор описывает известные трудности, встающие перед классической концепцией истины, восходящей к Аристотелю, — концепции корреспонденции, согласно которой истинным является знание, соответствующие действительности. Вкратце эти трудности ; проистекают из своеобразной неэффективности классического определения истины: исходя из этого определения, невозможно развить критерий соответствия утверждения, истинность которого под вопросом, действительному положению дел. Как бы ни изощрялся философ, он, формулируя этот критерий, никогда не сможет выпрыгнуть за пределы знания к самой действительности и будет обсуждать не соответствие утверждения с действительностью, а соответствие его с каким-либо другим утверждением и какими-либо другими утверждениями и представлениями. Ведь действительность всегда дана нам в знании, мы имеем с ней дело, только если так или иначе знаем ее.
Философы по-разному реагировали на эту неэффективность классического определения. Некоторые считали его бессмысленным и заменяли другими определениями, выражающими критерии истины. На этом пути возникла концепция когеренции, основоположником которой иногда считают Гегеля. Согласно этой концепции, истинность системы знания означает ее внутреннюю согласованность. В духе концепции когеренции излагали свои представления об истине философы-прагматисты. Так, например, классик американского прагматизма В. Джемс называет истиной процесс "выгодного" или "приятного" вождения (см. Вводные замечания к разделу 1). Это значит, что некоторое положение является истинным,если оно хорошо согласуется с другими положениями и представлениями, которыми обладает человек, задавшийся вопросом о его истинности, причем согласуется не только с наличным "багажом" его опыта, но и позволяет непротиворечивым и бесконфликтным образом расширить этот "багаж", формулируя новые положения, приобретая новые представления, получая новые ощущения и эмоции.
Итак, некоторые философы предпочли отказаться от классической концепции истины. Другие же сохраняли эту концепцию, разводя вопросы об определении истины и о критерии истины. В классической концепции, считали они, содержится определение истины, а не ее критерий. К числу таких философов относился, например, А. Тарский, сформулировавший классическую концепцию истины на уровне современных логических требований. А. Тарский развел две части классической концепции истины: предложение, истинность которого устанавливается, и соотнесение этого предложения с действительным положением вещей. Он сделал " это, заключив предложение, о котором говорят, что оно истинно, в кавычки, что равнозначно присвоению этому предложению некоего имени (именем предложение является само это предложение, заключенное в кавычки). Далее, он определил это заключенное в кавычки предложение как истинное, обусловив эту истинность тем положением дел, которое было выражено в этом предложении, когда оно было еще без кавычек, т.е. вполне полноценным предложением, утверждающим нечто о мире.
Классический пример того определения истины, которое было предложено. Тарским, выглядит следующим образом:
"снег бел" истинно, если и только если снег бел.
Чтобы читателя не смущала кажущаяся тривиальность этой строки, попросим его представить себе, что заключенное в кавычки предложение есть последовательность букв (оно действительно таковой является), а именно последовательность букв "с", "н", "е.", "г", "пробел", "б", "е." и "л", и об этой последовательности букв утверждается, что она является истинной при определенных условиях.
Сказанное надо иметь в виду, приступая к чтению статьи X. Патнема. Автор аттестует себя в ней как реалиста, уточняющего свою позицию. Выше, в разделен,' уже шла речь о реализме, предполагаемом позицией фаллибилизма. При это» было отмечено, что это реализм особого толка: объективная реальность в это версии реализма обозначает недосягаемую цель теоретизирования, разворачивающегося в рамках заведомо ложного, т.е. не соответствующего этой рельности знания. Реальность, таким образом, имеет свою фактуру, но эта фактур». трагически не улавливается в научных теориях. X. Патнем придерживается другой версии реализма. Он характеризует свою позицию как "реализм человеческого толка", а в последней своей книге называет ее "реализмом с человеческим лицом .X. Патнем энергично отмежевывается от метафизического реализма, допускающего реальность, трансцендентную (потустороннюю) знанию, с которой знание можно было бы каким-либо образом сопоставлять. Реальность обнаруживает для него в самом знании, причем обнаруживается в принципиальной возможности того, что человеческие мнения об одном и том же предмете сойдутся к некоторому одному мнению.
Заметим, что выше в хрестоматии термин "реализм" использовался в двух" смыслах. Во вводных замечаниях к разделу 1 речь шла о реализме как противостоящем номинализму, как о позиции, допускающей существование общего в виде 1 "реалий". Во вводных замечаниях к разделу II и в настоящих вводных замечаниях речь шла о реализме как противостоящем инструментализму и феноменологизму, т.е. о позиции, соотносящей научные теории с объективной реальностью. "Реализм с человеческим лицом" X. Патнема — нечто среднее между этими двумя реализмами: Патнем допускает принципиальную сходимость единичных, ситуативных человеческих мнений к некоей реалии — общему мнению, кроме того, он указывает таким образом на объективное содержание этих мнений.
X. Патнем формулирует свою версию реализма, критикуя классическую концепцию истины как соответствия знания реальности. Он отвергает также концепцию онтологической относительности Куайна (см. раздел 1), разделяющую с классической концепцией представление об истине как об особом идеальном объекте — отношении предложения к чему-то внешнему. Он находит альтернативу такому подходу в так называемой бескавычечной концепции истины, трактующей истину как непосредственное содержание истинного предложения, как нечто слышимое или читаемое в нем. Истина, таким образом, сводится к привычке или навыку пользования языком. Согласно концепции соответствия, мы считаем предложение "снег бел" истинным, потому что оно соответствует наблюдаемой нами реальности. Однако на деле мы сопоставляем предложение "снег бел" не с реальностью, а другим предложением "снег бел", которое инстинктивно возникает в нашем сознании, когда мы в ясный зимний день выходим утром из дому (если снег выпал ночью, то он еще не успел покрыться слоем гари и копоти). Бескавычечная теория истины отбрасывает первое предложение "снег бел", искусственно, чтобы порассуждать об истине, прибавленное нами к ситуации, и ограничивается тем предложением "снег бел", которое инстинктивно возникает в нашем сознании. Полностью принимая логическую схему А. Тарского, она прочитывает ее в ином, нежели классическая концепция соответствия, направлении. Определение "снег бел" истинно, если и только если снег бел» читается как снятие кавычек с первого предложения, сводящее это предложение к обычному повседневному словоупотреблению.
X. Патнем, однако, не принимает бескавычечную концепцию истины. Он видит в этой концепции, в которой истина перестает быть свойством знания, а отождествляется с самим знанием, тавтологичность. Если истинность суждений сводится к языковой практике, то отпадает необходимость вообще в какой-либо концепции истины. Во всяком случае, эта концепция полностью теряет свою критериальную и дисциплинирующую функцию.
В поисках третьего пути X. Патнем обращается к концепции М. Даммита, трактующей истинность в плане антиреализма. Вслед за сторонниками бескавычечной концепции Даммит отказывается допустить истину как некую идеальную сущность, отделенную от предложения, свойством которого она является. Однако он не отказывается от истины как от особой характеристики предложения. Он видит истинность в обоснованности предложения и считает концепцией истины совокупность эпистемических правил, регулирующих процесс обоснования.
X. Патнем "поправляет" Даммита в сторону реализма. Он считает истинностью предложения его "идеализированную обоснованность", т.е. тот предел, к которому стремятся обоснованности этого предложения, достигнутые отдельными людьми в конкретных ситуациях. Он допускает истинность предложения как реалию, но не как обособленную от данного предложения реалию, а как некую "форму", "супер-структуру" этого предложения.
В начале настоящих вводных замечаний была сформулирована схема "рационализм—скептицизм—новый рационализм", проглядывающаяся у всех авторов этого раздела. В первой статье Патнема, т.е. в той статье, о которой до сих пор шла речь, можно, правда, найти лишь некий аналог указанной схемы, а именно выделить следующую триаду: "концепция соответствия — ее критика—новая pacширенная концепция истины". Однако во второй из публикуемых статей этого автора эта схема присутствует в явном виде. X. Патнем начинает с той концепции рациональности, с которой выступили в свое время неопозитивисты и Л. Витгенштейн, останавливается на антитезе этой позиции, имеющейся в сочинениях Т. Куна, П. Фейерабенда и М. Фуко, и очерчивает свою более широкую концепции рациональности. Чтобы понять его концепцию, надо уяснить, что значит "критериальная институционализированная рациональность", которую, как считает, отразили в своих концепциях неопозитивисты и Витгенштейн (свои концепцию он называет "некритериальной рациональностью"). Как известно неопозитивисты в качестве критерия научности предложили принцип верификации: все осмысленные (т.е. научные, неметафизические) предложения должны согласно этому принципу, быть сводимы к "протокольным", "феноменологичеким", предложениям, выражающим чувственный опыт. Позднее, в 30—40-е год они принимали аналог принципа верификации: принцип опосредованной сводимости научных предложений к непосредственному наблюдению в рамках гипотетивдедуктивной реконструкции знания. Мысль X. Патнема здесь следующая: принципе верификации неопозитивисты и отчасти Л. Витгенштейн, примыкавшие одно время к ним, отразили официальные нормы физических наук своего времени т.е. нормы, закрепленные в виде писанных и написанных правил самооценки экспертной оценки, в виде своеобразного научного ритуала научной работу Отсюда не следует, что физики на практике всегда следовали принципу верификации или его аналогу, ссылающемуся на понятие гипотетикодедуктивной системы. В своей работе они отступали от этих принципов. Но общественное мнение физиков выражало эти принципы. Неопозитивисты же (и отчасти Витгенштейн) сделали из этих институционализированных принципов критерий рациональности: они всерьез восприняли то, что физики использовали в свое риторике или в своем ритуале.
Расширяя понятие рациональности, X. Патнем находит в критериальной "институционализированной рациональности" лишь один из образцу рационального поведения. Таких образцов может быть много, поскольку люд отступая от существующих образцов, создают по аналогии с ними новые образы Рациональность человеческой жизни проявляется, по мнению Патнема, в том, ' различные "институционализированные рациональности" не чужды друг другу, они сопричастны друг другу, что люди, обитающие в одном типе рационально способны понимать людей, обитающих в других типах.
Формулируя свой подход к рациональности, X. Патнем использует высказаную им ранее концепцию референции. Это концепции плавающей референт (референцией имени называется тот объект, на который указывает это имя Какова, скажем, референция слова "вода"? Конечно, можно было бы, след современной химии, просто сказать, что это вещество, состав которого выражает формулой Н2 О. Но такой подход, во-первых, не историчен, ибо такой референции у термина "вода" не было раньше (Аристотель, например, считал воду элементом а люди, тем не менее, этим термином активно пользовались, и, во-вторых, caмая современная химия постоянно уточняет свои представления о строении воды (вводя, скажем, представление о водородных связях). Более надежен подход»; ссылающийся на образец: референцией слова "вода" является, в частности, вода в данной реке или в данном стакане. Другие референции этого слова следует искать, руководствуясь этими образцами.
В публикуемой ниже статье Патнем проводит аналогичные рассуждения для слова "золото".
Какова же мораль? Мораль состоит в том, что вопрос о рациональности не может быть решен сциентистским путем, т.е. таким путем, каким действуют физика или химия: установлением закона или формулы рациональности. В этом вопросе также приходится полагаться на образцы.
Два других текста, помещенных в настоящем разделе, менее трудные и не требуют столь пространных вводных замечаний и комментариев.
Английский философ В. Ньютон-Смит, получивший известность благодаря своей книге "Структура времени", представлен переводом трех глав своей книги "Рациональность науки".
В. Ньютон-Смит придерживается более сильной версии реализма, а именно причинного реализма. Если X. Патнем видит в реальности лишь регулятив, проявляющийся в стремлении людей приходить к одному мнению об одном и том же предмете, то Ньютон-Смит видит в ней и источник информации. Он формулирует свой реализм в виде четырех утверждений: 1) теоретические предложения истинны или ложны в зависимости от того, каким оказывается мир сам по себе;
2) доказательные свидетельства истинности или приблизительной истинности теории суть свидетельства существования тех сущностей, которые должны существовать, чтобы теория была истинной или приблизительно истинной;
3) в принципе можно рационально решить, какая из пары конкурирующих теорий с большей вероятностью будет более близка к истине; 4) исторически сложившаяся последовательность теорий в естественной науке является последовательностью теорий, расположенных по мере большего приближения к истинности.
В особом внимании нуждается публикуемая ниже глава "Тезис правдоподобия", в которой Ньютон-Смит обсуждает одно из центральных понятий философии науки 70—80-х годов. Понятие правдоподобия было выдвинуто в начале 60-х годов К. Поппером, Это была попытка, не изменяя фаллибилизму, учесть в своей философии науки стихийное стремление ученых приближаться к истине. Поппер, определяя идею правдоподобия, опирался на работы А. Тарского, в частности, на его концепцию истины (см. выше). Так называемое качественное понятие правдоподобия вводится им следующим образом. Пусть в некотором языке формулируется ряд теорий А, В, С, ..., причем под теорией в соответствии с современными логическими требованиями понимается класс следствий из конечного множества предложений. Для каждой теории можно определить множество высказываний, являющихся ее теоремами, выводимыми в ней, а это множество разбить на два класса — класс высказываний, оказавшихся (при сопоставлении этих высказываний с данными наблюдения и эксперимента) истинными, и класс высказываний, оказавшихся ложными.
Теперь для каждой из теорий А, В, С... можно определить ее истинное и ложное содержание. Истинным содержанием теории является та часть ее логических следствий, которые истинны, а ложным — та часть, которые ложны. Если ложные и истинные содержания теории А и В сравнимы, то теория А будет более правдоподобной, чем теория В, если и только если (1) истинное содержание А (но не ее ложное содержание) превосходит истинное содержание В и (2) ложное содержание В (но не ее истинное содержание) превосходит ложное содержание А.
Однако не это понятие правдоподобия послужило отправным пунктом рассуждений Ньютона-Смита. Приведенное понятие не выдержало проверка критикой и было оставлено. Сам Поппер впоследствии писал, что идеи правдоподобия "не составляет существенной части моей теории”. Отправным пунктом для Ньютона-Смита послужила та критика понятия правдоподобия, которая имеется ул. Лаудана, и та оценка способности исследовательских программ решать задачи, которую предлагает этот автор и которая в известной мере заменяет ему попперовское правдоподобие.
Американский философ Л. Лаудан, третий автор, представленный в настоящем разделе, опубликовал ряд книг по философии науки. Ньютон-Смит, развивая свое. понятие правдоподобия, отталкивается от его книги "Прогресс и связанные с ним проблемы" ("Progress and its Problems"), вышедшей в свет в 1977 г. В настоящем. разделе представлен перевод первых трех глав книги Л. Лаудана "Наука и ценности", вышедшей в свет семью годами позже. Эти три главы составляют самостоятельный блок этой книги, остальные главы могут рассматриваться, в качестве дополнений к этому блоку или разъяснений содержащихся в нем идей. •
В отличие от двух первых авторов Л. Лаудан не принадлежит к реалистам. Его можно считать последователем К. Поппера, отказавшимся, развивая идеи английского философа, от его реализма и связанной с реализмом идеи приближение,, к истине. Следуя Попперу, Лаудан видит в науке решение задач, причем не только задач, поставленных практикой, но и внутринаучных задач. философия науки фиксирует правила, в соответствии с которыми эти задачи ставятся и решаются.
Л. Лаудан, размышляя по ту сторону истины и лжи, создает свою оригинальную концепцию науки, позволяющую ответить на ряд трудных вопросов современной философии науки. Заслуживают внимания те исторические примеры, которые он использует. Это не те простые "факты", кочующие из одной книги по философии науки в другую, а новые, интересные эпизоды, испытывающие философскую концепцию.
X. Патнем
ВВЕДЕНИЕ К КНИГЕ "РЕАЛИЗМ И РАЗУМ'
Трудности идеи истины как соответствия
Вопрос, который с самого начала доставлял мне как "твердому" реалисту беспокойство, — это вопрос,
знакомый каждому философу, а именно: представление о том, что слова "соответствуют" определенным
объектам (где мыслится, что представление об объекте обладает определенной референцией,
независящей от концептуальной схемы), давно уже казалось мне проблематичным хотя я и не видел ему
какой-либо альтернативы. Но когда мне в 1976 г. довелось выступать с президентским обращением к
Восточному отделению Американской философской ассоциации, трудности, связанные с этим
представлением, стали для меня настолько нетерпимыми, что я, наконец, начал искать альтернативу.
Каков же эти проблемы?
Еще Беркли и Кант указывали, что уже при первых попытках психологического уточнения представление о соответствии становится проблематичным. Не думая о психологии, мы с легкостью произносим фразу о том, что мы "ставим свои слова в соответствие объектам". Ведь мы учим ребенка слову "стол", показывая ему этот объект и по-разному используя это слово в присутствии этого объекта (или скорее разновидности объектов) до тех пор, пока ребенок не начнет ассоциировать слово с объектом. До некоторой степени это неопровержимая истина.
Однако психология вышла на сцену фактически одновременно с современной философией. Ранние философские психологи, например, Юм, отмечали, что объекты в буквальном смысле этого слова не находятся в нашем сознании. Сознание никогда не сопоставляет образ или слово с объектом, а лишь с другими образами, словами, верованиями, суждениями и т.д. Идея сравнивать слова или ментальные представления с объектами бессмысленна. Так каким образом вообще может быть определено соответствие между словами или ментальными образами и внешними объектами? Каким образом предполагаемое соответствие может быть зафиксировано?
Надо принять во внимание, что эта трудность не обусловлена какой-либо концепцией ментальных феноменов вроде концепции "идей и впечатлений" Юма, или так называемой концепции чувственных данных, или концепции гештальта.
Какая бы концепция ни принималась, когда ребенок учится использовать слово "стол", происходит сложное связывание (ассоциация) этого слова с некоторыми ментальными явлениями (согласно современным воззрениям, не все из них осознаются). Даже если мы будем говорить не об уме, а о мозге, не о ментальных феноменах, а о репрезентациях, информации, компьютерных программах, как это делает современная когнитивная психология, главное останется: функционально организованный перерабатывающий информацию мозг может оперировать "восприятиями" столов, "информацией" о столах, "репрезентациями" и т.д., а не самими столами. Если мы на мгновение ограничим психологию "солипсическим" описанием, описанием того, что происходит в индивиде, мысленно изолированном от его окружения, то никакие психологически
е в этом узком смысле слова факты, никакие факты о ментальных феноменах, доступных интроспекции (или даже о бессознательных ментальных феноменах), и никакие факты о мозговых процессах не смогут зафиксировать какое-либо соответствие между словом или "репрезентацией" и чем-то внешним по отношению к уму или мозгу.
В настоящей книге есть статья, всерьез использующая аппарат логики ("Модель и реальность"), и хотя в ней не предпринимается какой-либо попытки решить обозначенную проблему, в ней предпринимается попытка верифицировать ее существование. Я показываю, что вне зависимости от того, какие теоретические и операциональные ограничения (constraints) накладываются в нашей практике на наше использование языка, всегда бесконечное множество различных отношений Референции (различных "отношений удовлетворения" в смысле формальной семантики, различных соответствий) удовлетворяет всем этим ограничениям. Поясним смысл этого небольшого экскурса в логику, приведя такую притчу.
Притча. Согласно знаменитому отрывку из Или/или, Бог подвержен периодическим приступам скуки (Он сотворил мир, потому что скучал, тогда он сотворил Адама, потому что скучал наедине с миром, затем Адам заскучал с Евой...). Коль скоро это верно, то ко времени Вавилонской башни Бог заскучал снова. Он не только заставил нас говорить на различных языках, но и стал забавляться с отношениями удовлетвопения, "соответствиями" от которых зависит связь слов с миром.
Чтобы понять то, что Он сотворил, представим себе, что английский язык был одним из языков, существовавших в те давние времена. Вообразим, что С1 и С2 суть два допустимых "соответствия" (отношения удовлетворения), т.е. что С1 и (соответственно С2) — то отношение удовлетворения, которым некто обладает, если М1(и соответственно М2) — та модель, которую он использует, интерпретируя английский язык, где М1 и М2 — модели, удовлетворяющие всем теоретическим и операциональным ограничениям, накладываемым нашей практикой. Тогда то, что Он совершил, сотворив идиш, ассирийский, коптский и прочие языки, было спецификацией того, что когда мужчина использует некоторое слово, то это слово ставится в соответствие своему образу или своим образам согласно С), а когда женщина использует некоторое слово, то слово ставится в соответствие своему образу или своим образам согласно С2.
Такое положение сохраняется и сегодня. Таким образом, существует некоторое множество предметов, назовем его множеством кошек, такое, что когда мужчина использует слово "кошка", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие с этим множеством, и существует отличное множество предметов, назовем его множеством кошек, такое, что когда женщина использует слово "кошка", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие с этим вторым множеством; существует отношение между событиями, назовем его отношением причинности, такое, что когда мужчина использует слово "причина", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие с этим отношением, и существует отличное отношение, такое, что когда женщина использует слово "причина", оно (в глазах Бога) ставится в соответствие" с этим отличным отношением.
Заметим, что при обоих учрежденных Им отношениях референции одни и те же предложения остаются истинными, а именно — предложения, которые,) как мы понимаем, при обоих схемах генерируют одни и те же практические ожидания; при обеих схемах остается тем же самым поведение) " ассоциируемое со специфическими предложениями, выражающими веру в истину и желание истины, и если наши ожидания и наши дела оказываются успешными (и соответственно неуспешными), то предложения, которые мы в соответствии с нашими операциональными и теоретическими критериями должны) принять, оказываются теми же самыми и их истинностные значения тождественными.
Бог забавлялся некоторое время, наблюдая как мужчины и женщины разговаривают друг с другом и никогда не замечают, что они почти никогда не имеют в виду одни и те же объекты, свойства и отношения, но затем Он однажды : опять не смог не заскучать, и тогда Он изобрел философов. Здесь предосторожность заставляет меня завершить притчу.
Известны несколько "легких ответов" на вопрос о детерминации референции Так, например, философ, вероятно, сказал бы следующее: Когда ребенок начинает "ассоциировать" слово стол с некоторыми восприятиями, образами и т.д., он ассоциирует его не в семантическом смысле (стол не относится к визуальным впечатлениям, порождающим уверенность, что предо мною стоит стол, или что-то, то в этом духе), а в причинном смысле. Ребенок побуждается к некоторой вере частично благодаря фактам, свидетельствующим о существовании визуальных впечатлений. Но эти визуальные впечатления, "ментальные репрезентации" и т.п. вызываются в свою очередь некоторыми внешними событиями. Обычно они' вызываются присутствием стола. Таким образом, слово стол косвенно начинает: ассоциироваться с внешними столами».
Чтобы понять, почему этот ответ не решает проблему, представим себе его' ^ произнесенным философом-мужчиной и затем философом-женщиной. Когда женщина говорит это (мы опять оказались в пределах притчи), она отмечает, что вера-'41
ребенка в то, что стол стоит передо мною, представляет собой веру в некоторое отношение — отношение действия— к некоторым визуальным впечатлениям, и что эти впечатления находятся в отношении действия к некоторым внешним событиям. Фактически они вызываются присутствием стола. Таким образом, слово стол косвенно ассоциируется с реальным (внешним) столом. Когда мужчина произносит то же самое, те же самые визуальные восприятия вызываются присутствием стола. Так что слово стол начинает ассоциироваться со столами. Как мужчина, так и женщина, разумеется, правы. Слово стол "косвенно ассоциируется" со столами (если эту ассоциацию трактует женщина) и также "косвенно ассоциируется" со столами (если ее трактует мужчина). В результате не существует такой вещи, как соответствие (единственное, метафизически выделенное соответствие) между словами и предметами.
В этом месте диалога всплывает аргумент, который я постоянно слышал от реалистов, сторонников причинной версии усвоения языка. Он звучит наподобие следующего: «Вы карикатурно представляете нашу позицию. Реалист не утверждает, что референция фиксируется в концептуальном соотношении, т.е. в нашей теории, в соотношении между терминами "референция", "причинность", "чувственное впечатление" и т.д.; реалист утверждает, что референция фиксируется самой причинностью.
Философ здесь игнорирует свою собственную эпистемологическую позицию. Он философствует так, как если бы наивный реализм был справедлив по отношению к нему (или, что то же самое, как если бы он и он один находился бы в абсолютном отношении к миру). То, что он называет причинностью, в самом деле представляет собой причинность, и конечно же, в его случае существует фиксированное, как-то выделенное соответствие между словом и определенным отношением. Это он так или иначе допускает. Но еще следует посмотреть, каким образом это возможно. (Если вопросы не возникают, то давайте, как и прежде, представим эти слова сказанными сначала мужчиной, а затем женщиной.)
В более изощренной форме тот же самый аргумент гласит: «Ваше возражение свидетельствует лишь о том, что референция не фиксируется психологически, не фиксируется чем-то "внутри головы". Мы готовы здесь пойти вам навстречу: но почему референция не может быть зафиксирована как-то не психологически?»
Ответ на приведенный довод состоит просто в том, что идея "не психологически" фиксированной референции, т.е. идея о том, что сама природа определяет то, чему соответствуют наши слова, не поддается какому-либо рациональному уяснению. Думать, что знаковое отношение встроено в природу, значит отдавать дань средневековому эссенциализму, идее о том, что по ту сторону существуют "самотождественные объекты" и "виды". Такая идея имеет смысл в контексте средневекового мировоззрения, характеризующегося не только разработанной онтологией (учением о сущности и существовании, субстанциальной форме), но и разработанной психологией (возьмем, например, различение, проведенное Фомой Аквинским, между "пассивным воображением" и "продуктивным воображением", а также его "фантазмы" и "интеллектуальные виды" и т.д.), а также разработанным соответствием между ними (согласно Фоме Аквинскому, Бог устраивает так, что интеллектуальные виды", продуцированные продуктивным воображением и Действующие на фантазмы, находятся в предустановленной гармонии с субстанциальными формами). В контексте же мировоззрения XX в. сказать с устрашающей интонацией в голосе "Я верю, что причинные связи определяют то, чему наши слова соответствуют", значит просто сказать, что верю в не знаю что, разрешающее нашу трудность не знаю как.
Онтологическая относительность
Решение, приходящее в голову некоторым философам, состоит в том, чтобы, удерживая идею соответствия, отказаться от идеи единственного соответствие которое было бы зафиксировано, единственного стандартного отношения референции. Если мы принимаем это решение, то слово "стол" для нас будут относиться к некоторому определенному множеству предметов, но относиться в эмпирическом, а не в "трансцендентальном" (металингвистическом) смысле слова "отношение". Когда мы говорим, что некоторое множество есть множество столов, а другое отличное от него множество есть множество стульев, то мы высказываем истинное предложение (сконструированное в обычном языки первого порядка). В каждой модели присутствует непосредственно некоторой множество, являющееся множеством столов, и столь же непосредственно
некоторое другое множество, являющееся множеством стульев, причем множество столов, присутствующее в некоторой модели, отличается от множества стульев присутствующего в той же самой модели. Отсюда не следует, однако, что каждой допустимой модели присутствует некоторое множество, являющее множеством стульев. Множество стульев в одной модели может оказать подмножеством множества столов в другой модели или включать в себя это множество. При этом утрата уникальности объектов и множеств объектов обозначаемых нашими словами, не затрагивает наших впечатлений от столов стульев, получаемых нами в опыте, когда мы на них смотрим и соприкасаемся ними и когда мы действуем в их присутствии, — слова "смотреть", "соприкасаться "сидеть", просто изменяют свои референции от модели к модели таким образов что мы никогда не замечаем какого-либо эффекта этой утраты, .
Только что описанная доктрина была названа "онтологической относительностью". Она была выдвинута Куайном (вообще-то он предложил, что эта позиция приложима ко всем языкам, отличным от моего собственного, впрочем, иногда говорит, как о "свободно плавающей", о референции своего собственного языка).
Эта доктрина, однако, не может быть принята. Я не могу принять ее в отношении моего собственного языка, потому что это превратило бы понятие объект в чисто метафизическое. Я знаю, что такое столы и что такое кошки и что такие черные дыры. Но какое представление я должен составить о некотором X, которое либо стол, либо кошка, либо черная дыра (либо число три, либо ...)? Объект, не обладающий сам по себе какими-то свойствами, представляет собой непостижимую вещь в себе. Хотя доктрина онтологической относительности обходит трудности средневековой философии (трудности классического реализма), < вместо этого встречает трудности кантианской метафизики. Ведь эта доктрина может быть принята и для языков, отличных от моего. Ситуация здесь симметрична: если слова, на которых говорят другие люди, не обладают определенными референциями, то и мои собственные слова не обладают ими.
Бескавычечная теория истины и референции
Если та картина пользователя языка, которую мы до сих пор обсуждали ,- картина некоторого особого соответствия между тем, что находится "внутри", ума или мозга (включая язык), и тем, что, находится "вне", — ведет к метафизического фантазии "приуготовленного мира" с самотождественными объектами, "встречной" структурой, сущностями или вообще к модифицированной картине ума мозга, запросто принимающей все многообразие различных соответствий какой-либо попытки зафиксировать одно из них как это подразумеваемое соответствие между словом и объектом, ведет к метафизической фантазии о мире ноуменов, отношение которого к миру нашего эксперимента не может рассматриваться как детерминация, то затруднение всего нашего обсуждения должно лежать где-то глубже. На самом деле оно должно лежать в общей посылке обеих описываемых картин: в нашем понимании таких выражений, как "относиться к" и "соответствовать" по ассоциации их с платоновскими объектами ("соответствиями") — либо с уникальными объектами, либо, иначе, с целыми пакетами объектов. Коль скоро эта посылка принимается (обычно некритически и неявно), почти принудительно раскручивается вся система конкурирующих философских теорий и аргументаций. Можем ли мы обойтись без этого допущения?
Такая попытка была предпринята в "бескавычечной" теории истины. Согласно этой теории, мы понимаем слово "истина" не по ассоциации его с некоторым свойством или соответствием, но заучивая такие факты, как очевидные, например, заучивая то, что
(1) "Снег бел" истинно, если и только если снег бел.
Выучивание таких Т-предложений (предложений формы "Р" истинно, если и только если "Р") представляют собой (по крайней мере, при рациональной реконструкции) процесс овладения пониманием слова "истина". Поскольку ни на какой стадии не подключается ассоциация слова "истина" с каким-либо объектом (свойством или отношением), постольку вся идея соответствия оказывается излишней. (И наоборот, (1) действительно говорит, что "Снег бел" истинно, если и только если это предложение соответствует тому, что имеет место, так что бескавычечная теория представляет собой теорию соответствия, "надлежащим образом понятую".)
В качестве возражения на бескавычечную концепцию иногда приходится слышать, что понимание истинно-функционального коннектора "если и только если" предполагает те самые понятия истины и лжи, которые при их помощи объясняются. Это возражение снижает степень доверия к теории. Однако это теория не о том. что мы понимаем "истину", заучивая, что "снег бел" истинно является истинным, если и только если истинно, что снег бел, а о том, что мы понимаем "истину", тренируясь утверждать, что "снег бел" истинно» тогда и только тогда, когда мы предуготовлены утверждать, что "Снег бел". Бескавычечная теория отвечает той более широкой точке зрения, согласно которой понимание нашего первоначального языка осуществляется через интернализацию условий утверждений, а не через заучивание условий истинности в реалистическом смысле этого слова.
Поскольку такая теория должна обладать объяснительной силой, следует сказать несколько слов о понятии утверждения. Я думаю, что эта теория совсем не будет работать, если "утверждение" будет пониматься "слишком тонко", а именно — в бихевиористском смысле слова, как например, у Куайна. Если утверждать Р" значит всего-навсего произносить р, то теория говорит нам лишь то, что мы расположены произносить шум "...истинно" тогда, когда мы предуготовлены произносить некоторые другие шумы. Но если утверждение понимается ^к "тонко", то нам придется признать, что утверждение направляется понятиями правильности и неправильности. Здесь, однако, проблема истинности возникает вновь, когда мы просим объяснить, что значит правильное утверждение и что значит неправильное утверждение.
Но почему бы стороннику бескавычечной теории не ответить, что "правильный" — это лишь синоним "истинный", а то, кик проявляет себя истинность, было уже объяснено? Этот вопрос может быть прояснен сопоставлением со случаем обычного первопорядкового научного предложения, скажем, предложения по этой проволоке течет электрический ток". Условие утверждаемости (вероятностное условие, формулируемое в пределах научной теории) предложения по этой проволоке течет электрический ток состоит в том, что отклоняется
стрелка соответствующим образом подключенного вольтметра. Однако описав настолько тщательно, насколько возможно, что такое условие утверждаемости этого предложения, мы не овладеваем вопросом о том, что такое электрический ток. Ответ на этот вопрос требует формулирования теории электричества, а ни ' "трансцендентальных" замечаний об условиях утверждаемости в "разговорах об электричестве". Аналогично, я полагаю, описывая условия утверждаемости предложения "это предложение истинное" (или "оно правильное"), мы не овладевает" вопросом, что такое истинность (или правильность). Допустим, некий философ' говорит, что "истинность" отличается от "электричества" как раз в следующем' отношении: существует пространство для формулирования теории электричества но отсутствует пространство для формулирования теории истинности, и все, что' следует знать о ней, это условия утверждаемости. Тогда, настолько, насколько я его понимаю, он отрицает то, что существует свойство истинности, причем ни только в реалистическом смысле этого слова, но и во всяком ином. Но это значит что наши мысли и утверждения суть мысли и утверждения.
Точка зрения Майкла Даммита .
Если ни в теории соответствия, ни в бескавычечной теории немного толка, то вспоминаются общие затруднения философии. Как много лет назад заметил Стросон, от нас постоянно требуют выбирать между метафизической позицией, с одной стороны, и редукционистской позицией — с другой, и чрезвычайно трудно показать (но это делает философскую игру стоящей свеч), что метафизическая мистерия не единственная альтернатива примитивному редукционизму (и, конечно, же, наоборот),
Поломав в течение ряда лет голову над только что описанной проблемой, я впервые ощутил возможность последовательной альтернативы как теории соответствия, так и бескавычечной теории, прочтя сочинения Майкла Даммита. Даммит рассматривает изучение языка как изучение практики, а не множества соответствий; он считает, что знание говорящим своего родного языка состоит в неявном знании условий, при которых предложения этого языка утверждаемы (разновидность способности к распознаванию); но он отвергает фазикалистское отождествление процесса утверждения (asserting) с процессом произнесения (uttering или с процессом произнесения плюс некоторое особое обусловливание или некоторая особая причинная история. Скорее он отождествляет познавание того, когда предложение утверждаемо, с познаванием того, когда оно было бы обосновано (justified). "
Согласно этой теории, использование слова "истинный" — не просто символ того, что предложение "вновь подтверждается". Быть истинным значит быть обоснованным. Референция, однако, не является чем-то первичным по отношению к истине, скорее познавание условий, при которых предложения, скажем, о столах; истинны, является познаванием референции слова "стол" (как и в бескавычечной теории референции). В самом деле, идея того, что объекты и референции возникают из дискурса, а не первичны по отношению к дискурсу, достаточно распространена в философии XX века. (Гадамер, например, говорит об объектах как "являющихся" из дискурса.)
Истина как обоснование
Формула "истина представляет собой обоснование" при некоторых ее трактовках вводит в заблуждение. Несмотря на влияние работ Даммита, я избежал этих трактовок в моих сочинениях. Во-первых, из нее следует нечто, во что Даммит фактически верит, а я нет, а именно то, что можно эффективно специфицировать, каковыми являются условия оправдания всякого предложения естественного
языка. Во-вторых, она ведет к тому, что выражено в сочинениях Даммита достаточно туманно, — к тому, что даже в случае эмпирических предложений отсутствует такая вещь, как окончательное оправдание.
Моя точка зрения (для которой я предложил название "внутренний реализм") состоит в том, что следует отождествлять истину не с обоснованием, а с идеализированным обоснованием, отличаемым от обоснования посредством наличных свидетельств. Иногда кажется, что Даммит выражает эту же точку зрения (тогда, когда он говорит о зазоре между обоснованием и истиной), но в других местах он пишет так, как если бы предложения обычного языка о материальных объектах, находящиеся вне научной теории, могут быть окончательно верифицированы.
Рассмотрим предложение "В моем кабинете сейчас стоит стул". Любой нормальный человек при достаточно хороших эпистемических условиях может верифицировать это предложение. Достаточно хорошие эпистемические условия могут состоять, например, в том, что этот человек обладает хорошим зрением, не находится под воздействием галюциногенных средств, в кабинете сейчас светло и т.д. Однако, откуда я знаю, что эти условия лучше для такого рода заключения, нежели условия, предполагающие не очень хорошее зрение или взгляд на комнату через телескоп с большого расстояния, или условия, сопряженные с воздействием LSD? Частично познавая, как говорить о подобного рода операциях, частично получая обильную эмпирическую информацию. Общее правило или универсальный метод познавания того, какие условия лучшие в плане обоснования произвольного эмпирического суждения, отсутствуют.
С этой (моей) точки зрения, "истина", следовательно, настолько же смутна, относительна и чувствительна к контексту, насколько смутны, относительны и чувствительны к контексту мы с вами. Условия истинности не являются обозримыми в даммитовском смысле слова.
Если условия истинности и условия утверждаемости не являются обозримыми, то каким образом мы узнаем их? Мы узнаем их точно так, как думает Даммит (по крайней мере в отношении теоретической части языка). Даммит, однако, упускает то обстоятельство, что то, что мы приобретаем, не есть знание, которое мы могли бы применять как алгоритм. Мы действительно заучиваем, что в некоторых обстоятельствах мы обязаны принять "Передо мною стоит стул". Но мы намерены использовать свою голову. Мы можем отказаться принять "Передо мною стоит стул", даже если все выглядит для нас так, как если бы стул стоял перед нами, когда наше мышление восстает против этого. Невозможность формализовать (по крайней мере практически) условия утверждаемости произвольного предложения означает невозможность формализовать само мышление.
Если утверждаемость (в смысле полномочий утверждаемости) не формализуема, то идеализованная полномочная утверждаемость (истина) — еще менее того, ибо по мере роста нашего эмпирического знания пересматривается и изменяется понятие о более хороших и более плохих эпистемических условиях (для некоторого отдельного суждения), от которого эта утверждаемость зависит. Тем не менее оно остается осмысленным понятием. Для большинства суждений существуют более хорошие и более плохие эпистемические условия, и только факты покажут, каков будет вердикт, если условия достаточно хорошие, каков вердикт, к которому сходятся мнения, если мнящие рациональны. Это Сердцевина моего "реализма". Это вид реализма, и я рассматриваю его в качестве человеческой разновидности реализма, в качестве веры в то, что факты показывают, что Для нас должным образом утверждаемо, которая противостоит столь дорогой классическому метафизическому реалисту вере в то, что Бог наблюдает то, что должным образом утверждаемо.
X. Патнем
ФИЛОСОФЫ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ПОНИМАНИЕ
Я оказался в том же положении, в котором оказался несколько лет тому назад Джером Бренер (1976).Я согласился прочесть лекцию им, Герберта Спенсера, я собирался прочесть лекцию на тему научного объяснения, я намеревался обсудить некоторую частную дискуссию, касающуюся этой проблематики, а именно — дискуссию о том, являются ли научные теории "несоизмеримыми", о том, происходили некая "конвергенция" в научном знании, но по мере того, как день лекции приближался, я с возрастающей ясностью ощущал неудовлетворенность своим замыслом. Неудовлетворенность, которую ощущал Бренер, привела его к рефлексии на тему истории психологии и нынешнего состояния этой науки. Я намереваюсь последовать его примеру и не обсуждать частный вопрос, поразмышлять над работой самой по себе, над работой, в моем случае, философии науки и над той неудовлетворенностью, которой, по моим ощущения эта работа сопровождается. Однако частный вопрос, мною упомянутый, так или иначе всплывет в ходе этих размышлений.
Логический позитивизм является самоопровергающимся
В конце 20-х годов, около 1929 г., Венский кружок анонсировал свою формулировку эмпирицистского критерия значения, ставшую первой в ряду таких формулировок. Венский кружок заявил: значением предложения является метод его верификации. А. Дж. Айер в своей книге "Язык, истина и логика" ввел в обиход. англоязычного философского мира новую формулировку: непроверяемое положение познавательно бессмысленно. Положение должно быть или (а) аналитическим (более точно — логически истинным или логически ложным), или
(б) эмпирически проверяемым, или (в) бессмысленным, т.е. не действительным положением, а псевдоположением. Заметим, что уже это означало изменение первой формулировки.
Очевидной реакцией на эти формулировки было бы возразить, что критерий логического позитивизма является самоопровергающимся: ибо сам по себе этот критерий не является (а) ни аналитическим (кроме, быть может, аналитически ложного), (б) ни эмпирически проверяемым Как это ни странно, но критика такого рода нанесла незначительный удар по логическому позитивизму и очень незначительно притормозила это движение. Я же склонен полагать, что было большой ошибкой пренебрегать таким философским гамбитом, что этот гамбит не только корректен, но и поучителен, причем не только в случае логического позитивизма.
Мысль, которую я собираюсь развить, опирается на следующее наблюдение: формы "верификации", допускаемые логическими позитивистами, суть формы, институционализированные современным обществом. То, что может быть "верифицировано" в позитивистском смысле этого слова, может быть верифицировано, поскольку является в зависимости от обстоятельств или правильным (в нефилософском или предфилософском смысле слова "правильный"), или вероятно правильным, или весьма успешным в науке. Общественное признание этой правильности, или этой вероятной правильности, или этого статуса "высоко успешной научной теории" проявляет те образы знания и нормы разумности, которые хранятся в культуре, пропагандирует и укрепляет эти образы и нормы.
Первоначальная позитивистская парадигма верификации, правда, не была общественно институционализированной. В карнаповском "Logische Aufbau der Welt" ("Логическое строение мира") верификация была весьма личной, базирующейся на ощущениях, субъективное качество или содержание которых было, так сказать, некоммуникабельным. Но побужденный Нейратом, Карнап вскоре перешел к общественной, интерсубъективной концепции верификации.
Поппер сделал упор на идее о том, что научные предсказания сопоставляются с "базисными предложениями", предложениями типа "правая чаша весов пошла вниз", принимаемыми по общему согласию, даже если они, к удовлетворению скептиков, не могут быть доказаны. Его критиковали за использование здесь конвенционалистского языка, ибо у него получалось, что базисное предложение принимается как бы путем конвенции или социального решения. Я, однако, полагаю, что то, что некоторые принимают за конвенционалистский элемент в учении Поппера, было просто признанием институционализированной сути неявных норм, к которым мы обращаемся в обычных суждениях восприятия (perceptual judgment). Наш ответ скептику, требующему "доказательства" положений типа "я стою перед дверью", состоит по сути в указании на существование общественных норм, предполагающих согласие в соответствующих обстоятельствах по таким положениям.
Витгенштейн показывал, что без таких общественных норм, норм, разделяемых группой и составляющих "формы жизни", язык и даже мышление были бы сами по себе невозможны. Согласно Витгенштейну, абсурдно спрашивать, является ли институционализированная верификация, о которой я говорил, "реально" обосновывающей. В работе "О достоверности" (On Certainty) Витгенштейн заметил, что философы могут обеспечить сто одно эпистомологическое "обоснование" (justification) утверждения "кошки не растут на деревьях", но ни один из них не начнет с чего-либо более надежного (в институционализированном смысле слова "надежный"), чем факт, что кошки не растут на деревьях.
Скептики выражали сомнение не только по поводу суждений восприятия, но и по поводу обычной индукции. Юм, у которого я не заметил разницы между тем, что рационально, и тем, что разумно, сказал бы, что не существует рационального доказательства того, что в Соединенных Штатах этой зимой будет снег (или, хотя бы, что вероятно будет снег), причем он -добавил бы, что было бы весьма неразумно сомневаться в том, что снег будет. Однако наш ответ скептику на его призыв "доказать", что в Соединенных Штатах этой зимой будет снег, состоит в указании на то, что существуют общественные нормы, предполагающие согласие по таким "индукциям", как и по обычным суждениям восприятия о людях, стоящих на полу, и равных коромыслах весов (в самом деле, утверждение о том, что "кошка не растут на деревьях", является индукцией в этом смысле слова).
Когда мы приходим к утверждениям высокого уровня, к теориям точных наук, общественная реакция будет в чем-то другая. Средний человек не может "верифицировать" специальную теорию относительности. Действительно, в настоящее время средний человек даже не учит специальную теорию относительности или (сравнительно элементарную) математику, необходимую, чтобы понять ее, хотя основы этой теории преподаются в некоторых университетах в пределах начального курса физики. Средний человек полагается на ученого в компетентной (1 социально принятой) оценке теорий этого типа. Ученый, однако, учитывая нестабильность научных теорий, по-видимому, не отнесет даже такую признанную научную теорию, как специальная теория относительности, к "истине" tout court. Тем не менее решение научного сообщества состоит в том, что специальная теория относительности "успешна" — фактически подобно квантовой электродинамике, беспрецедентно успешной теории, дающей "успешные предсказания" и поддержанной "широким набором экспериментов". И фактически на эти решения полагаются другие люди, составляющие общество. Различие между этим случаем и теми случаями институционализированных норм верификации, которых мы касались выше, состоит (кроме ни к чему не обязывающего прилагательного'') "истинный") в особой миссии экспертов, привлекаемых в этих последних случаях,.» институционализированного почитания этих экспертов. Но это различие не более чем пример разделения интеллектуального труда (не говоря уже об отношениях интеллектуального авторитета) в обществе. Решение о том, что специальная теория относительности и квантовая электродинамика "самые успешный из тех физических теорий, которые у нас есть", — решение, вынесенное теми авторитетами, которые определены обществом и авторитетность которых закреплена в практике и ритуале и таким образом институционализирована.
Недавно мне представилось, что Витгенштейн мог бы полагать, что вообще только те положения, которые могут быть верифицированы таким институционализированным способом, могут быть истинными (или правильными, или верными, или эмпирически обоснованными), Я не склонен предполагать, что был философ, который когда-либо утверждал, что все процедуры, почитаемые в нашем обществе за "эмпирическое обоснование (justification)", реально таковые. Философы, вообще говоря, различают между институтами, конституирующими наши понятия, и институтами, имеющими несколько иной статус, хотя идут бесконечные споры о том, как провести такое различение. Я склонен предположить, что Витгенштейн думал о некотором подмножестве наших институционализированных норм верификации, определяющих, что правильно говорится в тех различных "языковых играх", в которые мы играем, а что неправильно, и полагал, что за пределами этого объективная правильность или неправильность отсутствует. Хотя такая интерпретация очень подходит к тому, что говорит Витгенштейн, — например, он упирает на необходимость "согласия в суждениях", чтобы вообще иметь понятия, — я не уверен, что она полностью корректна. Ведь слишком неопределенно, кто такие "мы" в словах Витгенштейна о "наших" суждениях, и я не знаю, соответствуют ли его "формы жизни" тем институционализированным нормам, о которых я упоминал. Эта интерпретация, однако, пришла мне в голову во время чтения его "Лекций и бесед". В этом сочинении Витгенштейн отвергает как психоанализ, так и дарвинскую теорию эволюции (хотя в отличие от позитивистов он не считал такой язык бессмысленным и восхищался талантом Фрейда). Витгеиштейновская точка зрения на психоанализ (который он называл "мифом") немногого стоит, хотя выдвинутые им основания интересны, поскольку многие трактовали, причем, по-моему, ошибочно, психоанализ как полностью бессмысленный. В самом деле, Витгенштейн был, как я упоминал, здесь более милосердным. Однако его отрицание теории эволюции весьма примечательно. Витгенштейн исходил из неблагоприятного для дарвиновской теории сопоставления с физическими теориями: "Одна из наиболее важных особенностей объяснения состоит в том, что оно обязано снабжать нас предсказанием. Физика связана с инженерией. Мост не должен рушиться" ("Лекции по эстетике", опубликованные в книге, изданной под редакцией К. Бюррета (Wittgenstein, 1967, р. 25)). И он говорит людям, чьи убеждения строятся "на крайне тонких основах": "Коль вы уверены, что это должно быть таковым, вы в конце концов совсем забудете о проблеме верификации".
Обратимся к великой дискуссии об "аналитичности", которая ведется с пятидесятых годов, как мне кажется, в связи с желанием философов найти объективное неоспоримое основание для их аргументов. "Аналитичность", т.е. доктрина истины в силу только значения, стала объектом критической атаки, поскольку она была переиспользована философами. Но почему философы впадали в искушение заявлять, что так много выражений, не являющихся интеллигибильными в том смысле, в котором отвечают этому слову "правила языка" или следствия из этих правил, являются, тем не менее, аналитическими или "концептуально необходимыми"? Ответ, я думаю, состоит в том, что философы считали, что идея о существовании определенного множества "правил языка" и о возможности установить, исходя из правил языка, что рационально, а что нет, чревата двумя заманчивыми следствиями: 1) что "правила языка" (или вообще говоря, регуляции "глубинной грамматики") конститутивно институционализированы в практике (или нормами, зафиксированными в этой практике) и как таковые имеют тот общественный статус, который я описал; 2) что тем самым только философы (а не лингвисты) могут открывать такие таинства. Это была прекрасная идея, пока она была жива, она должна была эксплуатироваться, и ее эксплуатировали.
Любую концепцию, согласно которой существуют институционализированные нормы, определяющие, что рационально приемлемо, а что нет, я буду называть критериальной концепцией рациональности. Логические позитивисты, Витгенштейн (во всяком случае при той допустимо неопределенной интерпретации, которую я очертил) и некоторые, хотя и не все, из философов "естественного языка" (оксфордских философов) разделяли критериальную концепцию рациональности, даже если они расходились в других вопросах, таких, как, например, называть ли
неверифицируемые положения бессмысленными, могут ли некоторые этические высказывания быть "концептуально необходимыми".
Гамбит, который я привел в начале, опровергающий "принцип верификации логических позитивистов, существен именно потому, что он опровергает любую попытку приводить доводы в пользу критериальной концепции рациональность т.е. потому, что он опровергает тезис, что все, что рационально верифицируемо должно быть критериально верифицируемым.
Моя мысль состоит в том, что несмотря на то что философы, как я упомянул рассуждают так, как если бы их доводы имели ту степень окончательности, которую имеют математическое доказательство и физический эксперимент, несмотря на то что логические позитивисты называют свою работу логикой науки; несмотря на то что Витгенштейн проявил неимоверное высокомерие по отношению ко всем философам, предшествующим витгенштейнианству и принадлежащих к нему, несмотря на то что философы естественного язы ссылались на аргументы друг друга, а философов, не принадлежащих к направлению, третировали как курьезных ("howlers") — как если бы философские ошибки можно было выявить проверками, вроде арифметических, — ни одна из этих философских позиций не может быть верифицирована тем определенным культурологически значимым способом, который я описал. Короче, если верно что только те положения, которые могут быть критериально верифицирован могут быть рационально приняты, то верно, что то положение, которое само себе не может быть критериально верифицировано, не может быть рационально принято. Если вообще существует такая вещь, как рациональность, — и мы включившись в деятельность по обсуждению и доказательству, связываем себя верой в некоторое понятие рациональности, — то оказывается самоопровергающейся всякая защита позиции, что рациональность тождественна тому, что определяют в качестве своих реализаций институционализированные нормы культуры или тому, что частично содержится в этих реализациях. Ибо нельзя удостовериться посредством только этих норм, что такая защита будет верной или вероятно верной.
Я вовсе не думаю, что рациональная аргументация или рациональное обоснование невозможны в философии. Скорее я, наоборот, склонен признать нечто, вероятно, очевидно для неспециалистов, а не философов, а именно то, что мы можем, опираясь на общественно закрепленные нормы, решать, что рациональной доказуемо и обосновано в философии, а что нет. Заявление, которое все еще чаще приходится слышать, о том, что философия — это "концептуальный анализ", что понятия сами определяют, какие философские аргументы верны, является, ее его соединить с доктриной о том, что понятия суть нормы или правила, зафиксированные в общественной языковой практике, — завуалированной формой заявления, что всякое рациональное обоснование в философии есть критериальное обоснование и что философские истины столь же публично демонстрируемы сколь и научные истины. Такая позиция кажется мне просто неразумной в свете всей истории предмета, включая новейшую историю.
Позвольте мне еще раз подчеркнуть, что я действительно считаю, что в философии имеют место рационально обоснованные точки зрения и точки зрения, не ; являющиеся таковыми. Я подробно показывал в целом ряде публикаций, что "психофизический дуализм" относится к неразумным концепциям, и я по-прежнему придерживаюсь этого. Моя аргументация опиралась на огромные объяснительные возможности "монистической" позиции, т.е. позиции, не предполагающей субстанциального дуализма и стремящейся в то же время учесть то, что верно в дуализме (например, то, что объяснение потребности в вере не сводимо к механическому объяснению). В общем, я старался принять во внимание ту интуицию, которая вызвала дуализм. Но дуалист может, конечно, указать контринтуитивные последствия моей позиции; в как только я скажу, что более разумно полагать, что мы — материальные объекты в физическом мире, он может сказать, что более разумно считать ментальные события не тождественными с физическими событиями. Не существует нейтрального положения, нейтральной концепции рациональности, позволяющей решить, кто из нас прав. Даже если найдется некто, нейтральный в этом вопросе, т.е. некто, полагающий, что ни один из нас не занимает более разумную позицию, чем другой, его позиция не будет нейтральной. Никто не сможет критериально верифицировать, что ни один из нас не имеет оснований апеллировать к нормам культуры. В самом деле, каждый из нас пытается создать будущие нормы культуры; даже если бы в культуре была доктринальная концепция, поддерживающая одного из нас, она не убедила бы другого.
То, что проходит в отношении философской аргументации, проходит в отношении религии, а также светской идеологии. Спор между интеллектуалом-либералом и интеллектуалом-марксистом будет иметь в итоге тот же характер, что я философский диспут, даже если может быть приведено больше эмпирических фактов. У нас всех существуют свои взгляды, касающиеся или религии, или политики, или философии, и мы все защищаем их и критикуем доводы других. В самом деле, даже в "науке", вне пределов точных наук, в истории, в социологии, в клинической психологии мы спорим точно таким же образом. Логические позитивисты, правда, расширяли свое описание научного метода, чтобы включить указанные области знания, но при таком расширении невозможно ясно показать, исключает ли этот метод вообще что-либо.
Позитивисты, я напомню, скрывали, что "принцип верификации" познавательно бессмыслен. Они говорили, что это заявка, и, как таковая, она не может быть ни истинной, ни ложной. Однако они приводили доводы в защиту своей заявки, и эти доводы не имели шансов на успех (и не могли быть иными). Так что смысл моей критики сохраняется.
Итак, логические позитивисты и Витгенштейн (и, возможно, также Куайн) создавали философские воззрения, не оставляющие места для рациональной деятельности в философии. Вот почему их позиции являются самоопровергающимися. И то, на чем сосредоточен тот небольшой гамбит, который я обсудил, — действительно важный аргумент этого рода, называемый философами "трансцендентальным аргументом": аргументация по вопросу о сути рациональности представляет собой деятельность, предполагающую понятие рационального обоснования, более широкое, чем позитивистское понятие, даже более широкое, чем институционализированная критериальная рациональность.
Анархизм является самоопровергающимся
Позвольте мне теперь обсудить иную тенденцию в философии. Огромное число читателей было очаровано, а большинство философов науки было напугано книгой Томаса Куна "Структура научных революций" (Kuhn, 1962; 1970; Кун, 1975), подчеркивавшей то, что выглядит как иррациональная детерминация принятия научной теории, и использовавшей такие термины, как "конверсия" и "переключение гештальта". В самом деле, Кун сделал ряд важных замечаний о том, как следует рассматривать научные теории и научную деятельность. Я уже выражал уверенность в важности таких понятий, как "парадигма", "нормальная наука", "научная революция", однако здесь я хочу сосредоточиться на том, что я не разделяю в позиции Куна, и на том, что я ранее охарактеризовал как "крайний'' релятивизм Куна"",
Достаточно искушенные читатели с увлечением прочитывали книгу Куна руководствуясь его словами о том, что в науке не происходит ничего подобного рациональному обоснованию, а происходят лишь переключения гештальта и конверсии. Кун отверг эту интерпретацию "Структуры научных революций"' (СНР) и ввел в связи с этим понятие "непарадигматической рациональности", которое тесно связано, если не совпадает, с тем понятием, которое я именовал как некритериальная рациональность",
Тенденция, которую большинство читателей, как им казалось, распознали "СНР" Куна, заявила о себе со всей определенностью в работе Пола Фейерабеида "Против метода" (Feyerabend, 1975; Фейерабенд, 1986). Как и Кун, Фейерабенд подчеркивает, что различным культурам и историческим эпохам свойственно продуцировать различные парадигмы рациональности. Он считает, что детерминация наших понятий научной рациональности в значительной степени исходит из того; что мы назвали бы иррациональным. Фактически он утверждает, хотя и не выражается буквально таким образом, что по своим собственным стандартам современная научная концепция рациональности есть мошенничество. (Мне кажется что я заметил подобный мотив у Мишеля Фуко.) И он идет дальше Куна и Фуко, допуская, что даже превозносимое инструментальное превосходство нашей науки — вероятно, что-то подобное мистификации. Фейерабенд заявляет, что филиппинские хилеры глубже проникают в нашу боль, чем врачи.
Я не буду обсуждать эти чересчур радикальные заявления, хотя они и позволяют Фейерабенду именовать свою позицию анархизмом. Я хочу обсудить заявление, сделанное Куном в "СНР" и в последующих его статьях и сделанное Фейерабендом в "Против метода" и в методологических статьях. Это тезис о несоизмеримости (именно этому тезису я первоначально и собирался посвятить свой"'' лекцию). Я хочу показать, что этот тезис, как и тезис логических позитивистов о значении и верификации, является самоопровергающимся. Если говорить короткое то я хотел бы объявить, что оба эти весьма влиятельные учения философии науки XX в., учения, несомненно интересующие ученых и вообще нефилософов, по всей видимости, единственные философские учения, о которых образованный читатели вообще когда-либо слышал, самоопровергающиеся. Являясь философом науки, я разумеется, нахожу это обстоятельство немного тревожным. Мы вскоре придем к вопросу о том, что привело к такой ситуации.
Тезис о несоизмеримости — это тезис о том, что термины, используемые другой культуре, скажем, термин "температура" в том виде, как он использовался ученым XVII в., не могут обладать эквивалентными значениями или эквивалентно референцией с терминами и выражениями, которые имеются в нашем распоряжении. Как отмечает Кун, ученые с различными парадигмами живут в "различны мирах". Например, слово "электрон" в том виде, как оно употреблялось приблизительно в 1900 г., относилось к объекту совершенно другого мира, нежели объект, которому сейчас относится это слово. Причем, согласно Фейерабенду, этот тезис применим как к "языку наблюдений", так и к так называемому "теоретическому языку". Ведь обычный естественный язык, по Фейерабенду, является просто ложной теорией.
Сразу же возникает возражение: если этот тезис был бы действительно верея, мы совсем не смогли бы переводить с других языков, даже с нашего собственного языка в его прошлых модификациях. А если мы совсем не можем интерпретировать шумы организмов, то мы не имеем оснований рассматривать их [организмы] как мыслящих, говорящих и даже личностей. Короче, если Фейерабенд (и Кун в его установке на несоизмеримость) были бы правы, то представители других культур, включая ученых XVII в., могли бы входить в наши теоретические контексты только как животные, обнаруживающие в качестве реакций на стимулы шумы, курьезно походящие на английский и итальянский языки. Было бы внутренне противоречивым заявить, что понятия Галилея "несоизмеримы" с нашими, а затем продолжать подробно их описывать.
Эта проблема поставлена Смартом (Smart, 1965; Смарт, 1978. С. 346) в его интересном опыте, касающемся взглядов Фейерабенда.
"К числу нейтральных фактов, — пишет Смарт, — мы можем, конечно, отнести тот факт, что для того, чтобы увидеть Меркурий, мы должны направить телескоп, скажем, поверх этого дерева, а не поверх той дымовой трубы, как это предсказывает ньютоновская теория. Несомненно, можно говорить о деревьях, дымовых трубах и телескопах таким способом, который не зависит от выбора между ньютоновской и эйнштейновской теориями. Однако на это Фейерабенд мог бы легко заметить, что для построения нашего телескопа мы используем евклидову геометрию и нерелятивистскую оптику. И хотя они не дают подлинной истины относительно упомянутых телескопа, деревьев и дымовой трубы, а также планеты Меркурий, тем не менее для того, чтобы обсудить эмпирическую проверку общей теории относительности, легитимно размышлять таким образом, поскольку у нас есть теоретические основания считать, что наши предсказания останутся без изменений (в пределах ошибки наблюдения) в тех случаях, когда мы пользуемся этим средством вычисления",
Вместе с тем спасательным ходом, который делает Смарт, приходит, однако, проблема, заключающаяся в том, что я должен немного понимать евклидовый нерелятивистский язык даже для того, чтобы сказать, что "предсказания" те же самые. Если каждое слово имеет отличное значение, в каком смысле можно утверждать, что какое-либо предсказание может остаться без изменения? Каким образом я вообще могу переводить логические частицы (слова "если... то", "не" и т.д.) на итальянский язык семнадцатого века, если я не могу найти руководство для перевода, связывающее итальянский язык XVII в. и современный английский язык и делающее систематически осмысленным текст XVII в. как сам по себе, так и в его внелингвистическом применении? Даже если я говорю, используя обе теории (как предусматривает Смарт), то как я могу быть уверенным в эквивалентности какого-либо слова из ньютоновской теории с каким-либо словом из общей теории относительности?
Указанное мною затруднение обретет более четкие очертания, если мы применим некоторые наблюдения Куайна и Дэвидсона, касающиеся значения и практики перевода. Если допустимо, что мы можем найти переводческую схему, "работающую" в случае текста XVII в. по крайней мере в контексте, зафиксированном нашими интересами, и использовать ее в переводе, то какой смысл имеет в данном контексте заявление о том, что в переводе "в действительности" не схвачен смысл или референция оригинала? По большому счету у нас нет и, вероятно, не может быть критерия тождественности смыслов и референций за пределами наших переводческих схем и явных или неявных требований, предъявляемых к их эмпирической адекватности. Утверждение о том, что в переводе не схвачен точный смысл или референция оригинала, может быть истолковано как Допущение о том, что может быть найдена переводческая схема получше. Это, однако, создает лишь иллюзию осмысленности утверждения, что все возможные переводы не могут схватить реальный смысл или референцию. Синонимия существует только как отношение или, лучше сказать, как семейство отношений, причем с неопределенностью в каждом из них, которую мы используем, чтобы сравнивать Различные выражения для целей интерпретации. Не более чем мифом является идея о том, что существует такая вещь, как подлинная" синонимия за предела рабочей практики взаимных интерпретаций.
Пусть некто говорит нам, что в некотором контексте немецкое слово "Rad" может переводиться как "колесо". Если он добавляет, что перевод не совершенен мы, естественно, ожидаем от него обозначения того, как можно его усовершенствовать, снабдить глоссарием и т.д. Но если он продолжает говорить, что "Rad” может переводиться как "колесо", но в действительности не относится к колесам или к любому объекту, запечатленному в нашей концептуальной системе, что мы узнаем из этого? Сказать, что слово А может переводиться вообще как "колесо? ; значит сказать, что до тех пределов, до которых на перевод можно положиться, относится к колесам,
Вероятно, причина того, что тезис о несоизмеримости так сильно всех интригует, заключается, кроме той притягательной силы, которую имеют все внутренне непоследовательные идеи, в тенденции смешивать понятие (concept) и концепцию (conception). В той степени, в которой смутно различие между аналитическим и синтетическим, смутно и это различие. Однако всякая интерпрета привлекает это различение, хотя бы проведенное относительно самой интерпретации. Когда мы переводим некоторое слово, скажем, температура, приравниваем референцию, и до тех пределов, до которых мы держимся за дани перевод, смысл переводимого выражения приравниваем к смыслу нашего собственного термина "температура", во всяком случае, к тому смыслу, который мы пользуем в данном контексте. (Разумеется, имеются различные приспособления которые мы можем использовать, такие, как специальный глоссарий, чтобы очертить границы или размеры нашего использования слова "температура" какого-нибудь иного возможного слова в этом контексте.) В этом случае приравниваем рассматриваемое "понятие" к нашему собственному понятию температуры. Но то, что мы делаем, совместимо с тем фактом, что в XVII ученые, вероятно, обладали отличной концепцией (conception) температуры, т.е совокупностью вер о ней и ее природе, отличной от совокупности наших отличными "образами знания" и также отличными первичными верами о многих других предметах. Из этого концептуального различия не следует, как ин« предполагается, невозможность вообще "действительно правильного" перев Наоборот, мы не могли бы определить, что концепции различаются, и высказать чем они различаются, если бы мы не могли переводить.
Правомерно, однако, спросить, как мы вообще при условии того, концепции всегда оказываются различными, узнаем, что переводческая схема "работает"? Ответ на этот вопрос, даваемый многими мыслителями от Вико, современных философов, состоит в том, что успех в интерпретации зиждется на том, что переводимые веры предстают в качестве, тождественном нашим, а на что они предстают как интеллигибельные для нас. Это основа всех разнообразных максим интерпретативной благожелательности или "пользы от сомнения например, таких максим, как "истолковывайте их слова так, чтобы они предстали верующими в истину и любящими добро", "истолковывайте их слова так, чтобы веры предстали разумными в свете того, что они учили и ощущали", или Вико собственное руководство вкладывать максимум человечности в персонаж, высказывание интерпретируется. Именно человеческий опыт в едином человеческих культур, взаимодействующих в ходе истории и подвергающие каждая в отдельности более или менее быстрым изменениям, конститутивно определяет то, что мы как агенты универсального человеческого опыта спое следовать этим максимам; способны истолковывать веры, желания и речи друга так, чтобы они приобрели некоторую долю смысла.
Не удивительно, что Кун и Фейерабенд отвергают любую идею конвергенции в научном знании. Так как мы не говорим о тех же самых предметах, о которых говорили предшествующие поколения ученых, мы не увеличиваем знание о тех же самых микроскопических и макроскопических объектах. Кун показывает, что наука "прогрессирует" только в плане техники: мы, например, получаем возможность быстрее и быстрее перевозить людей с одного места на другое. Но эта позиция слишком непоследовательна. Пока такой оборот речи, как "перевозка людей с одного места на другое", не получит свою долю фиксированной референции, как мы сможем каким-либо определенным образом понимать термин "технический успех"?
Аргумент, который я только что использовал, существенно связан с кантовским знаменитым аргументом о предварительных условиях эмпирического знания. Отвергая довод о том, что будущее может полностью выпасть из законов, может победить любую "индукцию", проведенную нами, Кант указывал, что если существует вообще какое-либо будущее, какое-либо будущее для нас, по крайней мере, какое-либо будущее, которое мы, являясь мыслящими существами, можем постигнуть и вместить в концептуальную схему, чтобы узнать истинны или ложны наши предсказания, то на деле многие регулярности не должны нарушаться. В противном случае, почему мы называем это будущим" Например, когда мы представляем шары, появляющиеся из урны в некоторой случайной последовательности, мы забываем, что мы, не впадая в зависимость от многих регулярностей, не можем даже сказать, что перед нами — шары или что они появляются в беспорядке. Сравнение предполагает, что существует та или иная соизмеримость.
В ответ на эту критику Кун и Фейерабенд могли бы сделать шаг, это был бы, правда, вынужденный шаг, и ввести некоторый род наблюдательной / теоретической дихотомии. Они могли бы предположить соизмеримость, переводимость и конвергенцию в отношении наблюдаемых фактов и ограничить тезис о несоизмеримости теоретическим словарем. Даже тогда были бы трудности (почему бы нам не описать в духе Рамсея значения теоретических терминов через их отношение к языку наблюдения?). Кун и Фейерабенд, однако, отвергают эту альтернативу, и они здесь правы, ибо по сути дела нам приходится столь же часто применять принцип интерпретативной благожелательности в языке наблюдения, сколь он применяется в "теоретическом языке". Возьмем для примера всем известное слово "трава". Различные говорящие в зависимости от того, где и когда они живут, обладают различными стереотипами восприятия травы (травы имеют различные цвета и различные формы в различных местах) и различными концепциями травы. Даже если все говорящие знают, что трава — растение, между ними возникают мучительные трудности с пониманием того, что такое "растение", концепция растения сегодня включает идею фотосинтеза, концепция растения две сотни лет назад не включала эту идею. Без интерпретативной благожелательности, которая позволяет нам приравнивать слово "растение", написанное 200 лет тому назад, и слово "растение", произнесенное сегодня, слово "трава", написанное 200 лет тому назад, и сегодняшнее слово "трава", ничего не будет высказано о той референции этого слова, которой оно обладало 200 лет тому назад. Причем не только слова о естественных явлениях зависят при интерпретации принципа благожелательности, те же самые трудности возникают со словом об артефакте "хлеб". В самом Деле, без интерпретативной благожелательности мы не смогли бы приравнивать Даже слова "красный", произносимые разными людьми. Мы интерпретируем дискурс всегда как целое, и интерпретация терминов наблюдения зависит от интерпретации теоретических терминов, так же как и интерпретация последних от интерпретации первых.
То, что я получил, — снова трансцендентальный аргумент. Мы обречены нашими фундаментальными концепциями рассматривать в качестве личностей не Только свои сиюминутные дольки, но также себя в прошлом, своих предков и членов других культур в прошлом и настоящем, а это означает, как я показывал , наделение их типовыми (shared) референциями и типовыми понятиями, как бы ) разнились друг от друга концепции, включающие эти понятия. Причем мы разделяем друг с другом не только объекты и понятия, но в той степени, в которой наши интерпретативные упражнения оказываются успешными, также и концепции разумного, естественного и т.д. Ибо убедительное обоснование интерпретативной схемы, вспомним, есть такое обоснование, которое по меньшей мере минимально разумно, с нашей точки зрения, упорядочивает поведение других людей. Как бы ни были различны наши образы знания и концепции рациональности, мы обладает гигантским совместным запасом допущений и вер о том, что разумно, причем разделяем эти веры и допущения даже с той весьма причудливой культурой, которую сумели успешно истолковать.
Что с этим делать?
Два аргумента, которые я только что изложил, убедили меня в том, что два наиболее известных учения философии науки, возникших в нынешнем веке, внутренне непоследовательны (конечно, ни одно из них не есть только "философия науки"). Это наблюдение побуждает меня порассуждать о смысле этой ситуации Каким образом такие взгляды возникли?
Логический позитивизм, я напомню, был продолжением и иной формой пред шествующего ему маховского позитивизма. "Маховский позитивизм", и "эмпириокритицизм", фактически был воссозданием на ином языке юмовского эмпиризма. Яркость личности Маха, его догматический и восторженный стиль его научная эрудиция сделали позитивизм большим явлением культуры (Лев опасаясь, что большевики придут к "эмпириокритицизму", написал полемическую книгу против него). Эйнштейн, чья интерпретация специальной теории относительности была по своему духу операционалистской (в отличие от той интерпрета которую он дал общей теории относительности), удостоверял, что его критика понятия одновременности многим обязана Юму и Маху, хотя, к его разочаровав Мах полностью отверг специальную теорию относительности.
Однако наиболее примечательным событием, приведшим к появлению логического позитивизма, была революция в дедуктивной логике. К 1879 г. Фреге открыл алгоритм, процедуру механического доказательства, использующую ' что, по сегодняшним стандартам, является логикой второго порядка. 3 процедура является полной для элементарной теории дедукции (логики первого порядка). Факт, что можно написать алгоритм для доказательства в< общезначимых формул логики первого порядка, — замечательный факт. ' вселял надежду, что можно было бы сделать то же самое для так называем индуктивной логики, что "научный метод" мог бы оказаться алгоритмом, и эти j алгоритма — алгоритм для дедуктивной логики (который, конечно же, оказался неполным при распространении на логику более высоких порядков) алгоритм для индуктивной логики, подлежащий открытию, — могли исчерпывающе описать или "рационально реконструировать" не только научи рациональность, но и всю рациональность, заслуживающую этого названия.
Когда я только начинал свою преподавательскую карьеру в Принстонском университете, я познакомился с Рудольфом Карнапом, который проводил два ] в Institute for Advanced Studies. В один замечательный вечер Карнап рассказал как он стал философом. Он пояснил, что заканчивал свое обучение, готовясь с физиком, и изучал логику на семинаре Фреге. Текстом были Principia Mathemati (представим себе изучение Principia Рассела и Уайтхеда под руководством Фреге Карнап был очарован символической логикой и равно был очарован специальной теорией относительности. В результате он решил сделать своей диплом работой формализацию специальной теории относительности в обозначен»"
Principia. Именно из-за того, что кафедра физики в Иене не приняла бы этого, Карнап, как он сказал мне, стал философом.
Полученное на сегодняшний день множество отрицательных результатов, включающее весьма мощные разработки Нельсона Гуд мена, свидетельствует о том, что не может быть полностью формальной индуктивной логики. Некоторые важные аспекты индуктивной логики могут быть формализованы (адекватность формализации остается, правда, спорной), тем не менее всегда требуются суждения о "разумности", независимо от того, будут ли они встроены в логику через выбор словаря (или, более точно, подразделение словаря на "предсказуемые" ("projectible") предикаты и "непредсказуемые" предикаты) или присоединены каким-либо иным образом. Сегодня никто по-настоящему не верит в то, что какой-либо научный метод формализуем, что научный метод может быть формализован без завершенной формализации человеческой психологии (возможно, даже в том случае, если такая формализация состоится).
История, которую рассказал мне Карнап, подтверждает идею, что именно успех формализации в специальном случае дедуктивной логики сыграл решающую роль. Если этот успех инспирировал подъем логического позитивизма, могла ли неудача в формализации индуктивной логики, неудача в поиске алгоритма для эмпирической науки быть тем, что инспирировало подъем "анархизма"? Я не историк, так что не буду настаивать на этом предположении. Во всяком случае сыграли роль дополнительные факторы. Если Кун делал свою точку зрения более умеренной, то как Фейерабенд, так и Мишель Фуко стремились довести ее до крайностей. Более того, в их головах маячило нечто политическое: как Фейерабенд, так и Фуко связывают наши нынешние институционализированные критерии рациональности с капитализмом, эксплуатацией и даже с сексуальным подавлением. Ясно, что сегодня люди вовлекаются в крайний релятивизм по многим разнообразным причинам, при этом идея, что все существующие институты и традиции плохие, является одной из них.
Другая причина — твердый сциентизм. Сциентистский характер логического позитивизма совершенно ясен и нескрываем, я, однако, полагаю, что сциентизм скрыто стоит и за релятивизмом. Концепция, что все существующее в соответствии с рациональностью относится к тому, что наша нынешняя культура утверждает как существующее, никогда полностью не отторгалась каким-либо "анархическим" мышлением, скорее она представляет собой естественный предел заложенной в "анархизме" тенденции. Перед нами редукционистская концепция. Концепция рациональности, определенная по идеалу компьютерной программы, есть научная концепция, вызванная к жизни точными науками, в свою очередь концепция, утверждающая, что эта рациональность просто определяется культурными нормами местного значения, есть сциентистская концепция, вызванная к жизни антропологией.
Я не буду здесь обсуждать надежды, возникшие у некоторых лингвистов-хомскианцев, надежды, что когнитивная психология раскроет врожденные алгоритмы, определяющие рациональность.Я лично думаю, что это интеллектуальная мода, которая окажется настолько же разочаровывающей, насколько Разочаровались логические позитивисты, надеявшиеся на символическую индуктивную логику.
Все это позволяет думать, что сегодняшней философии надо, в частности, Разобраться со сциентизмом, унаследованным от XIX в., причем сделать это надо не только в этой области интеллектуальной деятельности. Я не отрицаю, что логика важна или что формальные трактовки подтверждения теории, семантики Естественного языка и т.д. важны. Но я склонен думать, что это скорее периферия философии, и что уж коль мы так сильно были захвачены формализацией, мы, повидимому, оказались теперь осциллирующими между описанными мною формами сциентизма. Обе эти формы сциентизма коренятся в попытках обойти вопрос здравии и человечном описании сферы человеческого разума. Позвольте мне смягчить поучающий тон этого последнего замечания, предложив хорошее заглавие философской книги "Опыт о человеческом разумении ". А если серьезно, то человеческое разумение — достойная проблема, и философам следует постараться сочинять опыты, а не научные теории.
Некритериальная рациональность
Если мы согласны с тем, что рациональность (в широком смысле слова, включающем юмовскую "разумность") не является ни реализацией компьютерной программы, ни чем-либо, определенным нормами культуры или некоторым под множеством этих норм, то какое представление можем мы составить о ней?
Нельзя сказать, что этот вопрос не имеет аналогов в других сферах. Несколько лет тому назад я изучал поведение слов, обозначающих естественные род) например, слово "золото", и пришел к выводу, что здесь тоже объем термина : определяется просто "батареей семантических правил" или другими инстуциональными нормами. Эти нормы скорее определяют, что некоторые объев служат парадигматическими примерами золота, но они не определяют полк объема этого термина, причем не невозможно, что даже парадигматичес пример окажется в реальности не золотом, чего не могло бы быть, если бы но] просто определяли то, что такое золото.
Мы готовы считать нечто принадлежащим некоторому роду, даже если на настоящие проверки оказываются неудовлетворительными, чтобы удостоверить что это нечто входит в класс предметов указанного рода, при условии, что обладает той же самой сущностной природой, что и парадигматические приме (или подавляющее их большинство), или, более грубо, оно достаточно подо( этим парадигматическим примерам. Что такое существенная природа и что та) достаточное подобие, зависит как от естественного рода, так и от контекс (ледяной чай — iced tea — может быть "водой" в одном контексте и не быть ей другом); но то, что значимо для золота, — это элементарный состав, так как Ч времен древних греков ему отводилась роль того, что определяет главное поведении этого вещества. Несомненно, Локк имел в виду что-то в этом род когда говорил, что мы можем увидеть "реальную сущность" вещей, если только М способны "видеть через микроскоп". И пока мы не признаем, что предмет который древние греки считали за chrysos, был всем тем, что имеет ту же саму сущностную природу, что и парадигматические примеры, то для нас не имев смысла ни поиск древними греками новых методов для обнаружения подделки и золото (который привел Архимеда к испытанию удельного веса), ни их физического обсуждения.
Возникает искушение провести ту же самую линию в вопросе рациональности как особом феномене и показать, что решение считать . некоторую веру рациональной, определяется не нормами рациональности той и иной культуры, а идеальной теорией рациональности, теорией, дающей необходимые и достаточные условия рациональности веры в соответствующие условиях в любом возможном мире (такая теория сказала бы нам, что cocтaвляет по терминологии Крипке, "твердые десингнаты" рациональности). Такая теория должна была бы объяснить парадигматические примеры, подобно тому как идеальная теория золота объясняет парадигматические примеры золота. Но эта теория могла бы идти дальше и дать нам критерии, которые позволили бы понять случаи, которые мы в настоящий момент не можем увидеть в их сути, подобно тому как современная теория золота позволяет нам понять случаи, которые самый проницательный древний грек не мог бы понять.
Уже было выдвинуто предположение о том, каковой такая теория может быть в своем содержании. Отталкиваясь от модели причинных теорий знания, Алвин Голдмен (1978) предположил, что то, что делает метод достижения вер обоснованным, — это то, что этот метод в своей тенденции продуцирует истинные веры. Но это предположение, по моему мнению, неверно.
Идея Голдмена не может быть правильной уже по той причине, что истина как таковая представляет собой идеализацию рациональной приемлемости. Предположение о том, что у нас есть некоторое понятие истины, всецело независимое от нашего представления о рациональной приемлемости, кажется мне негодным. Но я не хочу сейчас защищать или даже предполагать, что оно негодно.
Независимо от соображений о правильной концепции истины мне кажется совершенно ясным, что вера может быть рациональной (или "обоснованной") даже тогда, когда метод, посредством которого она приобретена, не будет на деле вести в будущем к истинным верам, и даже, как оказывается, в прошлом он реально не . вел к таковым. Голдмен сам допускает, что когда мы обсуждаем контрфактические случаи (другие "возможные миры"), мы иногда устанавливаем, что люди обладают обоснованными верами, даже хотя методы, посредством которых они приобрели их, не надежны в этих мирах. Мне кажется, что Голдмен смешивает генетическое объяснение происхождения представления с прояснением понятия обоснования. Возможно, что у нас не было бы того понятия обоснования, которое мы имели бы, если определенные методы не были бы надежны, но это не означает, что если это понятие имеется, то существует необходимая взаимосвязь между обоснованным и приобретенным посредством надежного метода. Не невозможно обладать полностью обоснованной верой, даже если тот метод, посредством которого эта вера была приобретена, фактически весьма ненадежен; вероятно, не было причин предполагать, что метод может быть ненадежным. Кроме того, я подозреваю, что экспликация "метода" поднимает те же трудности, что и экспликация "предсказуемости". Это та скала, о которую разбилась лодка индуктивной логики.
Оставляя в стороне предложение Голдмена, обратимся к общей трудности, стоящей перед попыткой трактовать "рациональный", "разумный", "обоснованный" и т.д., как имена для естественных родов: не видно обнадеживающих перспектив найти эффективные обобщения всех рационально приемлемых вер. Все случаи золота подчиняются эффективным универсальным законам. Это то, что дает возможность описать золото как такое вещество, поведение которого будет подчиняться некоторым известным законам. Каковы, однако, наши шансы установить полноправные обобщения, выполняющиеся для всех случаев рационально обоснованной веры? Здесь возникают те же самые проблемы, которые погубили программу индуктивной логики. Страдание по критерию предсказуемости" или "априорной вероятностной метрики", который был бы разумным" по стандарту разумности, оказывающемуся зависимым от темы и относительным к интересу, наводит на следующие мысли: 1) теория рациональности неотделима от элементарных предположений, касающихся природы как нас самих, так и областей знания, которые мы изучаем; 2) даже по отношению к такой ограниченной области знания, как, например, к физике, нельзя надеяться получить что-либо подобное точным законам, позволяющим решать, какой вывод разумный, а какой таковым не является, какая вера обоснованна, а какая нет.
Это не значит, что нет аналогий между научным исследованием природы золота и исследованием в области философии и морали. В этике мы начинаем с суждений о том, прав или не прав индивид, действуя таким-то образом, и постепенно на основании таких суждений приходим к максимам, обобщениям, не Допускающим исключений. Часто при этом мы прибегаем к иллюстративным Примерам, скажем: "Не обижайте странников, ибо вы знаете, каково быть странником в Египте". Эти максимы в свою очередь воздействуют на наши суждения об индивидуальных случаях и изменяют их, так что могут появиться новые максим) дополняющие и модифицирующие старые. Минуют тысячелетия этой диалектики максим и суждений об индивидуальных случаях, и философ, обозревая прошедшее предлагает моральную концепцию, которая может изменить как максимы, так суждения о единичном.
Та же самая процедура может быть обнаружена в философии вообще, которая почти совпадает по объему с теорией рациональности. Я описал (Putnam, 1978) следуя Грайсу и Бейкеру, дезидераты к моральной системе, и включил следующее 1) пожелание, чтобы базовые допущения обладали по меньшей мере широкой привлекательностью; 2) пожелание, чтобы система была способна выстоять в условиях рациональной критики; 3) пожелание, чтобы моральные рекомендации были жизненны. Примечательно, что те же самые дезидераты без изменен могут быть перечислены в методологии рациональных процедур, относящихся к любой сфере человеческой жизни,
Однако аналогия — не тождественность. Да, нам следует идти путем, аналогичным тому пути, которым мы идем в науке, представляя "суждения об индивидуальных случаях" как аналоги "базисных предложений", "максимы" как аналое "обобщений нижнего уровня" и "концепции" как аналоги теорий, но у нас нет оснований ожидать, что всему, установленному исследователем, предначертано сойти к одной теории морали или одной концепции рациональности.
Однако, как напоминает нам Дэвид Виггинс (Wiggins, 1976), наше положен не так уж плохо. Ну что ж из того, что все, установленное исследователем, сходится к одной точке зрения? Мы не можем рассчитывать на полную сходимость политических концепций, интерпретаций истории или даже специфических исторических событий, социологических концепций и описаний особых институтов, а только на сходимость концепций морали и вообще философских концепций. Д. такие понятия, как "землетрясение" и "личность", нелегко переводимы в язык .некоторых культур.
Некоторых философов их философский темперамент влечет доказывать, "нет фактического предмета" в обсуждении этих вопросов, вопросов о том, правильно или неправильно, о самих философских концепциях, о либеральной марксистской интерпретациях общественных явлений и даже, согласно Куай любых интенциальных явлений вообще, т.е. "нет фактического предмета"; обсуждении любых утверждений, привлекающих веру, желание или значение, я уже указывал на самоопровергающийся характер такой позиции.
Что касается меня, то я думаю, что эта проблема, если это действительно проблема, не имеет решения, и таковым является ее решение. Подлинная мораль которая извлекается, состоит не в том, что нет ничего верного или неверного, рационального или иррационального, истинного или ложного и т.д., а, как я сказал выше, в том, что нет нейтральной позиции, внешней преимущественной точки наблюдения, с которой мы могли бы судить, что верно, а что неверно, что рационально, а что иррационально, что истинно, а что ложно. Но разве это не релятивизм? Я ли говорю, что каждый из нас находится в камере своей личной концепции рациональности, так что для каждого из нас нет разницы между "обоснованным " "обоснованным" с моей точки зрения (это не что иное, как солипсизм)?
Позвольте мне сказать о солипсизме. Я уже отверг тезис о несоизмеримой Но мы не только взаимопонимающие и взаимопонимаемые существа, мы столь взаимозависимы конгитивно, сколь и материально. Каковы бы ни были наши различия, все мы зависим друг от друга, наблюдая и интерпретируя наблюдаем) данные (интерпретации неотделимы от наблюдаемых данных). В любой области знания можно найти примеры этой зависимости. Причем не только мы зависим тех людей, с которыми расходимся относительно наблюдаемых данных и интерпретаций, мы полагаемся на других и при подтверждении этих данных и интерпретаций. Заявление, что нечто истинно в принципе, обычно предполагает, что тот, кто его делает, дальше скажет, что это нечто может быть подтверждено другими рациональными существами. Так происходит на практике, компетентность каждого из нас удостоверяется независимыми проверками. Психологи отмечали, что даже в простейших случаях суждений восприятия мы изменяем свое мнение, если другие не подтверждают его. Так тому и следует быть. Наша культура с ее весьма огорчительной отчужденностью людей друг от друга обнаруживает все же здоровое уважение к чувствам друг друга.
Даже если я твердо противостою другим, скажем, полагая, что пытки следует исключить, — применение указанного принципа зависит от того, как другие воспринимают и интерпретируют соответствующие наблюдаемые данные. Я не позволил бы другим убедить меня, что пытки иногда правомерны, но я был бы чуток к мнениям и восприятиям других, решая, имела ли место пытка в данном случае и какова степень моральной вины за нее.
Что касается релятивизма, то различаются две его формы. Старый релятивизм стоит на том, что существует многообразие культур и концепций, и все они в равной мере хороши. Это в действительности замаскированная абсолютистская точка зрения, ибо "в равной мере хороши" можно сказать, лишь встав на внешнюю преимущественную позицию, а я отрицаю возможность такой позиции. Релятивизм поновей стремится показать, что со своей собственной точки зрения наша концепция рациональности — мошенничество, всего-навсего рационализация преходящих и репрессивных институтов. Я уже сказал, что с этим я не согласен. Мы можем расходиться по фундаментальным вопросам, даже по вопросам методологии, но все же слушать аргументы, принимать во внимание предположения и выводы друг друга и т.д. Верно, что некоторые наши суждения о "разумности" делаются просто на основе элементарной интуиции; не все может быть доказано. И верно, что ответственные и осторожные ученые могут во взглядах расходиться, и один может даже считать, что другой принял незаконное доказательство. Но это совсем не то, что считать, что наши попытки быть рациональными — мошенничество.
Разрешите мне закончить наглядным примером. Моя картина нашей ситуации не совпадает полностью с картиной Нейрата, изображающей науку в виде лодки, в которой идет перестройка, в то время как она находится в открытом море. Моя картина — модификация картины Нейрата. Я изменяю ее в двух моментах. Во-первых, я помещаю этику, философию и всю культуру в лодку, а не только "науку", ибо я верю, что все составные части культуры взаимозависимы. И во-вторых, я представляю себе не одну лодку, а флотилию. Люди, находящиеся в каждой лодке, стараются перестроить свою лодку, но не настолько, чтобы она затонула. Кроме того, люди в разных лодках передают друг другу материалы и инструменты, а также дают друг другу советы, соглашаясь и расходясь в своих суждениях. Наконец, люди иногда решают, что лодка им не нравится, и пересаживаются все вместе в другую лодку (и иногда лодки тонут и разбиваются). И все это происходит немного хаотично, но поскольку перед нами флотилия, никто не отходит дальше пределов достижимости сигналов. Таким образом, осуществляются как коллективная, так и индивидуальная формы ответственности. Если мы желаем большего, то не одолевает ли нас старая и неудовлетворенная тоска по Абсолюту?
В. Ньютон-Смит РАЦИОНАЛЬНОСТЬ НАУКИ
Глава 1 ОБРАЗ РАЦИОНАЛЬНОСТИ
1. Образ науки
Образ, в котором научному сообществу нравится представлять самого себя и который фактически служит тем образом, в котором большинство из нас воспринимает это сообщество, — образ рациональности par excellence . Научное сообщество видит себя в качестве самой парадигмы институционализированной рациональности. Оно представляется в качестве владеющего чем-то значительным, а именно — научным методом, генерирующим «логику обоснования» (justification). Иными словами, этот метод обеспечивает приемы объективной оценки достоинства научных теорий. Кроме того, некоторые утверждают, что научный метод включает «логику открытия», обеспечивающую ученого приемами, полезными при открытии новых теорий. И в благородной погоне за значительными целями (характеризуемыми в различных выражениях как истина, знание, объяснение и т.д.) члены сообщества бесстрастно и бескорыстно применяют свой инструментарий, применяют научный метод, причем каждое его применение означает новый шаг по королевскому пути, ведущему к этим почтенным целям.
В общем, философы науки XX в. приняли этот образ и затратили много сил, анализируя научные теории и методы при допущении, что реалии научной работы по меньшей мере, приближаются к этому образу. Если спорадически и выдвигалась несколько более скромная точка зрения на науку, то только потому, что еще более скромно оценивались другие формы человеческой деятельности. Так, например, Поппер писал: "История науки, подобно истории всех человеческих идей, есть история безотчетных грез, упрямства и ошибок. Однако наука представляет собой один из немногих видов человеческой деятельности, — возможно единственный котором ошибки подвергаются критике и со временем довольно часто исправляются... В большинстве других областей человеческой деятельности существует изменение, но редко встречается прогресс» (Роррег, 1963, р. 216; Поппер 1983, с. 327). Этот образ науки, по крайней мере частично, обязан своей огромной популярностью тем грандиозным успехам, которых достигла наука, и особенно физика, последнее время. Чем еще объяснить успех такой трудоемкой науки, как допущением о некотором привилегированном методе и о сообществе, бескорыстно применяющем этот метод? Иными словами, чтобы объяснить высокие достижения науки, допускается, что должно быть нечто особенное в ее методе и ее сообществе. Фактически, философы и некоторые прочие, спотыкающиеся на теориях, успешность которых очевидна, без перспектив достичь нормального консенсуса своем сообществе, обычно выглядят настойчиво и упорно попирающими этот идеал эпистемолога. Если только философ и его соотечественник из царства тьмы стал бы работать по примеру ученого, он приобрел бы качество «решателя проблем, которые раньше были предметом только угадывания» (Reichenbach, 193 р. VII). В книге «Подъем научной философии», из которой была приведена эта цитата, Рейхенбах утверждал: "Те, кто не видит ошибок традиционной философии, не захотят отречься от её методов и результатов и предпочтут идти тем путем, который оставила философия науки. Они сохранят имя философии для своих ложных попыток создать сверхнаучное знание и откажутся принять в качестве философского метода анализ, составленный по образцу научного исследования» (Ibid., р. 305).
Недавно этот образ науки попал под огонь критики со стороны ряда историков, социологов и философов науки. Фейерабенд, например, трактует веру в этот образ не только как неоправданную, но определенно болезненную. К концу своего произведения «Против метода» он убеждает нас «освободить общество от удушающей власти идеологически окаменевшей науки, как наши предки освободили нас от удушающей власти Единственной Истинной религии» (Feyerabend, 1975, р. 307; Фейерабенд, 1986, с. 464—465). Согласно Фейерабенду Куну и другим, научная работа не только не идет в соответствии с образом созданным сообществом, она не могла бы идти в соответствии с ним. Ибо этот образ, говорят они, воплощает непригодные допущения, касающиеся объективности истины, роли очевидных свидетельств и инвариантности значений. Соответственно этот образ не способен служить тем идеалам, к которым стремится научная работа. Далее, по крайней мере для Фейерабенда, притязания сообщества на то, что оно приближенно соответствует этому образу, являют собой искажающую идеологию, призванную обслуживать интересы научного сообщества. Для желающего проследить, в какой степени образ, созданный научным сообществом, соответствует реалиям научной жизни, плодотворной отправной точкой было бы исследование феномена перемены в науке (scientific change). Ибо при взгляде sub specie eternitatis ученые (даже физики) оказываются крайне непостоянными. История науки — повесть о многих превратностях научной преданности. У ньютоновской механики был звездный час почти всеобщей преданности. Затем после драматического периода неустойчивости на авансцену вышла релятивистская механика, завоевавшая ту же самую всеобщую преданность и прочно овладевшая научным сообществом. В науке много сил отдается описанию и объяснению всяких изменений. Эти превратности научной преданности, которые будут далее именоваться переменами в науке, сами по себе требуют объяснения. Но какого рода объяснения? Подходя к этому вопросу, мы вплотную сталкиваемся с тем, что Кун назвал предпарадигматической ситуацией. В отличие от ситуации в современных физических науках, где во многих областях исследования сообщества исследователей договорились внутри себя о форме и типе объяснений, которые они ищут, в том случае, когда наука сама становится предметом исследования, такое согласие отсутствует. В этом случае детализованные предположительные объяснения редки. Вместо них мы встречаем радикально различные типы объяснительных набросков. Расхождения между защитниками этих набросков настолько глубоки, насколько вообще бывают глубоки расхождения в интеллектуальной сфере, и оказываются связанными дебатами об объективности истины, возможности рационального дискурса, природы ценностей, языка, значения, объяснения и т.д. Было бы полезно подразделить модели, объясняющие перемены в науке, на два класса, один из которых можно назвать рациональными моделями перемен, другой — нерациональными моделями. Как мы увидим, наша трактовка научной работы как самой парадигмы рациональности будет оправданной, если мы сможем обосновать утверждение, что перемены в науке рационально эксплицируемы. На настоящей стадии наше подразделение должно рассматриваться как пробное, помогающее сфокусировать внимание на основном вопросе в этой области. В ходе этой книги отмеченное различие будет рассматриваться как более значительное, чем просто организующее изложение.
2.Рациональные модели перемен в науке
Рациональная модель включает две составляющие. Во-первых, нечто определяется в качестве цели науки. Иными словами, ученый трактуется как стремящийся продуцировать теории некоторого особого рода. Например, может быть сказано, как сказал бы Поппер, что цель науки состоит в продуцировании истинных объясняющих теорий. Или считают, что цель состоит в продуцировании теорий, полезных для совершения предсказаний (ничего не говоря об их истинности). Предполагается, что можно обосновать утверждение о том, что наука должна иметь эту цель, или она конституируется как предприятие, направленное на достижение этой цели. Во-вторых, формулируется некоторый принцип или формулируются несколько принципов, управляющих сравнением теории на базе доказательных свидетельств. Такие принципы (обычно называемые методологией) обозначают ту степень, в которой та или иная теория фактически достигает рассматриваемой цели или вероятно достигнет ее. Рационалисты, в число которых я включаю Поппера, Лакатоса и Лаудана, сильно различаются в определении того, что они предлагают в качестве целей науки и принципов сравнения теорий.
Возьмем какой-либо отдельный сдвиг в научной преданности, скажем, сдвиг от приверженности эфирной теории Лоренца к приверженности эйнштейновской специальной теории относительности, сдвиг, имевший место в самом начале нынешнего века. Этот сдвиг может быть объяснен в терминах рациональной модели, если выполняются следующие условия:
1. Научное сообщество преследует ту цель, которая установлена моделью.
Перед лицом доступных доказательных свидетельств принципы сравнения теорий, установленные моделью, показывают, что новая теория Т2 превосходит старую теорию Т1 .
3. Научное сообщество убеждается в превосходстве Т2 над Т1.
4. Это восприятие побуждает членов научного сообщества оставить Т1, принять Т2.
Таким образом, изменение научной преданности от Т1 к Т2 состоит просто в том, что научное сообщество видит, что Т2 лучше. Я буду называть такое объяснение отдельной перемены в науке объяснением перемены в терминах внутренне факторов. Квалификация «внутренний» означает, что упомянутые факторы касаются только особенностей рассматриваемых теорий и их отношений доступным доказательным свидетельствам. В противоположность этим факторам психологические и социологические факторы, относящиеся не к теориям и не к доказательным свидетельствам, а к самим их приверженцам (т.е. к их способности пропагандировать, к социальному климату того времени и т.д.), будут именоваться внешними факторами. Поскольку некоторая перемена в науке поддается рациональному объяснению, это объяснение не предполагает обращения к таким факторам.
До этого момента я имел в виду только объяснение, перемен. Хотя мы особенно часто хотим объяснить именно перемены, случается, что не перемена, а ее отсутствие нуждается в объяснении. Такое бывает, например, тогда, когда научное сообщество очень медлит совершить сдвиг от преданности одной теории преданности другой теории, тогда как ретроспективно оказывается, что последняя теория превосходит первую. Если это отсутствие перемены должно быть эксплицировано в рациональной модели, то приходится показывать, что несмотря на кажимость, новая теория в рассматриваемый период времени не превосходила старую. Если бы это отсутствие перемены могло быть объяснено лишь упоминанием того, что сторонники старой теории использовали свой контроль над журналами и учеными степенями и должностями, чтобы подавить усилия сторонников конкурирующей теории, то это отсутствие не было бы рационально объяснимо в моем смысле этого выражения. Хотя я для облегчения изложения буду говорить только о переменах в науке, надо иметь в виду, что те же самые соображения могут быть использованы и в контексте отсутствия перемен.
Чтобы продвинуться немного дальше в разъяснении рационального подхода к научному предприятию, рассмотрим кратко отдельный пример, причем пример отсутствия перемен. В начале 1800-х годов Юнг сформулировал волновую теорию света. В это время в общественном мнении превалировала корпускулярная теория света, теория типа той, поборником которой был Ньютон. В конечном итоге, однако, все пришли к признанию волновой теории света. Настолько кажется очевидным, что волновая теория правильная, и это должно было бы восприниматься и в начале 1800-х годов, что были предприняты попытки объяснить отсутствие перемены в пользу волновой теории ссылкой на внешние факторы. Было сказано, что Юнга просто игнорировали, потому что были преданы Ньютону (считалось, что если Ньютон о чем-то высказывался, то в его словах должно быть что-то стоящее). Ссылались также на несчастливую манеру Юнга излагать свои мысли и на анонимную вылазку против него на страницах Edingburgh Review.Те же, кто принимал, что эта неспособность сообщества совершить сдвиг от приверженности Ньютону к приверженности Юнгу, поддается рациональному объяснению, старались показать, что теория Юнга в том виде, в котором она была установлена в то время, сопоставленная с доступными свидетельствами, уступала ньютоновской корпускулярной теории. Им приходилось также показывать, что эта слабость осознавалась членами сообщества. Ведь невозможно приписать ньютонианцам рациональные действия, если считать, что они не осознавали, что юнговская теория уступала ньютоновской.
Даже те, кто избрал для себя рациональную модель перемен в науке, не спешит допустить, что все аспекты всех этих перемен рационально эксплицируемы. Вообще говоря, признается, что встречаются или могут встречаться такие сдвиги в преданности, которые могут быть объяснены только подключением внешних факторов, и что, далее, в каждой отдельной перемене в науке, в принципе объяснимой в рамках рациональной модели, есть аспекты, объяснение которых требует привлечения внешних факторов. Сопоставим, чтобы привести ясный пример контраста между объяснением за счет внутренних факторов и объяснением за счет внешних факторов, тот анализ развития специальной теории относительности, который провел Захар (Zahar, 1973), и подход к этому вопросу Фейера (Feuer, 1974. Ch. I). Фейер излагает историю, говоря, что достоинства теории не были важны. Независимо от достоинств новой теории социальный климат того времени созрел для ее принятия; революционная атмосфера Цюриха просто обязывала кого-нибудь предложить ее. С точки зрения Захара, социальные условия того времени ничего не решают. В постепенном осознании относительного превосходства эйнштейновской теории исключительная роль принадлежала ее объяснительным возможностям.
В рациональной модели неявно присутствует предпосылка рационалистов о том, что психологическое и социологическое объяснение применимо только тогда, когда люди, чье поведение рассматривается, отклоняются от норм, подразумеваемых рациональной моделью. Эту предпосылку поясняет следующая аналогия. Ньютоновская механика дает нам способ объяснения изменения состояния движения. Однако в пределах этой теории необъяснимо то, что тела, находящиеся в покое или в состоянии равномерного и прямолинейного движения, продолжают пребывать в этих состояниях. Равномерное и прямолинейное движение есть то естественное состояние, отклонения от которого подлежат объяснению. Эта ситуация не необычная в науке. Существует некоторое понятие естественных состояний, остающихся без объяснений, объясняются лишь отклонения от естественных состояний. То, что, согласно некоторой частной теории, является естественным состоянием, может быть объяснено в системе другой теории. Рационалист принимает, что поведение, которое выдержано в пределах норм, неявно присутствующих в рациональной модели, составляет то естественное состояние, которое исследуется в любой когнитивной социологии науки. Иными словами, социологическое объяснение сдвига от приверженности одной теории к приверженности другой теории уместно, только если имеются отклонения от рациональной модели. При этом мера привлечения социологических соображений зависит от того, насколько богата теория рациональности, в рамках которой ведется исследование. Чтобы показать это, вспомним тот факт, что некоторые рационалисты нашего столетия ограничивали область доказательных свидетельств в пользу той или иной теории эмпирическими свидетельствами. Иными словами, им представлялось, что релевантные факторы всецело связаны с пригнанностью той или иной теории к результатам наблюдений и экспериментов. Это заставило Рейхенбаха, обсуждавшего ньютоновскую механику, обратиться к внешним факторам, чтобы объяснить приверженность Ньютона абсолютному пространству. Рационалист, однако, может рассуждать в рамках более широкой концепции рационального выбора, в которой в качестве релевантных доказательных свидетельств принимается не только соответствие эмпирическим данным, но также совместимость с метафизикой и философией науки. Раз область релевантного расширяется, оценки могут быть пересмотрены, и абсолютное пространство, сопоставленное с доступными свидетельствами, может оказаться в выигрышном положении. В этом случае поступки Ньютона могут быть объяснены за счет внутренних факторов. Я бы не хотел занимать какую-либо позицию по этому вопросу. Я хотел бы только обратить внимание на вопрос, который будет занимать нас на протяжении большей части настоящей работы: именно, насколько широк Набор факторов, которые рационально принимать к рассмотрению, производя выбор между научными теориями. Из аналогии, использованной выше, следует, что чем шире область релевантного, тем меньше места остается для социологического объяснения. Нам надо, однако, проверить пригодность этой аналогии. Верно ли, что единственная миссия социолога подбирать объедки со стола рационалиста Хотя сторонники рациональных моделей признают, что не все сдвиги в приверженности научным теориям могут быть рационально объяснены и что не все аспекты перемен, которые более или менее рационально объяснимы, поддаются рациональному объяснению, все-таки остается неоспоримым, что они допускают, что большей частью перемены могут быть рационально объяснимы, что внешние факторы играют при этом минимальную роль. Фактически, те кто (как, например, Лакатос) принимает рациональную модель и работает в истории науки, принимает, как правило, в качестве исследовательского проекта проблему, состоящую в том, чтобы показать, что те перемены в науке, объяснение которых первоначально относилось за счет внешних факторов, не требует в действительности для своего объяснения этих факторов. Они принимают, что социологу остается очень немногое.
Раньше (до критических выступлений Куна, Фейерабенда и др.) очень мало говорилось о нерационалистических моделях объяснения перемен в науке, причём нерационалистической моделью считалась та, в которой перемена объясняется за счет внешних факторов. Например, считалось, что лучшее объяснение научного поведения должно быть достигнуто при помощи теоретико-игровой модели согласно которой ученые рассматриваются как старающиеся максимизировать свой престиж в научном сообществе. Другие же видели объяснение большинства перемен в науке в каузальном эффекте изменений в организации способ производства в обществе. Prima facie такие подходы неприемлемы, ибо они не отводят места описаниям применения методов науки при решениях научного сообщества. Учитывая это, нашей первой задачей будет раскрыть, в чём нерационалист видит недостатки рационалистической программы. Большинство нерационалистов, хотя и не все из них, были убеждены, что рационалистическая программа не смогла преодолеть фундаментальных трудностей, которые будут очерчены ниже. Всякий, кто считает, что рационалист потерпел поражение столкнувшись с одной из этих трудностей, склоняется к выбору нерационалистической модели, специфика которой зависит от того, какая из рационалистических посылок считается им виновной в этом поражении. Мой обзор тех трудностей которыми встречается рационалист, в этой главе достаточно беглый. Я намереваюсь на этом этапе дать представление о тех проблемах, которые будут очерчены значительно более детально по ходу дальнейшего изложения.
3. Препятствия, выстроившиеся перед рационализмом
Как мы видели, некоторая отдельная рационалистическая модель может быть подвергнута критике просто путем выявления её несоответствия истории науки. Иными словами, некоторая отдельная модель могла бы потребовать, чтобы фактически все перемены трактовались как нерациональные. Смелый человек мог бы рассматривать это как свидетельство того, насколько мало научное сообщество продвинулось к тому, чтобы жить по этому идеалу. Однако рационалист не смел в этом отношении. Как правило, он рассуждает следующим образом.
Развитая наука (т.е. физика XX в.) в своей основе успешна. Этот успех объясним и по-настоящему понятен только при допущении, что применима некоторая рациональная модель.
Таким образом, если получается, что некоторая отдельная модель не применима, приведенное рассуждение предполагает, что она отбрасывается и принят мается другая модель. Поскольку рационалист связан не какой-либо отдельной моделью, а исследовательской программой, предназначенной отстаивать ту или иную модель, наиболее серьезная проблема встает перед рационалистом, когда он оказывается перед лицом заявления, что в любой рациональной модели неявно принимаются предпосылки, которые не могут быть удовлетворены. Иными словами, наиболее интересное возражение рационалистической позиции состоит не в том, что какая-то отдельная модель неудачна, а в том, что любая рационалистическая модель неявно использует непригодные предпосылки.
Ввиду вышесказанного удобно различить два рода критических атак против рационалистической позиции, первый из которых можно назвать скучными атаками, второй — волнующими атаками. Скучные атаки проводятся теми, кто принимает рациональную модель в качестве защитимого идеала. Он, однако, настроен пессимистически в отношении реальной научной практики, поскольку его не особенно впечатляет размах научного прогресса и, что более важно, он рассматривает перемены в науке в значительно большей степени подверженными нерациональным факторам, чем это признавалось бы научным сообществом. Волнующая атака, в свою очередь, — атака на саму возможность рациональной перемены. Как таковая эта атака базируется на утверждении, что предпосылки любой рациональной модели науки негодны. Никакая рациональная модель не может служить тем защитимым идеалом, с которым сопоставляется научная практика. Я буду в первую очередь рассматривать именно эти волнующие атаки. Уместно, однако, предупредить, что не всегда полностью ясно, какая проводится атака. Кун, например, временами пишет так, как если бы его атака являлась по замыслу волнующей. Однако подвергнутый критике, он, как правило, конструирует свою атаку скучным образом. Фейерабенд, с другой стороны, проводит волнующую кампанию, заостряя этот факт.
Следовало бы отметить, что использование слов «рациональный» и «нерациональный» без дальнейшего разъяснения может увести в сторону. Рассмотрим высокочтимого ученого, чья репутация решающим образом зависит от открытия и защиты некоторой теории. Положим, что перед лицом аномалий ученый выдвигает последовательность гипотез, которые он сам в глубине души считает неприемлемыми ad hoc и которые, как он рассчитывает, позволят сохранить на время свою репутацию (поскольку другие, возможно, не распознают его ловкость рук). Эта ситуация принадлежит к тому виду, которым, по моей терминологии, должно даваться нерациоанальное объяснение. Отсюда, однако, не следует, что ученый действует нерационально. Принимая его цель и его верования, придется признать, что он следует рациональной стратегии для достижения этой цели. Название «нерациональный», примененное в этом контексте, означает лишь, что его действия не являются рациональными по отношению к его цели как ученого. Окончательный ответ на наш вопрос о рациональности науки не может быть дан без теоретического рассмотрения рациональности, которое будет проведено в главе X.
4. Несоизмеримость теорий
Рационалист обязан сформулировать совокупность принципов объективной оценки относительных достоинств альтернативных теорий, поддерживаемых тем или иным массивом доказательных свидетельств. Ведь рационалистический проект не начнет воплощаться, пока теории нельзя будет сравнивать. Для позиции нерационалистов — таких, как Кун и Фейерабенд, — характерно обратное: они Утверждают, что теории не могут сравниваться, что теории несоизмеримы. Кун любит иллюстрировать несоизмеримость примером, в котором можно увидеть стычку между сторонником ньютоновской механики и сторонником релятивистской механики. Даже хотя оба они могут выразить свои теории по-английски и в значительной степени одними и теми же словами, они, используя те же самые слова, не обязательно имеют в виду одни и те же вещи. Согласно Куну, зазор в значении может быть настолько велик, что понятия одной теории не могут быть выражены в терминах понятий другой теории. Кун заключает, что теории просто не могут сравниваться. Если это верно, то придется признать, что когда оказывается, что два упомянутых теоретика говорят несовместимые вещи, скажем о массе, пространстве, времени и т.д., они просто используют слова в разных значениях. Их утверждения просто проходят друг подле друга без столкновений, Фейерабенд, по-видимому, более сдержан, чем Кун, в своей оценке фактической несоизмеримости. С его точки зрения, несоизмеримость появляется лишь при некоторых условиях (туманно специфицированных). По его собственной интерпретации этих условий, однако, перемена в теоретическом знании, сдвиг от ньютоновской механики к релятивистской представляет собой пример несоизмеримости.
Кун, отвергая ввиду несоизмеримости стандартное представление о том, что ньютоновская механика может быть выведена из релятивистской в качестве предельного случая (если скорости много меньшие, чем с), считает, что эта перемена в науке с особой ясностью иллюстрирует научную революцию, понимаемую как замещение одной концептуальной структуры, через которую ученые смотру на мир, на другую такую концептуальную структуру (Kuhn, 1970, р. 102; Кун, 1975, с. 135). Он продолжает, утверждая, что «эйнштейновская научная традиция произошедшая из этой научной революции, не только несовместима, но и несоизмерима с тем, что делалось раньше». Следует отметить, что главная проблема здесь следующая: если теории несопоставимы, то могут ли они быть несовместимы? Как Кун, так и Фейерабенд, переходят от тезиса о несоизмеримости к тезису о релятивизме истины. Кун заявляет, что наиболее существенная особенность несоизмеримости состоит в следующем: «В некотором смысле, который я не имею возможности далее уточнить, защитники конкурирующих парадигм осуществляют свои исследования в разных мирах» (Kuhn, 1970, р. 150; Кун, 1975, с. 190). Фейерабенд считает, что сторонники различных теорий по разному устанавливают факты. Для него отсутствуют факты, которые были бы независимы от наших теорий, касающихся этих фактов.
Это учение о несоизмеримости проистекает из ряда источников. Чтобы сфокусировать внимание на сути того вызова, который оно бросает рационализму я кратко рассмотрю главный источник (в главе VII будет проведено более подробное обсуждение). Чтобы увидеть это, мы должны припомнить позитивистскую доктрину о значении теоретических терминов, согласно которой значение теоретического термина в данной теории есть функция той роли, которую этот термин играет в этой теории. Эта роль проявляется через две совокупности постулатов, включающих термин. В первой совокупности термин связывается с другими теоретическими терминами теории; в другой этот термин связывается терминами наблюдения. Примером постулатов первой совокупности может служить постулат: «электроны имеют отрицательные заряды». Примером постулатов второй совокупности может быть постулат: «в некоторых условиях магнитные поля приводят к отклонению магнитной стрелки». Про эти постулаты говорят, что они определяют неявно или определяют частично значение теоретического термина. Отсюда следует, что любое изменение в постулатах ipso facto приводит к изменению в значении теоретического термина. Изначально эти постулаты значения рассматривались как аналитические истины. Иными словами считалось, что они истинны в силу значений составляющих их слов. Поскольку возможность отождествить постулаты данной теории с аналитическими истинами вызывала растущий скептицизм и поскольку еще больший скептицизм вызывало само понятие аналитичности, постольку стало ясно, что возможные кандидаты в постулаты значения не могут конструироваться как полностью свободные от эмпирического содержания, и подход, предполагающий постулаты значения, был замещен холистской концепцией значения теоретических терминов. Стали говорить, что значение теоретического термина определяется всей совокупностью предложений, входящих в теорию и содержащих этот термин. Отсюда следовало утверждение о том, что любое изменение в постулатах, содержащих данный теоретический термин, приводит к изменению значения этого термина. Таким образом, если бы Эйнштейн и Ньютон дискутировали о массе, силе и прочем, они не смогли бы не соглашаться. И это не потому, что они были бы согласны. Они в равной мере не могли бы и соглашаться. Они просто употребляли бы слова в разных смыслах. По этой причине утверждение ньютонианца «масса инвариантна» я утверждение эйнштейнианца «масса инвариантна» не являются логически несовместимыми, так как значение термина «масса» меняется от утверждения к утверждению.
Позитивисты и неопозитивисты считали точку зрения постулатов значения и холистский подход приемлемыми лишь в отношении теоретических терминов. Термины наблюдения мыслились ими непосредственно применимыми к опыту; их значения определялись в терминах условий верификации и фальсификации, ссылающихся на возможный опыт. При этом принималось, что в то время как перемена в теоретическом знании означает перемену в значении теоретических терминов, значения терминов наблюдения остаются инвариантными. Словарь наблюдения, следовательно, конституируется в теоретически нейтральном языке. Иными словами, Эйнштейн и Ньютон могли бы прийти к подлинному согласию или к подлинному несогласию, если бы они дискутировали на наблюдательном уровне. Это означало бы, что, обращаясь к наблюдательному уровню, можно было бы объективно сравнивать соответствующие теории. Таким образом, если из эйнштейновской теории выводимо предложение наблюдения 0, а из ньютоновской — отрицание 0, то эти теории находятся в подлинном конфликте друг с другом. Принципы сравнения теорий, предполагаемые рационалистической моделью, задействуют уровень наблюдения, причем результатом применения этих принципов может, например, быть заключение, что одна теория лучше другой, поскольку ее наблюдаемые следствия, по-видимому, истинные, в то время как наблюдаемые следствия ее альтернативы, по-видимому, ложные.
В постпозитивистский период события развивались курьезно. Критики позитивизма (как рационалисты — такие, как Поппер и Патнем, так и нерационалисты — такие, как Кун и Фейерабенд) атаковали концепцию дихотомии теории и наблюдения. Философы крикнули хором: все наблюдения теоретически нагружены. Иными словами, нет никакого нейтрального в отношении теорий языка наблюдения. Курьезность этого развития событий состоит в том, что нерационалисты, воинственно отвергнув позитивистское разграничение между теорией и наблюдением, сохранили фундаментальную для позитивизма доктрину значения теоретических терминов и распространили ее на все термины. Они, следовательно, стали трактовать и так называемые теоретические термины и так называемые термины наблюдения как неявно определенные той теорией, в которой они оказались. С этой точки зрения, Ньютон и Эйнштейн не могут договориться даже о наблюдаемых следствиях своих теорий! Они не только имеют в виду нечто различное, говоря «масса», но и вкладывают различные значения в выражения: «Стрелка указывает на 4», «Смотрите, это стало зеленым» и т.д. Таким образом, отрицание нерационалистами позитивизма поверхностно. Базовое допущение позитивизма расширяется до пределов, в которых оно сильно расходится с интуицией. Принимая тезис, что при перемене в теоретическом знании меняются значения всех терминов (далее этот тезис будет именоваться тезисом радикальной вариабельности значений, или РВЗ), мы заключаем о несоизмеримости всех теорий и о невозможности’ рационально фундированного выбора между теориями.
Нерационалисты нередко ставят себе в заслугу то, что они в противоположность рационалистам рассматривают науку со всей серьезностью. Иными словами они считают свою позицию построенной на представлениях, вытекающих из тщательного анализа истории науки и реальной работы ученых. Курьезно в таком случае, что нерационалисты, ведомые РВЗ, приняли доктрину несоизмеримости. Ведь ученые, конечно же, рассматривают теории, развитые в рамках различных программ, соизмеримыми. Работающий эйнштейнианец, конечно же, рассматривает свое утверждение о том, что одновременность не инвариантна, в качестве логически несовместимого с допущением ньютонианца о том, что одновременность инвариантна. Это, разумеется, просто указание на курьезность позиции нерационалистов, а не аргумент против тезиса РВЗ. Ибо не исключено, что ученые по-настоящему не понимают природу их собственного дискурса. Хотя это действительно не исключено, следствия тезиса РВЗ настолько радикальны и настолько контринтуитивны, что есть основание противиться принятию РВЗ, пока этот тезис не будет подкреплен особенно сильными аргументами. Быть может, если ограничиться рассмотрением высоко теоретических терминов, этот тезис, примененный к этим терминам, выглядит правдоподобным. Ибо правомерно предположить, что в случае крупной перемены в совокупности предложений, содержащих данный термин, термин изменит свое значение. Однако этот тезис лишен минимальной правдоподобности, если он применен к терминам в таких предложениях, как «стрелка указывает на 4».
Если в работах нерационалистов и обнаруживается довод в пользу тезиса РВЗ, то это очерченный выше довод, вытекающий из холистской концепции значения научных терминов, соединенный с критикой дихотомии теории и наблюдения. Если задаться вопросом, а каковы основания этого предпочтения холистской концепции значения, то нельзя не прийти к выводу, что это случай fante de mieux . Но этого ведь недостаточно. Остается рассматривать нерационалистические примеры несоизмеримости как свидетельствующие о потребности в альтернативной концепции значения, а не как доказательства этой несоизмеримости. Пока не будет установлено, что не существует жизнеспособной концепции значения, избегающей тезиса РВЗ, тезис о несоизмеримости следует отвергать. Главное достижение нерационалистических изысканий о несоизмеримости состоит в том, что они продемонстрировали, что концепция значения, выглядевшая первоначально весьма правдоподобной, на самом деле неправдоподобна, так как ведет к столь неприятным следствиям. Попытка развить альтернативную концепцию предпринята в главе 7
5. С какой целью проводится научная работа?
Рационалистская программа не может даже быть поколеблена, пока проблема несоизмеримости не будет решена. При условии разрешимости этой проблемы рационалист должен защитить свои утверждения о той цели, с которой проводится научная работа, и обеспечить рациональное обоснование заявления о том, что принципы сравнения теорий соотнесены с этой целью. Для этого надо показать, что использование этих принципов, как правило, увеличивает вероятность достижения цели. Рационалисты, как правило, являются реалистами, а реалистическая точка зрения на науку может частично быть выражена утверждениями, что (1) теории истинны или ложны в зависимости от того, каков мир, и (2) научная работа в своей сути должна открывать объяснительные истины о мире. Первая реакция на формулирование этих утверждений — рассматривать их настолько очевидными, что они даже не нуждаются в обосновании. Однако со второго взгляда в них открывается так много проблематичного, что некоторые склоняются к выводу, что здравая рационалистическая модель не может опираться на реалистическую позицию.
Некоторые из трудностей заявляют о себе, если мы размышляем о факте, что все физические теории прошлого переживали свою пору расцвета и в конце концов отвергались как ложные. В самом деле, осуществима пессимистическая индукция: любая теория обнаруживает свою ложность в пределах 200 лет после ее создания. Мы можем думать, что наши нынешние теории истинные. Но скромность повелевает нам допустить, что это не так. Ибо чем таким уж особенным выделено настоящее? У нас надежные индуктивные основы для заключения о том, что нынешние теории — даже наиболее успешные из них — обнаружат со временем свою ложность. Действительно доказательные свидетельства могли бы быть найдены, чтобы поддержать заключение, что ни одна из теорий, когда-либо открытых человечеством, не была, строго говоря, истинной. В таком случае может ли быть рациональным стремление к цели, которую мы имеем основания считать никогда недостижимой? Рационально ли пытаться попасть на Луну, размахивая руками, если есть доказательные свидетельства, позволяющие считать, что это не адекватно? Рационалист (являющийся реалистом), вероятно, ответит, устанавливая промежуточную цель научной работы. Эта цель — приближение к истине. В таком случае очерченный выше индуктивный аргумент проходит, но острота его теряется. Ибо принимая этот аргумент, можно все же поддерживать, что нынешние теории, являющиеся, строго говоря, ложными, приближаются к истине.
Этот шаг, реинтерпретирующий цель науки в виде возрастания степени аппроксимации к истине в теориях, будет осмысленен, если только станет интеллигибельным представлением об аппроксимации. Попперовская попытка эксплицировать это представление (которое он называет «правдоподобием»), как мы увидим в главе III, крайне неудачна. И неудача недавних попыток обеспечить экспликацию этого представления согрела сердца нерационалистов. В самом деле, эта неудача оказалась настолько важна, что некоторые рационалисты, такие, как Лаудан, в своем защитительном порыве попытались развивать модели, устанавливающие иную цель, нежели истина или аппроксимация к истине.
В восьмой главе будет обсужден ряд проблем. Две важнейшие из них следующие:
1. На каких основаниях целью науки считается истина или приближение к истине? Можно ли реконструировать научную работу в теоретических терминах, допуская некоторые другие цели?
2. Если нет иного выхода, кроме как представлять целью науки приближение к истине, можно ли дать успешную экспликацию этого представления?
6. Принципы сравнения и фактическая история науки
Пусть рационалист преуспеет, выдвигая свои утверждения о цели, которую преследует научная работа. Тогда следующая его задача будет состоять в том, чтобы провести рациональное обоснование того специфического набора принципов сравнений, который привлекается рационалистической моделью. Например, попперовские принципы, грубо говоря, следующие:
Т2 лучше, чем Т1, если и только если
1° Т2 обладает большим эмпирическим содержанием, чем Т1
2° Т2 может дать объясняющий отчет об успехах Т1
3° Т2 еще не фальсифицирована, Т1 фальсифицирована.
Чтобы рационально обосновать эти принципы, надо показать, что они соответствующим образом связаны с определенной целью. Иными словами, надо показать, что если эти условия выполняются, то разумно верить, что Т2 более правдоподобна, чем Т1 (или вероятно более правдоподобна, чем Т)). Это не тривиальная задача. Как будет показано, попперовская попытка потерпела неудачу. Ибо несмотря на все его ex cathedra декларации, в главе II будет показано, что нет оснований допускать, что отбор теории на базе этих принципов будет максимизировать правдоподобие наших теорий.
Обоснование принципов сравнения поднимает одну более общую проблему. Это не просто та проблема, с которой Поппер потерпел неудачу. Это общая проблема, касающая природы обоснования. Некоторые, особенно Поппер, пытались защитить свои принципы почти, если не всецело, философским или априористским путем. Большинство философов науки, включая последователей самого Поппера не захотели следовать ему в этом. Ибо, в отличие от Поппера, большинство философов науки отдало дань скромности. Будучи умудренными печальным провалами философов, учивших физиков, каким должен быть мир (как, например, Кант учил евклидовости пространства), они оказались достаточно мудрыми, чтобы осознать опасность, которую несет обучение физиков тому, как им следует решать задачу сравнения достоинств теорий. Они были бы обеспокоены, если бы обнаружили, что их принципы приводят к результатам, странным и эксцентричным с точки зрения научной элиты (например, к результатам о том, что астрология лучше, чем квантовая механика, а аристотелевская теория движения лучше, чем общая теория относительности). Есть сильное желание принять релевантность суждений научной элиты. Эта релевантность не имела бы места, если бы попперовский подход к обоснованию принципов сравнения был верен.
В то же время вряд ли кто-нибудь из философов науки захочет утверждать, что принципы таковы, что каждое суждение научного сообщества находится в соответствии с ними. При таком предварительном условии нет надежды сформулировать непротиворечивую совокупность принципов. Ибо это условие равнозначно допущению, что научное сообщество никогда не ошибается в своих суждениях! Стандартная уловка, к которой прибегают здесь рационалисты, состоит в том, что мы можем ожидать всеобщего согласия, когда речь идет об особенно драматическом течении событий в науке. Иными словами, мы можем ожидать согласия с тем, что ньютоновское представление о движении было лучше, чем представлен его предшественников, и что Эйнштейн был лучше, чем Лоренц. Принимая эти допущения, мы можем надеяться оправдать наши принципы сравнения, показывая, что они дают правильный ответ в этих случаях. Принципы, оправданные таким образом, могут привлекаться к нормативной оценке относительных достоинств других научных теорий.
Легко заметить здесь семена, давшие еще один всход нерационализма. Например, Фейерабенд обвиняет в элитаризме тех, кто пытается оправдать таким образом принципы сравнения. Согласно Фейерабенду, нет никакого оправдания допущению, что современная наука лучше, чем магия. Любой отбор «хороших пугал» versus «плохих пугал» (выражение Лакатоса) с намерением оправдать отдельный принцип или совокупность принципов равнозначен идеологическому суждению, которому не может быть дано рационального обоснования. Иными словами, даже хотя теории могут сравниваться, нет никакой возможности распознать те объективные принципы, которые могли бы использоваться для оценки относительных достоинств конкурирующих теорий.
С предыдущей задачей тесно связана последняя проблема, встающая перед рационалистом. Ибо если он избрал для себя принцип или совокупность принципов, он оказался перед задачей изучения фактической истории науки, изучения, позволяющего понять, насколько хорошо эта история может быть уложена в рациональную реконструкцию. Рационалист здесь может прекрасно испытать все предыдущие решения. Если он a priori пришел к некоторому набору принципов и обнаружил, что наука не следует рациональному пути (т.е. пути, начертанному его принципами), его рациональная модель становится неинтересной. А если рациональная модель и после ревизии этих принципов не лучше ладит с историей науки, представление о рациональной модели теряет свою полезность точно таким же образом, которым понятие абсолютной одновременности потеряло свою полезность. Если, подобно Лакатосу, он пытается защитить свои принципы, выбирая другие парадигмальные примеры, и приходит к тому, что в рамках этих принципов никакие другие перемены в науке не являются рациональными, его позиция начинает выглядеть как позиция ad hoc. В отличие от других трех проблем, встающих перед рационалистом, эта проблема специфична для отдельной модели. Она превращается в общую проблему, если только отсутствует такая рациональная модель, которая соответствовала бы истории.
Итак, защитник рациональной модели оказывается перед лицом следующих четырех задач: во-первых, он должен разбить довод о несоизмеримости, показывая, что теории сопоставимы; во-вторых, надо обосновать цель; в-третьих, сформулировать совокупность рационально обосновываемых принципов сравнения относительных достоинств конкурирующих теорий; в-четвертых, проследить, в какой степени фактические перемены в науке приближаются к идеальной рациональной модели. Нерационалисты основывают свою точку зрения, заявляя, что рационалисты не могут удовлетворительно решить первые три задачи. Они также считают, что рационалист терпит неудачу и на четвертой ступени. Правда, это обычно не используется как самостоятельный довод против рационалистов. Ибо неудача с преодолением четвертого барьера объясняется нерационалистом через неудачи с первыми тремя. Иными словами, если теории не могут рационально оцениваться требуемым образом, то не удивительно, что история науки не сможет быть уложена в рациональную модель. Там, где рационалист ищет прогресс (или возможность прогресса), определяемый в отношении к его стандартам, нерационалист видит просто перемены, объяснимые социологически и/или психологически. Теории просто занимают место одна другой. Объяснение этих перемен обеспечивается внешними, а не внутренними факторами, описанными в рациональной модели.
Понятие рациональной модели, введенное в этой главе, обременено обилием содержательных предпосылок и упрощающих допущений. В последующих главах они будут выяснены и оценены. В конце концов, эта модель в том виде, в котором она охарактеризована, будет отброшена. Тем не менее, будет очерчена приемлемая перспектива, обнаруживающая контуры научной работы, перспектива рационалистическая в широком смысле этого слова.
Цель настоящей книги произвести выбор между рассмотрением науки в рационалистической и нерационалистической перспективах. Понятие рациональной модели, введенное в этой главе, послужит удобным каркасом, позволяющим организовать обсуждение. Позитивное представление, которое возникнет, — это Умеренный рационализм. Как мы увидим, оно потребует защиты реалистического подхода к построению теорий.
Глава VIII ТЕЗИС О ПРАВДОПОДОБИИ.
Весьма унылая история
При взгляде sub specie eternitatis наука выглядит уныло. Ибо, как мы отмечали в главе 1, имеются веские основания для того, чтобы принять то, что было названо пессимистической индукцией. Прошлые теории оказались ложными, и поскольку нет каких-либо веских оснований делать исключения для наших нынешних горячо любимых теорий, мы вынуждены заключить, что все теории, которые были или будут выдвинуты, являются, строго говоря, ложными. Prima facie эта индукция, если она принимается, означает большее, нежели небольшое пятнышко на лике науки, представляемой как парадигма институционализированной рациональности. Ибо если у нас есть индуктивное доказательство того, что цель не будет когда-либо достигнута, каким образом может считаться рациональным продолжающееся стремление к этой цели? Лаудан поставил проблему следующим образом (Laudan 1977, р. 125):
«Если рациональность состоит в том, чтобы верить только в то, про что мы можем разумно предполагать, что оно является истинным, и если мы определяем «истину» классическим непрагматическим образом, то наука была и всегда будет иррациональной».
Конечно неприятно, не говоря уже о том, что прямо иррационально играть в такую игру, которую с основанием можно считать невыигрышной. Поставленный в такие условия, разумный человек, вероятно, предпочтет изменить правила игры. И за последнее время много труда в философии науки было затрачено, чтобы изменить правила игры в надежде на более достижимую цель. Наименее радикальная из попыток подсластить пилюлю, преподнесенную пессимистической индукцией, состоит в том, что я назвал животноводческим ходом. Верно сказано, что все теории прошлого и настоящего являются ложными и, действительно, почти очевидно, что любая теория, продуцированная таким конечным разумом, как наш, окажется ложной. Тем не менее некоторые теории более ложные, чем другие. Говоря словами Ленина, «мы будем приближаться к объективной истине все больше и больше (никогда не исчерпывая ее)» (Ленин, т. 18, с. 146). В то время как исторически генерируемая последовательность теорий, составляющая какую-либо ветвь развитой науки, строго говоря, является от начала до конца ложной, возрастает правдоподобие теорий, т.е. та степень, с которой они приближаются к истине. Это значит, что в конечном итоге имеет место прогресс, ибо наши теории вбирают все больше и больше истины. Этот тезис, в пользу которого в этой главе будут приводиться аргументы, я назвал тезисом правдоподобия. С точки зрения этого тезиса, рациональность состоит в вере в те теории, про которые наиболее разумно предположить, что они среди других наличных конкурирующих теорий обладают наиболее высокой степенью правдоподобия.
Эта попытка сохранить, несмотря на пессимистическую индукцию, концепцию рациональности, увязанную с истиной, непосредственно ассоциируется с именем Поппера. К сожалению... его собственная попытка совершить это была печальной неудачей. Ибо согласно проведенному им анализу правдоподобия, пара ложных теорий не может быть упорядочена в терминах сравнительного правдоподобия. Даже если оставить в стороне неразрешимые трудности, возникающие в попперовском анализе, в нем не просматривается (и ввиду отвращения Поппера к" пагубному индуктивизму» не может просматриваться, если этот анализ внутренне непротиворечив) какое-либо основание трактовать методы науки, реконструированные Поппером, как направляющие к возрастающему правдоподобию. Изгнав всякое индуктивное доказательство, он лишил себя возможности вложить в систему, осуществляющую замещение фальсифицированной теории еще нефальсифицированной теорией, обладающей большей содержательностью, смысл увеличения истинностного содержания без увеличения ложного содержания. Ввиду того, что цель науки оказывается, согласно Попперу, недостижимой, я называю его стратегию правдоподобия трансцендентной стратегией. Ибо она предполагает установленную цель — возрастание правдоподобия наших теорий — цель, которая не обеспечивается просто методом смелых предположений и опровержений, принятым при конституировании науки. Возможно, тем не менее, что эта стратегия при признании пессимистической индукции — шаг вперед. Ибо в ней нет установки на заведомый иррационализм науки. Однако едва ли наука остается парадигмой рациональной деятельности. Ведь у нас нет оснований считать, что ее методы ведут нас по направлению к ее цели.
Более радикальная реакция, которую мы будем называть атеистической реакцией, может быть опознана в трактатах Фейерабенда. «Что касается слова «истина», — констатирует Фейерабенд, — то на данном этапе мы можем только сказать, что оно безусловно волнует людей, но ничего большего не дает» (Feyerabend, 1975, р. 230; Фейерабенд, 1986, с. 380). Мы получаем совет позволить разуму соединиться с другими абстрактными монстрами: «Обязанностью, Долгом, Моралью, Истиной» (ibid, р. 180; там же, с. 322) — и послать их всех к черту, глумясь и хихикая. Мы, следовательно, уберегаем себя от втягивания в проблему, применив простое средство отбрасывания тех понятий, в терминах которых она сформулирована. Рассмотренная сама по себе позиция Фейерабенда не кажется настолько привлекательной, какой она кажется при сопоставлении с попперовской. Ибо если истина совсем недостижима, как считает Поппер, то какой смысл в допущении, что вообще существует истина? Увиденный в этом свете, фейерабендовский атеизм равнозначен применению бритвы Оккама к пойперовскому трансцендентализму. Однако уже были выдвинуты основания, позволяющие принять реалистическое истолкование научных теорий (глава II)’. Следовательно, мы не можем воспользоваться плодами фейерабендовской кавалеристской атаки на трудности, генерируемые пессимистической индукцией. В этой главе я защищаю животноводческий ход, приводя доводы в пользу тезиса правдоподобия и проводя анализ понятия правдоподобия. Эта защита начинается последующим критическим разбором попытки Лаудана развить модель науки, которая в своем замысле, допуская цель иную, нежели истина или возрастание правдоподобия, представляет науку прогрессирующей несмотря на пессимистическую индукцию. Лаудановская стратегия, призванная занять промежуточное положение между крайностями Поппера и Фейерабенда, равнозначна позиции агностицизма.
2. Стратегия агностицизма
Лаудан отмечает, что постановка истины или правдоподобия в качестве целей научного изыскания
«быть может, благородна и поучительна со стороны тех, кто старательно домогается того, что никогда недостижимо (и они знают это), но не ведет к успеху, когда ставится задача объяснить то, каким образом принимаются оценки научных теорий (или как их следует принимать)» (Laudan, 1977, р. 127).
Лаудан не атеист. Он не желает отрицать существование истины. Скорее он просто не нуждается в этой гипотезе, не нуждается в тезисе правдоподобия. Ибо он считает науку, в сущности, «деятельностью по решению проблем» и рассматривает прогресс в науке как возрастание способности исследовательских программ (в дальнейшем ИП) к решению проблем. Его решающее допущение состоит в том, что суждения о способности теории к решению проблем логически независимы от суждений о ее истинности или степени ее правдоподобия. Однако, как будет показано, его стратегия ложна. Во-первых, я приведу доводы в пользу того, что его представление о способности к решению проблем не отвечает тому нейтралитету в отношении к истине и правдоподобию, который он предполагает. Во-вторых, я покажу, что его собственная позиция уязвима в отношении тех возражений, которые он выдвигает против тех, кто использует представление о правдоподобии.
Что такое решение проблем? Нам говорят, что «любая теория Т может рассматриваться как решающая эмпирическую проблему, если Т функционирует (значимо) в любой схеме или записи вывода, чье заключение есть положение, формулирующее эту проблему» (там же, с. 25). Прогресс не исчерпывается просто решением проблем, он предполагает, кроме того, такое их решение, которое избегает аномалий и концептуальных трудностей. Так что прогресс заключается в возрастании эффективности решения проблем, что определяется путем «оценки числа и важности эмпирических проблем, которые теория решает, с вычитанием оттуда числа и важности аномалий и концептуальных трудностей, генерируемых теорией» (там же, с. 68). Как отмечает Лаудан, этот подход к решению проблем напоминает дедуктивно-номологический подход к объяснению. Однако он предупреждает нас против искушения «переводить требования, которые я предъявляю к природе и логике решения проблем, в допущения, касающиеся логики объяснения» (там же, с. 16). Согласно дедуктивно-номологической модели (в дальнейшем DN), необходимым условием адекватного дедуктивного доказательства, обеспечивающего объяснение, является истинность или хорошая подтверждаемость (в зависимости от конкретной версии DN модели) посылок 2 В этом отношении представление Лаудана о решении проблем радикально расходится с DN моделью. Ибо Лаудан полагает, что вопрос: решает ли теория проблему, — может быть разрешен без разрешения вопроса, касающегося истинности или хорошей подтверждённости каждого из трех компонентов — теории, утверждения о начальных условиях, и положениях, чья постановка под вопрос генерирует проблему.
Если бы мы сосредоточились исключительно на способности к решению проблем некоторой ИП (т.е. способности ИП решать эмпирические проблемы) безотносительно к ее эффективности в решении проблем (т.е. способности как решать эмпирические проблемы, так и избегать аномалий и концептуальных трудностей), то наука для нас стала бы настолько легкой, что мы все стали бы чем-то вроде лапласианских сверхученых. Все, что вам надо было бы делать, это воспользоваться вашим любимым суждением и сформулировать теорию, состоящую только из этого суждения и его отрицания. Пусть «Q» будет положением, формулирующим какую угодно проблему. Если «Р и не-Р» влечет «Q», то проблема решена. Поскольку из любого противоречия следует любое суждение, эта теория решает любую эмпирическую проблему. Лаудан застраховался от такого невиданного успеха. Ибо он придерживается того, что выявление нелокализуемого внутри теории противоречия есть убедительный повод отказаться принимать эту теорию (там же, с. 49). Я же произвел это вопиющее искажение его позиции, чтобы подчеркнуть мысль, с которой он согласен и которая возникает вместе с вопросом, почему мы склонны устанавливать требования, исключающие внутренне противоречивые теории. Ответ состоит просто в том, что мы думаем, что теории оцениваются в категориях истины и лжи, и внутренне противоречивая теория отвергается, потому что она не может быть истинной. И пока мы не принадлежим к интуиционистам, отвергать «р и не-р» значит принимать «р или не-р». Стало быть, наш отказ от теории по причине ее внутренней противоречивости равнозначен принятию утверждения, что любое предложение теории либо истинно, либо ложно. Причина, по которой Лаудан не соглашается с дальнейшим, кроется в том, что он не принадлежит к семантическим инструменталистам (там же, с. 126). Предложения научной теории суть либо истинные, либо ложные. Однако поскольку он приемлет положение о том, что все теории ложные, его можно отнести к тем, кого я называю эпистемологическими инструменталистами. И поскольку он отвергает понятие правдоподобия, факт, что предложение либо истинно, либо ложно, не может играть для него какой-либо роли в каком-либо подходе к научному прогрессу. Лаудан, правда, согласен с тем, что предложения теории суть либо истинные, либо ложные. Однако суждения, касающиеся истинностных значений предложений, не должны, с его точки зрения, играть роли в оценке конкурирующих ИП.
Придя к согласию относительно того, что теории истинны или ложны, даже хотя мы, вероятно, не вправе’ утверждать о любой конкретной теории, какова она, я обращаюсь к проблеме проблем. Следует запомнить, что для Лаудана теория решает проблему, если и только если из теории следует положение, формулирующее проблему. Вопросы, касающиеся истины или оправдательной убедительности (силы) теории, и положения о проблеме находятся вне этой темы. Предположим, что я, прочтя Лаудана и поставив себя в положение ученого, возьмусь за решение набора проблем. Пусть, далее, я собираюсь работать над такими проблемами, как: «почему сахар никогда не растворяется в горячей воде?», «почему лебеди зеленые?», «почему материя отталкивает?», «почему свободно перемещающееся тело ускоряется в отсутствие силы?» и т.д. Конечно, у меня есть проблемы, но нет верных проблем. Возникает желание ответить, что это не подлинные проблемы, потому что суждение, поставленное в каждом случае в форму вопроса, ложно, и известно, что оно ложно. Даже если я подыщу теорию, позволяющую выводить положения, формулирующие многие из этих и других проблем, мне не грозит Нобелевская премия. Без всякой инструкции мы склонны установить, что нам следует заниматься тем, что мы могли бы назвать неподложными (non-spurious) проблемами. Иными словами, нам следует рассматривать проблемы, соответствующие таким положениям, что у нас есть добротные основания верить в то, что они истинны, или верить в то, что они с большей вероятностью истинны, чем ложны.
Я не ставлю перед собой цель поставить под сомнение представление Лаудана о том, что считать проблемой. Давайте будем великодушны к его допущению о том, что esse (сущность) проблем есть их percipi (восприятие). Суть моего предостережения состоит в том, что при оценке теории во внимание должно быть принято только решение неподложных проблем. Лаудан отверг бы любое предостережение ограничить экспертизу теории оценкой ее способности решать неподложные проблемы (и обойти неподложные аномалии). Он пишет, например, следующее (там же, с. 16):
«Выдвигаемые предположения о положениях дел, устанавливающие практические проблемы, суть фактически контрфактуальные. От проблемы, чтобы быть проблемой, в действительности не требуется описывать реальное положение дел: все, что требуется, состоит в том, чтобы некоторый агент мыслил это положение дел как фактически имеющее место».
Я думаю, что Лаудан имеет в виду под «контрфактуальной проблемой» просто проблему, сформулированную при помощи ложного положения, а не проблему, сформулированную в положении, имеющем контрфактуальную форму. Если Лаудан отвергает это предупреждение, ибо принимает, что существуют контрфактуальные проблемы в последнем смысле этого термина и что, поскольку контрфактуальные высказывания не имеют истинностных условий, они не могут оцениваться в категориях истинности и ложности, то было бы просто модифицировать это предупреждение следующим образом: контрфактуальные проблемы считаются неподложными, если только у нас есть разумные основания допустить контрфактуальность (где «основания допустить это» не означает «основания допустить, что это истинно»).
Понимая, что мы не похвалим теорию, которая решает исключительно подложные проблемы и избегает подложных аномалий (и даже не заинтересуемся такой теорией), почему же Лаудан хочет принять к рассмотрению все проблемы где для проблемы esse est percipi? Он пишет:
«Если фактуальность была бы необходимым условием, чтобы рассматривать нечто как проблему, то такие положения (спекуляции первых членов Королевского Общества, касающиеся поведения гипотетических морских змей) не могли бы рассматриваться в качестве проблем. Так что если мы настаиваем на том, что назначение теорий состоит только в том, чтобы объяснять факты (истинные утверждения о мире), мы придем к невозможности объяснить большую часть теоретической деятельности, происходящей в науке» (там же, с. 16).
Но было что-то определенно обреченное в потугах первых членов Королевского Общества взглянуть на хвосты морских чудищ. Несомненно, нашим идеалом, сформулированным в терминах риторики решения проблем, оказывается теория, решающая неподложные проблемы. Мы не можем обойти искушение посчитать в пику нашим искателям морских змей и в пользу, скажем, Харвея, что в первом случае проблемы были подложные и что в последнем случае — нет. Здравая модель науки должна допускать дифференцирующую оценку этого сорта. Модель решения проблем может быть связана с дифференцирующей оценкой, если только проблемы, которым ведется счет в пользу ИП, суть исключительно те проблемы, в неподложность которых у нас есть основания верить. Добавляя предупреждение, ведущее к этому условию, мы ни в коей мере не запрещаем себе воздать должное похвальным усилиям искателей морских змей. Нам нужно лишь припомнить факт, что рациональная оценка веры проводится в двух измерениях. Принимая, что некто обладает верой в р, мы хотим выяснить как то, истинна ли эта вера (рассматриваемая с нашей собственной точки зрения), так и то, более ли разумно при доступных доказательных свидетельствах для человека верить в р, чем не верить в р, или приостановить веру. При оценке рациональности выигрывает тот, кто оказывается, рациональным сразу по двум позициям. Однако утешительный приз остается тому, кто выигрывает в том или другом измерении, не преуспевая в обоих сразу.
Перед нашими искателями морских змей стояла проблема, но проблема подложная. Однако допустим, что для них было разумным полагать, что это подлинная проблема, так что они могли выиграть в другом измерении. Разумно, но безрезультатно они потратили свою энергию на подложную проблему. Они, тем не менее, преуспели, продуцировав теорию, предназначенную для решения этой проблемы. Можно вообразить эту теорию. Если теория, к которой они пришли, отвечает нашим критериям хорошей теории, мы можем зачесть ее в их пользу. Мы можем таким путем объяснить их деятельность и характеризовать ее в качестве рациональной, отмечая, однако, несчастливую особенность этой деятельности, лишающую ее перспектив научной славы. Они были рациональны до тех пределов, в которых у них были разумные основания, вытекающие из наличных доказательных свидетельств полагать, что их проблема неподложная, и до тех пределов, в которых у них были основания верить, что из их теории в самом деле следует положение, формулирующее эту проблему.
Допустимо думать, что моя подложная теория могла бы быть опровергнута, поскольку в реконструкции Лаудана присутствует способность генерировать аномалии, что делает излишним предупреждение о том, что способность к решению проблем должна быть уточнена как способность к решению неподложных проблем. Лаудан правильно использует плодотворное понятие об аномалии. Он прав, полагая, что под «аномалией» следует рассматривать не только генерацию ложных предсказаний, но и концептуальных трудностей. Положение Лаудана о том, что ложное предсказание считается аномалией, если только другая теория решает эту проблему, значит, что, проявляя изобретательность, я мог бы придумать такую подложную теорию, которая была бы свободна от аномалий, конструируя теорию, из которой я мог бы вывести большое число ложных положений, отрицания которых не были бы следствиями какой-либо известной теории. Оставим в стороне осложняющие рассуждения и рассмотрим пару теорий Т1 и T2, таких, что выполняется условие, если положение, формулирующее проблему, следует из T1, то его отрицание следует из Т2. Пусть, далее, мы склонны верить в следствия Т1) и не верить в следствия Т2. Мы можем объяснить нашу склонность к предпочтению Т1), либо заявив, что Т2 решает лишь подложные проблемы (проблемы, формулируемые в ложных положениях), или (что равнозначно) заявив, что Т2 генерирует аномалии (ложные предсказания). В любом случае нам придется допустить достижимые истину или ложь. Выражение «достижимые истина или ложь» относится по своему смыслу к тем положениям, относительно которых у нас есть разумные основания в определенном контексте думать, что они истинные (или вероятно истинные), и разумные основания в другом контексте думать, что они ложные (или вероятно ложные).
Если мы откажемся сделать это допущение, модель науки Лаудана просто не будет улавливать мир. Пока истина не играет регулятивную роль, каждый из нас может по своей прихоти отобрать себе множество предложений, которые будут для нас положениями, формулирующими проблемы, просто потому, что мы так решили их трактовать. Каждый из нас тогда соорудит свои собственные теории, чтобы решать эти проблемы. Не имеет значения, каков мир, только решайте свои собственные проблемы! Мы сталкиваемся с неприятным зрелищем многообразия свободно плавающих совокупностей проблем и связанных с ними теорий, где некоторые теории обладают одинаково высокими рейтингами по шкале оценки теорий. Совсем невероятным тогда было бы допущение, что возможен прогресс в развивающейся последовательности теорий, решающих все больше и больше подложных проблем.
Эта модель лишает смысла всю научную работу. Ибо истина играет регулятивную роль в том смысле, что теории, ориентированные решать проблемы, про которые известно, что соответствующие их положения являются ложными, по этому самому основанию отвергаются. Конечно, когда мы отвергли бы теорию по этой причине, мы, вероятно, тем не менее воздали бы должное теоретику, если бы у него были разумные основания для его ложных вер, и он сооружал бы теорию, которая была бы разумна, если бы эти веры были добротно обоснованы.
Если мы связываем наши теории с миром, используя модель науки как решения проблем, нам приходится допустить то, что я называю эмпирическим базисом. Это разряд предложений, которые таковы, что мы можем разумно верить (по меньшей мере в принципе) в то или иное их истинностное значение. Если мы можем на этом уровне (на уровне эмпирического базиса) различать между подложными и неподложными проблемами, то мы можем избежать очерченной выше трудности. В этом случае решение неподложных проблем подсчитывается в пользу программы, а решение подложных — против нее. В некоторых местах Лаудан, кажется, допускает необходимость такого эмпирического базиса (там же, с. 15).
«Если мы спрашиваем: «С какой скоростью тела падают близ Земли?», — мы допускаем, что имеются объекты сродни нашим концепциям тела и Земли, движущиеся друг относительно друга согласно некоторым постоянным правилам. Это допущение, конечно, теоретически нагружено, но тем не менее мы делаем его, изучая физический мир. Эмпирические проблемы, таким образом, суть проблемы первого порядка: они суть субстанциальные вопросы об объектах, которые составляют область любой данной науки. В отличие от проблем более высокого порядка... мы судим об адекватности решения эмпирической проблемы, изучая объекты в этой области».
Отсюда следует, что «решение» проблемы «Почему р ?», полученное путем выведения «р» из теории, считается в пользу теории, только если мы располагаем хорошими основаниями полагать на базе изучения объектов в этой области, что «р» истинно или с большей вероятностью приблизительно истинно, чем нет.
Лаудан, однако, не ссылается на низкоуровневые эмпирические проблемы, которые возникают, когда мы спрашиваем «Почему р ?», где «р» - предложение о наблюдении. В квалификации «эмпирический» подразумевается дифференциация между эмпирическими и концептуальными проблемами, такими, как, скажем, проблема интеллигибельности абсолютного пространства. Примеры эмпирических проблем, приведенные Лауданом, включают броуновское движение, нулевой результат эффекта Майкельсона—Морли и фотоэлектрический эффект.
Лаудан оказывается в тисках следующей дилеммы. Если, с одной стороны, он моделирует ситуацию, в которой мы, оценивая теорию, из которой мы можем вывести предложение «р», не рассматриваем, имеются ли у нас основания считать, что «р» истинно или вероятно приблизительно истинно, и т.д., он сталкивается с очерченной выше «проблемой проблем», и его модель не является моделью науки в том виде, как наука функционирует или должна была бы функционировать. Если, с другой стороны, проигрывается ситуация, когда мы принимаем во внимание такие суждения в оценке теории и подсчитываем в пользу теории только решения неподложных проблем, то он не может по-настоящему отличить свою позицию от той, которую принимают те, кто видит цель науки в продуцировании хороших DN объяснений, ибо требовать, чтобы не только «р» было выводимо из теории, но и чтобы теория являлась истинной или корроборированной, — это как раз то, что требует DN модель объяснения. При такой интенции намерений Лаудан,. не может последовательно поддерживать тезис, что важнее спрашивать, «конституируют ли теории адекватные решения значимых проблем, чем спрашивать, являются ли они истинными, корроборированными, хорошо подтвержденными или какими-либо иным способом обоснованными в структуре современной эпистемологии» (там же, с. 16). Ибо спрашивая, обеспечивают ли они адекватное решение, нам придется задавать такого рода вопросы о предложениях теорий, используемых в выводах, конституирующих решения проблем.
Более того, если мы можем оценить разумность веры в истинность эмпирического предложения, почему бы нам не оценить теории, являющиеся просто конъюнкциями таких предложений? Без сомнения, ответом Лаудана будет то, что пессимистическая индукция дает нам веские основания допустить, что все теории ложные. И поскольку отсутствует жизненное понятие правдоподобия, мы не сможем нивелировать удар, нанесенный этой индукцией, делая животноводческий ход. Таким образом, Лаудан обязан давать различного рода оценки индивидуальным предложениям и теориям. Однако, как мы увидим ниже, метод Лаудана в оценке. теорий сталкивается точно с такими же трудностями, которые возникают при анализе понятия правдоподобия.
3. Измерительные трудности Лаудана.
Мое второе предложение типа tu quoque , я выставляю чтобы усилить мою аргументацию в пользу работы в традиционном контексте правдоподобия Одним из достижений своей модели Лаудан считает ее рентабельность: «в отличие от индуктивистской и фальсификационистской моделей базовая оценочная мера, кажется, встречает (по крайней мере в принципе) меньше трудностей» (там же, с. 109). Его мера определяется следующим образом (там же, с. 68):
«Итоговая эффективность теории в решении проблем определяется оценкой числа и важности эмпирических проблем, решаемых теорией, за вычетом числа и важности аномалий и концептуальных трудностей, генерируемых теорией».
Лаудан предлагает некоторые принципы, которые было бы разумно поддержать, чтобы наши суждения, касающиеся важности трудностей и аномалий, получили определенное направление. Однако мы остаемся чрезвычайно далеки от того, чтобы получить методику измерения важности проблем и аномалий. По меньшей мере заявление, что его оценка меры в принципе встречает меньше трудностей, весьма смелое.
В любом случае существует более серьезная изначальная трудность. Как нам оценивать число проблем, решаемых теорией? У нас нет каких-либо принципов индивидуализации проблем, а при их отсутствии мы не в состоянии подсчитать и число проблем. Почему следует допускать (в отсутствии такого принципа индивидуализации), что число проблем, решаемых теорией, всегда конечно? Допустим, в интересах аргументации, что существует бесконечное число проблем. Не исключено, что кто-то скажет, что физическая теория, предсказавшая движение каждого тела в бесконечном подмножестве множества всех частиц, решила бесконечное число проблем. Пусть, далее, у нас есть конкурирующая теория, также обеспечивающая описание движения бесконечного подмножества, пересекающегося с тем подмножеством, которым была занята первая теория, но отличного от него. Как в данном случае мы сравним теории по способности решать проблемы? Напрашивается, вероятно, мысль, что этот пример слишком искусственный, поскольку отсутствует бесконечное число частиц и, стало быть, в реальности отсутствуют такие ситуации, в которых нам приходится сравнивать теории, решающие бесконечные множества проблем. Однако можно просто взять две конкурирующие теории и рассмотреть их как решающие бесконечное число проблем, принимая, что время либо всюду плотно, либо непрерывно. Если, например, теории обеспечивают предсказания, касающиеся состояния физической системы в каждый момент времени, то они решают бесконечные количества проблем. Ибо в каждое мгновение возникает проблема, а именно, -— каково состояние системы в это мгновение? Это значит, что риторика решения проблем не может обойти то, что Лаудан считает решающим испытанием для попперианского подхода. Измерение способности теории к решению проблем для нас слишком тесно связано с измерением содержания теории, чтобы мы проявляли оптимизм, считая, что первая задача менее тяжела, чем вторая.
Мне могут возразить в том, что я использую слишком тонкую спецификацию понятия проблемы. На это можно риторически ответить, что, согласно Лаудану, esse проблемы есть ее percipi, мне достаточно чувствовать, что в этом суть всей проблемы. Только это делает проблемы проблемами. Более строго: перенося тему в плоскость попперовской терминологии, можно сказать, что потенциальный фальсификатор теории есть ее потенциальная аномалия. Почему каждое предсказание состояния системы в некоторый момент времени считается решением проблемы? Может быть, Лаудан склонен разрешить эту трудность, вводя более грубое понятие проблемы, такое, например, что мы считаем теорию решающей одну общую проблему: как система движется во времени? — а не бесконечное множество проблем типа: каково состояние системы в момент t для каждого t? В этом случае его долг обеспечить нас некоторым критерием индивидуализации проблем, и разработка этого критерия, по-видимому, оказывается столь же трудной, сколь и разработка меры содержания. Итак, поскольку нам не сказали, что следует понимать под «большей способностью к решению проблем», не говоря уже о том, как измерять ее, мы должны с осторожностью использовать это понятие.
Лаудан, вынужденный отвечать на этот вопрос, заявил, что среди членов научного сообщества существует общее согласие относительно индивидуализации проблем. Однако далеко не очевидно, что они действительно договорятся об этом при стычках, касающихся того, решает ли одна теория больше проблем, чем другая. В любом случае в целях сравнения теорий по их способности к решению проблем требуется формулирование и обоснование принципов, используемых и подлежащих использованию при индивидуализации этих проблем. И можно возразить ad hominern», что если проходит эта апелляция к повседневному дискурсу работающего ученого, то защитники животноводческого хода могут с равным правом ссылаться на факт, что ученые говорят, что некоторые теории содержат больше истины, чем другие теории.
Указанные трудности не исчерпывают препятствий, стоящих перед трактовкой Лаудана [...]. Лаудан, наконец, кажется, забыл, что мы принимаем теории в качестве базиса действий. Причина, по которой мы делаем это, состоит прямо в том, что теории, по которым мы действуем, вбирают в себя некоторое количество важных истин о мире. Но если, как получается по модели Лаудана, (1) рациональная приемлемость теории должна определяться на базе способности к решению проблем; (2) способность теории к решению проблем может быть определена без рассмотрения истинности или ложности гипотез, составляющих эту теорию; (3) успех теории как решателя проблем не обеспечивает доказательной поддержки истинности или правдоподобности теории, то было бы крайне иррационально действовать в соответствии с этой теорией. Рационально принять теорию в качестве базиса действий значит именно принять ее как сообщающую нам нечто о мире, т.е. принять теорию как обладающую в той или иной мере истиной.
4. Трансцендентальная стратегия
Лаудан и еще некоторые были слишком скорыми, отвергая тезис о том, что цель научной работы может быть понята в терминах прогресса к возрастающему правдоподобию и что у нас могут быть основания (случайные, по меньшей мере) верить, что мы действительно прогрессируем. К сожалению, некоторые из тех, кто разделял эту точку зрения (Поппер, например), оказались, принимая свой антииндуктивизм, слишком слабо оснащенными, чтобы защитить ТП. Моя стратегия, которая будет называться трансцендентальной стратегией, предполагает использовать в споре за ТП то, что Поппер считал «пагубным индуктивизмом». Пока эта аргументация не развита, я не буду обсуждать то беспокойство, которое многие высказывают по поводу понятия правдоподобия.
В соответствии с нынешней тенденцией в философии науки наука воспринимается со всей серьезностью. Кун, Фейерабенд и другие (при всех различиях между ними) побуждают нас отложить в сторону рациональную реконструкцию научных теорий и наши философские концепции метода и посмотреть внимательно на научный прогресс с намерением учиться, а не поучать. Ввиду этого приходится удивляться тому, как редко философы науки (включая тех, кто упоминался выше) пытаются использовать в своих философских работах схемы выводов, стандартно используемые в науке. Это особенно удивительно ввиду того дополнительного факта, что методы философии и науки не настолько различны, насколько нафантазировали философы. Здесь надо подумать не только об общем подходе Куайна, но также и о трудностях, возникающих при разделении эмпирических и философских соображений в оценке отдельных теорий 3 [...]. Наступило время использовать в философии науки такую специфическую аргументацию, как аргументация от лучшего объяснения. В пределах физики часто какую-либо конкретную гипотезу, скажем, гипотезу о конституентах фотона, поддерживают заявлением, что гипотеза обеспечивает наилучшее объяснение наблюдаемого явления. Принимать науку со всей серьезностью значит допустить такой стиль доказательства. Разумеется, как и всякое индуктивное доказательство, это доказательство сопряжено с риском. Ибо возможно, что за кадром осталось объяснение рассматриваемого явления лучшее, чем данное. Однако эта возможность не отрезает пути к пробному принятию предложенной гипотезы.
В настоящем контексте феноменом, взывающим к объяснению, является ясный и определенный факт, что нынешние теории развитой науки, вроде физики, лучше, чем предшествующие, обеспечивают нас предсказаниями о мире и позволяют нам успешнее управлять этим миром. Впечатляющий технологический разворот современной физики служит как раз мерилом этой возросшей предсказательной и управленческой мощи. Примечательно, что этот феномен признан и таким жестким рационалистом, как Поппер, и таким мягким рационалистом, как Фейерабенд. Конечно, Фейерабенд позволяет себе добавить совершенно перечеркивающее все утверждение, что существуют области, в которых магия, традиционная медицина и забытая наука отмечены особыми достижениями, не укладывающимися в современную науку. Он также заявляет о других веселых вещичках, кроме предсказаний о мире и управления миром.
Проблема, которую мы решаем, следующая: каким образом современные теории оказываются более продуктивными в том, в чем они заявляют о себе как о более продуктивных? Если ТП верен, то у нас есть ответ. Если возрастает истинностное содержание теорий без возрастания их ложностного содержания, можно ожидать возрастания предсказательной мощи этих теорий, В самом деле, было бы полностью мистическим, если бы это возрастание происходило без того, что теории впитывали все больше и больше истины о мире. Таким образом, я полагаю, что у нас есть больше оснований верить в ТП, чем отрицать его, и что нам следовало бы в предварительном плане принять эту гипотезу. Если кто-то сможет предложить лучшее объяснение, мы можем отозвать эту гипотезу. Пока же, как показывает жизнь, мы нигде не находим какой-либо доступной альтернативы.
Развивая эту аргументацию, я попытался вывести поддержку ТП из посылки, общей всем партиям в дискуссии между рационалистами и нерационалистами. Ибо Поппер, Лакатос, Кун, Лаудан и даже Фейерабенд согласны в том, что в пределах развитой науки, вроде физики, произошло впечатляющее усовершенствование предсказательной мощи теорий. Умозаключая от этого явления к ТП, мы нуждаемся в следующей решающей посылке:
Если теория Т2 является лучшим приближением к истине, чем теория Т1, то, вероятно, теория Т2 обладает большей предсказательной силой, нежели Т1.
К этой посылке идет сильный посыл от интуиции. Ибо надо ожидать, что если теория впитала больше истины о мире, то она лучше предсказывает. Однако ввиду Решающей роли, играемой ТП, нам придется больше опираться не на интуицию, а на обоснование этой посылки путем анализа понятия правдоподобия, или приближения к истине. Это будет сделано в следующем параграфе, техническом по своему характеру. Поскольку в дальнейшем мы будем использовать ТП, то для чтения оставшихся глав понимания технических деталей не потребуются.
Наиболее чувствительная ахиллесова пята этого рассуждения — неосмысленное манипулирование неанализированным понятием правдоподобия. Лаудан, например, указывает, что «никто не оказался в состоянии сказать, что значит «ближе к истине», не говоря уже о том, чтобы предложить критерий, определяющий, как мы могли бы оценить такую приблизительность» (Laudan, 1977, р. 125—126). Первым делом надо признать, что никто не провел удовлетворительный анализ понятия правдоподобия и что попперовская пионерская попытка сделать это потерпела гнетущую неудачу. Однако само по себе это еще не возражение. Здесь мы снова, можем узнать кое-что о научной практике. Обычной практикой является введение понятия в теоретический контекст, даже если нельзя пока провести его удовлетворительный философский анализ. Действительно, такое понятие может сделав результативную научную «карьеру», в то время как бескрайние моря философских страстей будут бушевать вокруг него. Подумайте, например, о понятии пространства-времени и о семантических противоречиях, одолевающих это понятие. Или, чтобы обратиться к истории, подумайте о дискуссиях, касающихся значения термина «поле», продолжавшихся по ходу формирования успешных полевых теорий. Если для обеспечения удовлетворительного объяснения научной работы требуется понятие правдоподобия, то почему не использовать его, а откладывать для анализа в качестве локковских «затруднений» («underlabourers»). Несомненно, некоторые почувствуют беспокойство, вызываемое этим понятием, поскольку философы считают его образцовым в плане заслуживающего тщательного анализа. Итак, в следующем параграфе я развиваю предварительный анализ правдоподобия.
5. Правдоподобие
Доводы в пользу ТП не будут достаточно убедительными, пока мы не защитим решающую посылку о том, что если теория Т2 более правдоподобна, чем теория Т1, то Т2 будет, по всей видимости, с большим успехом, чем T1, согласоваться с наблюдаемыми данными. Интуитивно ухватив понятие правдоподобия, я пока интуитивно считаю это утверждение внушающим доверие. Однако та неудача, которую потерпела попперовская концепция правдоподобия, также казавшаяся весьма вероятной, заставляет нас осторожно относиться к интуиции в этой сфере. И Лаудан был совершенно прав, возражая против моей аргументации на том основании, что при отсутствии анализа понятия правдоподобия мы не вправе допускать что то, что справедливо для истины, справедливо для правдоподобия. Известно, что если теория истинна, то любое ее следствие истинно. Но почему мы вправе предполагать, что если теория обладает высоким правдоподобием, то некоторое ее следствие с большей вероятностью истинно, чем ложно? В этом параграфе я проведу такой анализ правдоподобия, который оправдает рассматриваемую посылку. Мой подход будет весьма абстрактным и опосредованным рядом упрощающих допущений [...]
Важно, чтобы было ясно, на что мы, проводя этот анализ, можем рассчитывать. Аргументация за ТП предполагает допущение, что более высокое правдоподобие (verisimilitude) влечет правдоподобность (likelihood) большего успеха в согласовании с наблюдаемыми данными 4. Существенно, что именно первое логически влечет второе. Ибо если бы решающая посылка принималась в качестве эмпирического, индуктивного утверждения о корреляции между более высоким правдоподобием и большим успехом в согласовании с наблюдаемыми данными, то аргументация за ТП потерпела бы неудачу. Ибо у нас нет прямого доступа к относительным правдоподобиям конкурирующих теорий и, следовательно, у нас нет перспектив скоррелировать путем индукции степень правдоподобия и степень успеха в согласовании с данными наблюдения. Мы надеемся, что удовлетворительный анализ установит следование. Более того, этот анализ должен показать, что следование не идет в противоположном направлении. Ибо если больший успех в согласовании с данными наблюдения влечет большее правдоподобие, нам надо просто определить правдоподобие в терминах успеха в согласовании с данными наблюдения. В этом случае мы не смогли бы объяснить этот успех ссылкой на правдоподобие. Предупреждая слишком большие надежды, надо предварительно сказать, что проводимый анализ правдоподобия не будет полезен для непосредственной оценки относительного правдоподобия конкурирующих теорий. В настоящем параграфе я займусь только понятием правдоподобия, оставляя на дальнейшее вопрос о том, каким образом фактически можно обосновать суждения об относительном правдоподобии теорий.
Для начала небесполезно будет вспомнить о той главной трудности, которая встает перед любой попыткой определить правдоподобие. Как мы отмечали, не было бы трудностей, если бы теории содержали только конечное число предложений. Ибо в этом случае мы могли бы сравнивать теории, подсчитывая количество истинных и ложных предложений, содержащихся в каждой из них. Однако любая интересная пара теорий, где каждая теория стоит чего-то, обладает равным, а именно — бесконечным числом истинных и ложных предложений. Не было еще того, кто справился бы с определением меры размеров бесконечных множеств предложений, т.е. ввел нечто аналогичное длине интервала линии, являющейся в геометрии мерой бесконечного множества точек. Мои амбиции распространяются на решение этой задачи.
Стремясь к возрастающему правдоподобию, мы стремимся достичь большей истины. Мы не просто пытаемся увеличить шанс, что произвольное следствие из теории окажется истинным положением. Если бы это было нашей целью, мы бы действовали путем постепенного ослабления наших теорий. Например, произвольное следствие первых двух законов Ньютона с большей вероятностью будет истинно, чем произвольное следствие из теории, состоящей из трех законов Ньютона вместе с законом всемирного тяготения. Однако последняя теория обладает гораздо большим содержанием, чем первая, и несмотря на некоторое свое ложное содержание обладает таким впечатляющим истинным содержанием, которое отсутствует в первой теории. Отсюда следует, что наше определение должно удовлетворять следующему ограничению, которое на данной стадии может быть понято лишь интуитивно. Если Т2 имеет большее правдоподобие, чем Т1, то Т2 должна иметь по меньшей мере столько же содержания, сколько имеет T1 (она должна столько же сообщать о мире). Т2 должна вмещать больше истины в своем содержании, и если она также вмещает больше лжи, то увеличение ложного содержания должно быть с избытком компенсировано большим возрастанием истинного содержания.
Ввиду важности понятия содержания нашим первым делом будет анализ этого понятия. Под теорией я имею в виду дедуктивное замыкание множества теоретических постулатов вместе с соответствующим множеством вспомогательных гипотез. Под наблюдаемыми следствиями теории я понимаю такие наблюдаемые условные предложения, которые могут быть выведены, антецеденты в них определяют начальные, а консеквенты — конечные условия. Наше рассмотрение будет ограничено теориями, которые могут быть представлены как первопорядковые Рекурсивно аксиоматизированные теории. Иными словами, речь пойдет о теориях, постулаты - и вспомогательные гипотезы которых могут быть записаны в стандартном языке первого порядка 5 и для которых существует механическая процедура, позволяющая определить, является ли предложение данного языка постулатом теории или вспомогательным допущением. Эта процедура может принять форму конечного списка таких процедур. Теория, удовлетворяющая этому условию, рекурсивно аксиоматизируемая, и, стало быть, множество ее следствий (дедуктивно замкнутое) рекурсивно перечислимо. Это значит, что это множество может быть механически получено в виде последовательности, и каждому следствию может быть приписано целое положительное число, соответствующее его месту в этой последовательности {...}
Наша интуиция теории, обладающей большим, нежели некоторая другая теория содержанием, включает, в частности, то, что первая теория отвечает на большее число вопросов, нежели вторая. Именно эту интуицию я намерен прояснить. Теория отвечает на вопрос «?p», если она содержит в качестве следствия либо «р», либо «не-р». Если теория содержит либо «р», либо «не-р», я скажу, что теория решает «р». Развивая представление о содержании теории, я ограничу рассмотрение теми теориями, которые либо сформулированы в одном и том же словаре, либо таким образом, что словарь одной теории содержит словарь другой. Пусть Т1 и Т2— две такие теории. Поскольку мы интересуемся эмпирическим содержанием, пусть t1 и t2 будут энумерации следствий Т1 (перечни следствий Т1, расположенных в порядке перечисления) и соответственно Т2, из которых все логически истинные следствия вычеркнуты. Более того, позвольте допустить, что если формула А оказывается в энумерации, все логически эквивалентные формулы, следующие из А, из энумерации вычеркнуты.
Мы хотим объяснить, что имеется в виду, когда говорят, что эти теории отвечают на большее число вопросов, т.е. решают большее число предложений, чем другие. С этой целью рассмотрим последовательность t1 связанную с Т1. Любой член этой последовательности либо решаем посредством Т2, либо нет. Если он решаем посредством Т2, то либо t либо не-t присутствует в Т2. Если он не решаем посредством Т2, то в Т2 не присутствует ни t, ни не-t. Для любого п существует относительная доля (ratio) предложений, принадлежащих первым п членам последовательности t1 и решаемых посредством Т2. Пусть R1 — бесконечная последовательность таких относительных доль. Если Т2 является в итоге теорией, решающей большинство предложений, присутствующих в Т1, то эта последовательность может выглядеть следующим образом: 1/1, 1/2, 2/3, 3/4, 4/5. Эта строка показывает лишь то, что Т2 имеет по меньшей мере столько же содержания, сколько T1. Может случиться, что Т1 решает большинство предложений последовательности, связанной с Т2. Мы поэтому повторим вышеприведенный процесс, используя произвольную последовательность из Т2, чтобы определить таким же образом последовательность относительных долей R2 Мы сравним эти две последовательность относительных долей R1 и R2, принимая во внимание разности между соответствующими членами. Если для достаточно большого п абсолютные величины разностей стремятся к малому и постоянному числу, теории, грубо говоря, эквивалентны. Если, с другой стороны, для достаточно большого п члены одной последовательности, скажем R1, обнаруживают тенденцию превосходить члены другой последовательности, R2, то теория Т2 имеет большее содержание, чем теория Т1
Мы можем получить некоторое подтверждение того, что эта экспликация содержания отвечает нашим интуитивным представлениям, рассматривая особый случай двух разрешимых теорий Т1 и Т2. В силу разрешимости любое предложение «s», выразимое в языках Т1 и соответственно Т2 таково, что либо «s» — теорема теории, либо «не-s» — теорема теории. Интуитивно мы ожидали бы, что если Т1 влечет Т2 и Т2 не влечет T1, то Т1 обладает большим содержанием, чем Т2. Это действительно так. При условии, что Т1 влечет Т2 и не наоборот, любое предложение, решаемое посредством Т2, является решаемым посредством Т1 , и не наоборот. Следовательно, поскольку п возрастает, разность между относительными долями предложений, решаемых посредством Т1, и соответственно решаемых посредством Т2, обязана быть ненулевой.
Пока экспликация понятия относительно содержания туманна и качественна. Туманность возникает из-за факта, что мы говорим, что Т2 имеет большее содержание, чем Т1, если для достаточно большого п элементы в последовательности относительных долей R1 обнаруживают тенденцию быть большими, нежели элементы в последовательности относительных долей R2. Было бы прекрасно, если бы была возможность приписать меру содержанию Т2 относительно содержания T1. Пусть бесконечная последовательность разностей между относительными долями R1 и R2 имеет предел. Мог бы этот предел служить мерой той степени, в которой содержание Т2 превосходит содержание Т1? К сожалению, ввиду того, что предел, если он даже существует, зависит, вообще говоря, от порядка элементов последовательности, здесь возникает осложнение. Как могли мы бы справиться с этим осложнением? Здесь полезно рассмотреть аналогичную трудность, возникающую в частотной теории вероятностей.
Пусть мы подбрасываем монету 1000 раз, определяя вероятность выпадания орла. Мы не можем определить вероятность выпадания орла как относительную долю этих выпаданий в 1000 подбрасываний. Ибо, предположим, мы получили 600 выпаданий орла в первой тысяче подбрасываний, но 50000 выпаданий в первой сотне тысяч подбрасываний. Нам пришлось бы пересмотреть наш расчет вероятности и принять 0,5 вместо 0,6. Решение, данное частотной теорией вероятностей, состоит в определении вероятности как предела бесконечной последовательности отношений числа выпаданий орла к числу подбрасываний при бесконечной последовательности подбрасываний. Иными словами, мы берем последовательность отношений выпадания орла к числу подбрасываний при одном подбрасывании, двух подбрасываниях, трех, четырех и т.д. Конечно, мы не можем реально бросать монету бесконечное число раз. Отсюда, согласно фон Мизесу, вероятность в частотной теории определяется для математического объекта, называемого коллективом и представляющего, как предполагается, идеализацию эмпирической ситуации. Коллектив представляет собой бесконечное число исходов (мы можем думать об исходах подбрасываний монеты). Мы берем бесконечную подпоследовательность этого множества и образуем бесконечную последовательность отношений чисел выпаданий орла к числам подбрасываний. Сказать, что вероятность выпадания орла определяется по отношению к этому коллективу, значит сказать, что эта последовательность отношений имеет предел, который и есть вероятность этого исхода. Здесь, однако, предполагается следующее ограничение. Предел по определению считается нечувствительным к разумным выборкам подпоследовательностей. Иными словами, при всех разумных выборках бесконечных подпоследовательностей данной последовательности получающаяся в результате последовательность отношений имеет тот же самый предел. Мы не можем требовать, чтобы этот предел сохранялся при всех выборках, ибо некто мог бы отобрать все исходы с орлами (допустим, что существуют 50 выпаданий орла на каждые 100 подбрасываний) и получить, даже если монета честная, предел, равный 1. Обычная стратегия состоит в том, чтобы определить разумную выборку, как любую выборку, получаемую взятием каждого n-нового исхода для любого п. Такие выборки называются последовательностями Бернулли. Можно доказать как то, что такие последовательности существуют, так и то, что существуют такие последовательности, которые нечувствительны к выборке при более изощренных правилах образования подпоследовательностей.
Я предполагаю просто воспользоваться частотной теорией вероятностей, и, говоря о нечувствительности предела последовательности относительных долей к разумной выборке, я имею в виду правила выборки, допустимые в частотной теории вероятностей. Для улучшения терминологии, а не для манипуляций ею, я определю ниже понятие респектабельности пары теорий:
Т1 и Т2 респектабельны 1, если и только если последовательность абсолютных разностей соответствующих членов в последовательности относительных долей R1 и R2 имеет предел, и этот предел нечувствителен к разумной выборке последовательностей предложений t1 и t2.
Я не знаю, респектабельна ли любая пара теорий. Но в этом отношении мой подход не хуже, чем подход частотной теории вероятностей. В этой теории устанавливается, что если при большом п относительные частоты, наблюдаемые в подбрасывании монеты, обнаруживают стабилизацию, то устройство (set-up) действительно приближается к этому коллективу в том смысле, что наблюдаемый исход является начальным сегментом последовательности из коллектива и что наблюдаемые относительные частоты аппроксимируют к вероятности в этом коллективе.
Подобным образом я считаю, что если для достаточно большого п разноси между соответствующими относительными долями из R1 и R2 обнаруживает тенденцию к стабилизации, то мы устанавливаем, что эта величина представляет разумно приближенную меру разности в содержании двух теорий. Не следует упускать из вида, что перед нами теоретическая процедура. Ее практическое применение сталкивается с серьезными трудностями. Во-первых, надо генерировать по меньшей мере начальную последовательность, скажем, 1000 предложений каждой теории. Во-вторых, нам придется поставить вопрос, касающийся каждого предложения, решаемо ли оно посредством другой теории. В большинстве случаев нет механической процедуры, чтобы ответить на этот вопрос. Мы можем лишь предполагать, основываясь на нашей неспособности вывести из теории T1 как s, так и не-s, что предложение s не решаемо посредством Т1. Я претендую лишь на то, что мое определение схватывает важный момент идеи относительного содержания теории. Идея оказывается интеллигибельной, даже если мы не можем, исключая специальные обстоятельства, выдвигать разумные предположения об относительном содержании пары теорий [...]
Мы эксплицировали понятие относительного содержания для респектабельных 1 теорий. Следующий шаг в приближении к истине посредством правдоподобия состоит в определении понятия, называемого относительной истиной. Наше окончательное определение правдоподобия будет строиться на базе этих двух понятий. Рассмотрим, как и раньше, теории Т1 и Т2 вместе со связанными с ними последовательностями их следствий t1 = t11, t12, t13 и t2 = t21,t22, t23, ...
Мы определим новую последовательность относительных долей, называемых истинностными отношениями (truth-ratio), где n-ный член последовательности представляет собой отношение числа истин в первых п членах t2. Например, если t11 , t12, t13 истинные, a t14 и t15 ложные, и если t21, t22, t23 ,t25, истинные, а t24, ложное, то 5-й член последовательности есть 3/4. Если отношения обнаруживают тенденцию быть большими, нежели 1 то мы рассматриваем последовательность элементов, обратных элементам этой последовательности. Иными словами, мы хотим взять отношение истин в конечных последовательностях предложений теории, ценящей истину дорого, к истинам в конечных последовательностях предложений теории, ценящей истину дешево. Мы определяем респектабельную 2 пару теорий как пару теорий, в которых либо отношение T1 к Т2, либо отношение Т2 к Т1 имеет предел, и любая бесконечная подпоследовательность первоначальных последовательностей предложений, полученная разумной выборкой, имеет тот же самый предел. Мы определяем истинностное отношение более бедной теории к более богатой как этот предел.
Использовать понятие относительной истины, определенное таким образом, доступно Богу, а не человеку. Даже если мы возьмем, скажем, первые 1000 предложений в соответствующих энумерациях из Т1 и Т2, мы не сможем теоретически нейтральным путем зафиксировать их истинностные значения. Предположительно мы можем наткнуться на наблюдаемые условные предложения, относящиеся к низшему уровню теоретичности, предложения, истинность или ложность которых мы по крайней мере в принципе можем определить. Однако в указанных энумерациях могут присутствовать высоко теоретические предложения, и мы не можем теоретически нейтральным путем выяснить их истинность. Это означает, что если устанавливается, что эти предложения либо истинны, либо ложны, то предполагается некоторое трансцендентное понятие истины. Иными словами, мы допускаем, что понимаем, что означает истинность и ложность этих предложений несмотря на то, что у нас нет процедуры, позволяющей определить, истинны они или ложны. Такое понятие истины вызывает законное сомнение. Один из выходов состоит в определении истинного отношения Т1 и Т2 путем привлечения некоторой теории Т3. Мы могли бы, например, принять в качестве Т3 нашу нынешнюю рабочую теорию. В этом случае мы определяем отношение истин, содержащихся в первых n членах энумерации, принадлежащей Т1, к истинам, принадлежащим соответственно Т2, ссылкой на Т3. Мы могли бы поступить по-иному и взять в качестве Т3 теорию, которая в конечном идеальном итоге станет признанной полной теорией природы в пирсоновском смысле. Первая возможность более перспективна, принимая во внимание нашу неосведомленность в конечном состоянии науки. Наше определение относительной истины, данное ниже, оставляет вопрос о спецификации Т3 открытым.
T2 более истинна, чем T1, относительно Т3, если и только если бесконечная последовательность отношений, фиксирующая отношение истин в T1 к истинам в Т2, оцениваемое в зависимости от Т3, имеет предел, больший 1/2, который остается неизменным при различных разумных выборках. Используя понятие относительного содержания и относительной истины, мы определяем относительное правдоподобие следующим образом: Т2 обладает большим правдоподобием, чем T1, если и только если выполняются два условия:
1) относительное содержание Т2 либо равно, либо больше Т1
2) Т2 обладает большей истинностью, чем Т1 по отношению к Т3. Это определение улавливает ядро нашего представления о приближении к истине. Ибо одна теория будет ближе к истине, чем другая, если она более содержательна и большая часть ее содержания истинна. Определение относительной истины означает, что меньшая часть содержания этой теории будет ложной. Отсюда следует, что если одна теория обладает большим правдоподобием, чем другая, то она будет, по всей видимости, с большим успехом согласовываться с Данными наблюдения. Ибо большая относительная истинность Т2 означает, что произвольное следствие из Т2 будет с большей вероятностью истинным, чем произвольное следствие из T1. Более того, эта большая вероятность не может быть обеспечена просто тем, что Т2 более бедная теория. Ибо согласно первому пункту определения, Т2 обладает большим содержанием, чем Т1. Если есть желание сказать больше о мире и сказать более истинно, то надо принять Т2. Тот факт, что произвольное следствие Т2 с большей вероятностью, чем произвольное следствие T1, истинно, означает, что произвольное условное предложение наблюдения, следующее из Т2, будет с большей вероятностью истинно, чем произвольное условное предложение наблюдения, следующее из Т1. Могут возразить, что это под sequitur . Ибо исходя из факта, что выбранный наугад ребенок 10 лет вероятно, доживет до 50 лет, не следует, что тот выбранный наугад ребенок, который в будущем станет заядлым курильщиком, доживет до 50. Это, однако, потому, что курение релевантно исходу. Рыжие волосы иррелевантны исходу, так что вероятность того, что рыжеволосый ребенок 10-ти лет доживет до 50 лет, не изменится от этой дополнительной информации. Аналогично, статус предложения как наблюдаемого не релевантен исходу. Статус предложения как наблюдаемого означает только, что мы чувствуем возможность проверить истинность этого предложения и быть уверенными в нашем результате. Статус предложения «быть наблюдаемым» подобен статусу быть рыжеволосым и, стало быть, мы вправе считать, что если произвольное следствие Т2 с большей вероятностью, чем произвольное следствие T1, окажется истинным, то это выполняется и для произвольного следствия, являющегося наблюдаемым предложением.
Следование не должно идти в другую сторону, так как это значило бы, что мы определили правдоподобие через правдоподобность успеха в согласовании с данными наблюдения и, стало быть, лишили бы себя возможности, объясняя успех в согласовании с данными наблюдения, использовать ТП в качестве объяснительной гипотезы. Совершенно очевидно, что следование не идет в другую сторону. Ибо из факта, что одна теория более успешна, чем другая, мы не можем вывести что-либо об относительном содержании двух теорий. Вкладывая же данное содержание в понятие правдоподобия, мы защищаем решающую посылку в обосновании ТП. Прежде чем перейти к рассмотрению, каким образом мы можем работать с пробными расчетами относительных правдоподобий конкурирующих теорий, мы должны завершить начатый в этой главе процесс прояснения понятий, рассмотрев понятие успеха в согласовании с наблюдаемыми данными.
6. Наблюдательное встраивание
По общему согласию считается, что современные теории с большим успехом согласуются с данными наблюдения, чем их предшественники. Определяя, в чем состоит этот успех, было бы полезно сфокусировать внимание на случае, который обычно рассматривают как парадигму: на переходе от ньютоновской механики к релятивистской. Превосходство релятивистской механики над ньютоновской в согласовании с данными наблюдения имеет три аспекта. Во-первых, ньютоновская механика может использоваться, чтобы предсказать такое значение Р некоторого параметра (скажем, положение частицы в некоторый момент времени), которое корроборируется в том смысле, что измеряемое значение этого параметра обнаруживается в некотором интервале ? около Р, где интервал ? представляет точность измерения. Релятивистская же механика предсказывает значение, которое лежит в пределах интервала ?. Во-вторых, бывает, что ньютонианское предсказание отклоняется от измеренного значения больше, чем это может быть объяснено ссылкой на измерительную технику (т.е. тела, движущиеся со скоростями высокими в отношении к скорости света). В этих случаях релятивистская механика предсказывает значение, которое корроборируется измерением, приближающимся к предсказанной величине. Если пара теорий отвечает этим двум условиям, мы скажем, что более успешная теория наблюдательно встроена (observationally nests) в менее успешную теорию.
Третий аспект успеха в согласовании с данными наблюдения связан с содержанием. Если следовать моему смыслу содержания, то две теории, одна из которых наблюдательно встроена в другую, вероятно, должны иметь одно и то же содержание. Ибо любой наблюдательный вопрос, на который отвечает одна теория, может получить ответ, данный другой теорией. Встраивание означает, что одна теория оказывается более успешной, добывая верный ответ. Наблюдательное содержание релятивистской механики превосходит наблюдательное содержание ньютоновской механики, ибо существуют наблюдательные вопросы, получающие ответ в первой, но не получающие во второй. Например, ньютоновская механика не позволяет нам сделать какое-либо предсказание относительно того, что случится с волновым фронтом, распространяющимся из точки в цилиндрическом пространстве-времени. Используя полную теорию релятивистской механики, мы можем предсказать, что волновой фронт коллапсирует в точку. Я обозначу этот аспект успеха в согласовании с данными наблюдения как более содержательную предсказательную силу. Если теория Т2 обеспечивает корроборированные предсказания по вопросам, по которым теория Т1 молчит, я скажу, что Т2 обнаруживает более содержательный предсказательный успех.
Мы определим, что значит, что теория Т2 более успешна в согласовании с данными наблюдения, чем теория T1, следующим образом:
(1) Т2 наблюдательно встроена в Т1
(2) Т2 обнаруживает более содержательный предсказательный успех, нежели Т1.
Это определение не позволяет встроить теории в одну линию. Мы можем обнаружить, что теории Т2 и Т3 оказались более успешными в согласовании с данными наблюдения, чем Т1, но Т2 не более успешна, чем Т3, и Т3 не более успешна, чем Т2. Это как раз тот результат, на который мы рассчитываем, ибо нет оснований допускать, что любая произвольная пара теорий такова, что одна из них при наличии некоторых доказательных свидетельств более успешна, чем другая. Поскольку наш выбор теории направляется их успехом в согласовании с данными наблюдения, мы остаемся агностиками в отношении вопроса о том, какая из теорий — Т2 или Т3 — лучшая в таком контексте. Несомненно, мы можем попытаться расширить круг наших свидетельств, и это, возможно, приведет нас к распознаванию, какая теория более успешна в согласовании с данными наблюдения. Разумеется, еще до того, как этот вопрос разрешится, мы можем обнаружить, что предложена еще одна теория Т4, более успешная, чем Т2 и Т3 вкупе.
Глава XI УМЕРЕННЫЙ РАЦИОНАЛИЗМ
Как себя чувствует наш рационалист? Затравленный, поверженный и побитый за то, что он едва ли может принять, он тем не менее выжил. В нашем обсуждении возникла жизнеспособная точка зрения на научную работу. Она может быть помещена в рубрику «умеренный рационализм» и охарактеризована следующим образом. Изначальная схематизация рационалистической модели включала две составляющие: цель научной работы и представление о принципах сравнения (или о методологии), используемых в качестве руководства при выборе между конкурирующими теориями. Было сказано, что рационалист надеялся использовать свою модель, чтобы описать сдвиг в научных представлениях, показывая, что в подавляющем большинстве случаев при переходе от теории Т1 к теории Т2 выполняются следующие условия. Рассматриваемое научное сообщество ставит перед собой цель, описанную в этой модели. С точки зрения принципов сравнения и при учете доступных в рассматриваемое время доказательных свидетельств теория Т2 превосходит теорию T1. Научное сообщество осознает это превосходство, и это осознание вместе с этой целью служит тем мотивирующим фактором, который заставляет его изменить своей былой привязанности. Наш рационалист, стало быть, рассматривает историю науки как конституированную прогрессом в направлении к упомянутой цели. Объяснение строится главным образом за счет внутренних факторов. Такие внешние факторы, как социальные условия исторического периода или психология индивидов, привлекаются только тогда, когда наблюдаются отклонения от норм, подразумеваемых в рационалистической модели.
Чтобы быть рационалистом типа Поппера, Лакатоса и Лаудана, надо защищать эту модель, отвечая на ее критику по следующим пяти пунктам. Во-первых, рационалисту придется решить проблему несоизмеримости. Иными словами, он, должен ответить на доводы Куна и Фейерабенда, показывающие, по замыслу этих авторов, что в случае крупных теоретических сдвигов теории становятся несопоставимыми из-за радикального различия в смыслах терминов этих теорий. Во-вторых, рационалисту придется защищать свое заявление о цели науки. Чтобы защитить это заявление, ему придется, в-третьих, показать, что принципы сопоставления теорий служат на деле средствами к достижению этой цели. В-четвертых, считая науку прогрессирующей, рационалист не только должен показать, что, изложенная им методология принесет прогресс в будущем, он должен показать, что прогресс имел место в прошлом. И, наконец, рационалист должен продемонстрировать, что реальная история науки соответствует той рациональной реконструкции, которую генерирует его модель. Это значит продемонстрировать, что прогресс становится неотвратим ввиду тех решений о выборе той или иной теории, которые направляются установленной методологией, и что социологические и психологические факторы играют большей частью вспомогательную роль.
В седьмой главе было показано, что представленный аргумент от несоизмеримости не представляет опасности для рационалистического взгляда на науку. Эти аргументы предполагают не выдерживающую критики холистскую концепцию значения научных терминов. Кроме того, внимание неоправданно переносится с вопросов об истинности и референции на вопросы значения. Сдвигая внимание в обратном направлении и защищая антихолистскую причинно-реалистическую концепцию значения, мы можем показать, каким образом может проводиться сопоставление теорий даже в условиях парадигмальных сдвигов.
Чем менее притязательной мы делаем цель науки, тем легче нам защитить тезис о прогрессе науки. Например, если эта цель состоит не более чем в усовершенствовании предсказательной силы теории (в чем убеждает нас инструменталист), то утверждение о прогрессе науки бесспорно. Ведь все стороны в дискуссии о рациональности согласны с тем, что, продвигаясь на уровне наблюдаемых фактов, мы достигли многого. Однако, как было объяснено в главе II, из того, что мы стремимся не только предсказывать, но и объяснять, следует, что цель науки соотнесена с истиной. Но истина не возникает сама собой, если наука рациональна. Ведь пессимистическая индукция побуждает нас полагать, что мы никогда не наткнемся на такую полноценную теорию, которая была бы истинной в строгом смысле этого слова. Выход из этого затруднения состоит в том, чтобы вслед за Поппером и Лакатосом признать, что целью теоретизирования является возрастание правдоподобия. К сожалению, нельзя не согласиться с тем, что вполне удовлетворительный анализ понятия правдоподобия еще не проведен. Но даже тому, кто считает тот предварительный разбор понятия правдоподобия, который был проведен в главе VIII, всецело неверным, не следовало бы умозаключать, что это понятие лишено своего законного места в науке. Это было бы столь же абсурдным, как и доказывать, что логикам не следовало пользоваться понятие истины, пока не появился Тарский. Фактически нам не остается ничего иного, как принять гипотезу о том, что в науке происходит возрастание правдоподобия, ибо эта гипотеза дает наилучшее объяснение возрастания предсказательных и управленческих возможностей науки. Это заключение было подкреплено тем, что была показана безуспешность попытки Лаудана трактовать в качестве цели науки возрастание ее способности решать задачи. И, вообще, перспективы развить такой подход к науке, который не ставил бы в качестве ее цели возрастание правдоподобия, остаются, по-видимому, весьма туманными. Показывая через объясняющую силу гипотезы имеющий место рост правдоподобия, рационалист, принявший такую цель науки, решает третью из перечисленных выше задач.
Я обсудил тезис о прогрессе науки прежде, чем рассмотреть вопрос о принципах сравнения гипотез, хотя в своем списке задач, которые должен решить рационалист, чтобы отстоять свою позицию, я поместил этот вопрос раньше. Здесь как раз и раскрывается расхождение моей позиции с позицией Поппера и Лакатоса. Они выписывают свою методологию и затем поднимают вопрос о прогрессе. Поппер, полностью отвергающий индуктивизм, и Лакатос, воздерживающийся от использования индукции, не способны соединить свою методологию и ту цель, которую они ставят перед наукой. Они дают нам безосновательную надежду на то, что, следуя методу, который они описывают, мы, вероятно, движемся по направлению к цели. Намного более перспективно умозаключение от прогресса к жизненности методологии. Ученые, выбирая между теориями, следуют не своим прихотям. Они действуют взвешенно и в диалектике дискуссий вырабатывают основания своего выбора. Принимая, что наука прогрессирует, мы получаем основание полагать, что процедуры, которые они проводят, в общем и целом доказательные. Иными словами, те соображения, которые мотивируют их в отборе теорий, суть погрешимые индикаторы правдоподобия. Следовательно, защита той или иной методологии должна проводиться путем демонстрации того, что методология работает на прогресс. На практике Лакатос и действует таким образом, хотя он никогда не дает удовлетворительной ясной схематизации своих действий. И вряд ли бы он принял мою схематизацию, включающую столь высокоуровневую индуктивистскую аргументацию.
Ответ тем, кто, подобно Фейерабенду, отрицает существование того, что называют научным методом (НМ), состоит просто в том, что специфические результаты науки (получение которых Фейерабенд сам удостоверяет) указывают на то, что имеется нечто особое в научном методе. Если вы хотите достичь прогресса в науке, то вы не можете действовать произвольно. Выразим сказанное юмористически: лежа на солнышке и читая книги по астрологии вряд ли кто-нибудь придет к новой продуктивной теории о составляющих кварка. Даже если кто-то за таким приятным занятием (если не астрология, то, во всяком случае, солнышко будет доставлять удовольствие) и наткнется на такую теорию, он, конечно же, не сможет узнать, что действительно наткнулся на таковую. Чтобы открыть теорию кварков, придется делать то, что ученые обычно делают, т.е. придется покинуть пляж и пойти в лабораторию. Говоря, что в научном методе есть что-то специфическое, никто не имеет в виду, что найдется некоторое исчерпывающее выразимое в словах множество алгоритмических правил, применение которых обязательно принесет успех. Я рассматривал один из аспектов НМ, а именно — факторы, отвечающие за выбор теории. Они дают не более, чем общие регулятивные максимы. Отсюда, однако, не следует то, что сказал бы Фейерабенд, а именно что они бессодержательны. Для умеренного рационалиста они осмысленны, ибо определяют текущие параметры научных дискуссий.
Охарактеризованное в первой главе понятие рациональной модели представляют методологию науки как статическую. Оно соответствует точке зрения Поппера, Лакатоса и Лаудана, ни один из которых не признает, что методология, наподобие самой науки, эволюционирует. Изменения в методологии, очерченные в главе IX, означают, что наша рациональная модель науки должна быть динамичной. Вместо единственной модели мы предполагаем последовательность моделей, каждая из которых представляет принципы сравнения, действующие в течение некоторого промежутка времени. Можно было бы усилить этот динамизм, предположив то, чего я не предполагаю, а именно предположив эволюцию целей науки. Если изменяется метод, то мы нуждаемся в модели, представляющей этот процесс. Общий контур такой модели очерчивает различие между предельным критерием превосходства одной теории над другой и факторами, которые управляют выбором теории, прежде чем этот критерий дает какие-либо результаты. Предельный критерий, учитывающий далекую перспективу успешных предсказаний, управляет через механизм обратной связи эволюцией других факторов. Имея в виду успех в далекой перспективе, мы укрепляем свою веру в эти факторы. Если надежда на этот успех не оправдывается, то мы начинаем не только подыскивать другие теории, но и пересматривать состав управляющих факторов. В конечном итоге мы надеемся (и не безосновательно) усовершенствовать наши представления о мире, усовершенствуя те способы, посредством которых мы выбираем между теориями. Этот процесс находит отражение в той динамической концепции науки, которую предлагает умеренный рационализм.
ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Кун Т.С. (1975). Структура научных революций.
М. Ленин В.И. Материализм и эмпириокритицизм // Полн. собр. соч. Т. 18.
Поппер К.Р. (1983). Логика и рост научного знания. М.
Фейерабенд П. (1986). Против методологического принуждения // Фейерабенд П. Избранные труды по философии науки / Пер. с англ. А.Л. Никифорова. М., С. 125.
Feuer L. S. (1974) Еinstein and the Generations of Science. New York: Basic Books.
Feyerabend P. K. (1975). Against Method. London: New Left Books. Kuhn T. S. (1970). The Structure of Scientific Revolutions, 2nd ed. Chicago University Press.
Laudan L. (1977). Progress and its Problems. Berkeley: University of California Press.
Pap A. (1963). An Introduction to Philosophy of Science. London: Eyre & Spottiswoode.
Popper K.R. (1963). Conjectures and Refutations. London: Routledge & Kegan Paul.
ReichenbachH. (1959). The Rise of Scientific Philosophy. Berkeley: University of California Press.
Zahar E.G. (1973). «Why did Einstein’s Programme Supersede Lorentz’s?» // British Journal for the Philisophy of Science, 24.PP.95—123,233— 262
Комментарии
1 Эта глава называется «Наблюдение, теория и истина». Ньютон-Смит отстаивает реализм, возражая против инструменталистских истолкований науки, при которых теория рассматривается как/всего-навсего инструмент предсказания наблюдаемых данных. Если цель науки состоит лишь в том, чтобы предсказывать факты, то наука, пишет Ньютон-Смит, не должна идти дальше черного ящика, на входе которого наблюдаемые состояния физической системы в некоторый настоящий или прошедший момент времени, а на выходе которого ее состояния в будущий момент времени. Наука, однако, идет дальше и вводит термины, обозначающие ненаблюдаемые сущности. Кроме того, последовательный инструменталист испытывает трудности с истолкованием дедукции, обеспечивающей теоретические предсказания. Если теория лишь инструмент предсказания, то лишена смысла квалификация теоретических положений как истинных. Какой же смысл тогда имеет дедукция из теории наблюдаемых следствий, традиционно определяемая как трансляции истины от посылок к заключению?
Аргументация Ньютона-Смита против инструментализма зиждется на проведенной им дихотомии теории, с одной стороны, и предложений и терминов наблюдения — с другой. Не отрицая относительности этого различия, тем не менее, он констатирует тенденцию эмпирических предложений и терминов сохранять свои значения при достаточно радикальных изменениях в теоретическом знании и даже при изменениях в технике эксперимента.
2 Дедуктивно-номологическая модель объяснения трактует эту познавательную операцию как дедукцию объясняемого эмпирического факта из номологического высказывания (научного закона) и положений об антецедентных (начальных я граничных) условиях наблюдаемого факта. Внелогическим (эпистемологическим) условием адекватности рассуждений, отвечающих этой схеме, эта модель принимает истинность или хорошую подтвержденность объясняющих положений (см. Печенкин А.А. Объяснение как проблема методологии естествознания. М., 1989).
3 Здесь речь идет о холистской точке зрения Куайна на научное знание, позволяющей ему утверждать, что наши знания о внешнем мире предстают перед трибуналом чувственного опыта как единое целое (см. вводные замечания к разделу 1). Если философия претендует на какие-либо содержательные утверждения о мире, то она должна рассматриваться как составная часть проверяемого знания и о ней надо судить по меркам, близким к тем, которые прилагаются к собственно научному знанию.
4 Ньютон-Смит различает правдоподобие (verisimilitude) как перевес истинного содержания теории над ее ложным содержанием и правдоподобность (likelihood) предсказаний теории. Последним термином широко пользуется теоретическая статистика для обозначения вероятности той или иной статистической характеристики и результатов будущих измерений (см., например; Кокс Д., Хинкли Д. Теоретическая статистика. М., 1978. С. 20).
5 Языками первого порядка называются языки, не содержащие кванторов по предикатным и функциональным переменным. Это, в частности, обычные языки исчисления высказываний и исчисления предикатов, с изложения которых начинается любой курс логики. Однако используемое здесь Ньютоном-Смитом ограничение достаточно сильное. Далеко не всякую математическую, а тем более физическую, теорию можно изложить на языке первого порядка.
Л. Лаудан «НАУКА И ЦЕННОСТИ»
Глава 1
ДВЕ ЗАГАДКИ НАУКИ:
РАЗМЫШЛЕНИЯ О КРИЗИСНЫХ ЯВЛЕНИЯХ В ФИЛОСОФИИ И СОЦИОЛОГИИ НАУКИ
Наука стала обильным источником проблем для некоторых видных философов и социологов последней половины века. Действительно, стремление понять и объяснить, как работает наука, привлекло внимание некоторых из лидирующих мыслителей в этих в общем-то разделенных областях знания. Эта книга — одно из усилий помочь разрешить ряд из тех вопросов, которые наука ставит перед философией и социологией. Но прежде чем я смогу надеяться, что мои решения будут приняты со всей серьезностью, я должен показать, что те проблемы, за которые я берусь, и реальные и еще нерешенные, Я думаю, что лучший путь изложения проблем — это краткий очерк их недавней истории, причем истории, которая включает некоторые интригующие пересечения между работами философов и социологов.
В течение 1940 и 1950 годов каждая из этих дисциплин выработала свою собственную картину науки. Философский подход, который я имею в виду, — это подход логического эмпиризма и Поппера, социологическая же модель ассоциируется для меня главным образом с Мёртоном и его последователями. Хотя между философским и социологическим представлениями о науке, свойственными этому поколению исследователей, существуют важные различия в акцентах, их картины — теперь мы находимся в некотором удалении от них — оказались совершенно подобными и подчеркнуто дополнительными. Эти сходства значительно менее удивительны, чем первоначально казалось, ибо социологи и философы этого периода имели одну и ту же базовую предпосылку и занимались общей проблемой. Эта предпосылка состояла в том, что наука уникальна как сфера культуры и резко отделена от других сфер интеллектуальной деятельности — философии, теологии и эстетики. Центральной проблемой для философов и социологов была проблема объяснения той высокой степени согласия, которая достигается в науке. В течение 1960 и 1970 годов, однако, взгляды многих исследователей на этот счет стали меняться. Известные тезисы логического эмпиризма и мёртоновской социологии пришли в полный беспорядок и стали гонимыми к середине 70-х. На их место пришли взгляды на науку, радикально расходящиеся с предыдущими. Причем, хотя эти взгляды и резко отличались от старых, сохранилось интригующее единство в философском и социологическом видении перспектив науки. Во главе общих позиций, разделяемых «новой волной» исследователей, стало убеждение, что центральной интеллектуальной загадкой науки являются периодические вспышки разногласий в науке.
Коротко говоря, студенты, изучающие развитие науки, будь то социологи или философы, были поочередно заняты объяснением консенсуса в науке или разногласия и разброда в ней. Такое резкое смещение фокусов внимания было бы безвредно, если бы оно отвечало различию в позициях или интересах. Разумеется, никто не может охватить все стороны какого-либо вопроса. Напряжение создает тот факт, что ни один из подходов не проявил достаточных объяснительных ресурсов, чтобы охватить обе эти стороны. Подчеркнем следующее. Как мы увидим, какой бы успех ни провозглашался одной из этих моделей в разрешении вопроса, предпочитаемого ею, он в значительной степени гасился ее несостоятельностью схватить суть проблемы, поставленной конкурирующей моделью. Социологические и философские модели науки 1940—1950-х годов, объясняющие согласие в науке, принимали такие сильные допущения, касающиеся механизмов достижения этого согласия, ими постулированных, что затруднительно было придать смысл размаху и характеру научных разногласий и споров. Более близкие к нам по времени модели, несмотря на все заключающиеся в них обещания раскрыть многообразие причин, почему ученые могут соглашаться, чтобы ссориться, оставляют нас все же в темноте относительно того, как ученые рационально разрешают свои разногласия, как они разрешают эти разногласия в таком определенном стиле, в котором они часто действительно прекращают дискуссии.
Тема настоящего исследования в своей завершенной форме состоит просто в том, что: а) существующие представления не имеют объяснительных ресурсов, чтобы охватить эти две загадки в их единстве; б) это особенно касается новых привлекательных подходов к науке, оказывающихся по меньшей мере настолько же уязвимыми, насколько были уязвимы те, которые они заменили; в) мы нуждаемся в единой унифицированной теории науки, сулящей возможность объяснения обеих этих впечатляющих черт науки. Цель первой главы диагностировать, как мы попали в передрягу, оказываясь в состоянии браться либо за ту либо за другую из этих загадок, но не за обе вместе. В оставшейся же части книги намечен некоторый аппарат, объясняющий, как может возникать и консенсус и диссенсус и как один из них может временами вести к другому.
Точка зрения консенсуса и загадка согласия
Для всякого, работающего в гуманитарных и общественных науках, где дебаты и расхождения между конкурирующими фракциями носят просто характер пандемии, естествознание предстает как тихая пристань. Ибо большая часть ученых, работающих в какой-либо области или подобласти естествознания, вообще говоря, обычно находится в согласии относительно подавляющего числа посылок своей дисциплины. Они обычно находятся в согласии относительно многих объясняемых явлений и широкого класса количественных и экспериментальных методик, служащих для установления «фактуальных утверждений». Кроме этого согласия в сфере того, что подлежит объяснению, имеется согласие на уровне объяснительных и теоретических сущностей. Химики, например, говорят совершенно свободно об атомной структуре и субатомных частицах [...] Биологи согласны относительно общей структуры ДНК и многих общих механизмов эволюции, причем иногда даже тех, которые непосредственно не наблюдаются.
Интуитивная мерка этой колеблющейся степени согласия проистекает из сравнения естественнонаучных учебников с текстами, скажем, по философии и социологии. (И такие сравнения послужили для философов и социологов, аккуратно наблюдавших за наукой, отправной точкой для заключения о высокой степени консенсуса в естественных науках.) Философы печально известны своими дебатами по фундаментальным вопросам философии, и между конкурирующими школами философов очень мало согласия даже по периферийным вопросам. Неудивительно поэтому, что философские тексты, написанные, скажем, томистами, имеют очень мало общего с текстами, написанными позитивистами. Социологи подобным же образом разделены на ряд воюющих лагерей, причем до такой степени, что существуют вопиющие различия в учебниках, написанных, скажем, марксистами, герменевтиками, феноменологами, функционалистами и социометриками. Естественные науки просто не таковы, и это отмечали многие философы и социологи 1950—1960-х годов [...]
Что делает широкое согласие в науке даже более замечательным, так это то, что теории, по отношению к которым достигается консенсус, быстро приходят и уходят. Эта высокая степень согласия, характерная для науки, была бы менее удивительной, если бы наука, наподобие какой-либо религии, строилась бы на корпусе доктрин, составлявших ее постоянную догму. Естественно ожидать, что при таких обстоятельствах консенсус, однажды достигнутый, поддерживался бы в течение длительного времени. Но наука открывает перед нами замечательное зрелище области знания, в которой более старые точки зрения на многие центральные вопросы быстро и часто заменяются новыми и в которой тем не менее большинство членов научного сообщества успевает, так сказать, поменять лошадей и принять ту точку зрения, которую оно, вероятно, десятилетием раньше не стало бы даже обсуждать. Более того, изменения происходят на различных уровнях. Изменяются центральные проблемы дисциплин, происходит сдвиг в базисных объясняющих гипотезах, и даже правила научного поиска медленно, но меняются. То, что консенсус может быть сформирован и переформирован в ходе такого движения, поистине замечательно [...]
Принимая высокий уровень консенсуса в науке как данное, мыслители предшествующего поколения сконструировали модели науки и особенно принятия научных решений, нацеленные на объяснение того обстоятельства, что наука структурно и методологически отличается от таких нагруженных идеологией областей, как социальная и политическая теория или метафизика. Я хочу описать характерные черты некоторых из этих моделей, поскольку оценка их силы и слабости будет полезна в дальнейшем.
а) Философы и консенсус. Философы 30—40-х годов, сменившие поколение идеалистов и неокантианцев, бывших в первые десятилетия XX в. сравнительно безразличными к научным проблемам, уже имели в своем арсенале некоторый наработанный аппарат, позволяющий объяснить, каким образом наука является деятельностью, в которой достигается консенсус. Действительно, в течение долгого времени философы были склонны принимать то, что я называю лейбницианским идеалом. Коротко говоря, лейбницианский идеал состоит в том, что все дебаты относительно фактического положения дел (matters of fact) могут быть беспристрастно разрешены привлечением соответствующих правил доказательства. По крайней мере начиная с Бэкона, большинство философов верило, что существует алгоритм или ряд алгоритмов, которые позволили бы всякому беспристрастному наблюдателю судить о степени, с которой некоторый корпус данных позволяет рассматривать различные объяснения этих данных в качестве истинных или ложных, вероятных или невероятных. Философы выражали различные степени оптимизма в том, знаем ли мы точно теперь, что эти правила с очевидностью представляют собой. (Милль, например, верил, что эти правила уже у нас в руках. Другие, более пессимистично настроенные, верили в то, что мы должны еще выработать полный их набор.) Но кем бы ни был философ науки — оптимистом или пессимистом, рационалистом или эмпирицистом, он в период с 1930 до 1950-х годов верил, по меньшей мере в принципе, в лейбницианский идеал. То, что философы верили в него, было непосредственно связано с их точкой зрения на консенсус в науке, ибо наука рассматривалась как состоящая всецело из утверждений о фактическом. Поскольку научные разногласия мыслились как в своей основе разногласия о фактическом и поскольку разногласия такого рода мыслились механически разрешаемыми, философы уже имели готовый абрис объяснения формирования консенсуса в науке.
Подчеркнем следующее. Философы аргументировали в пользу существования методологических правил, ответственных за достижение консенсуса в рациональном сообществе, каковым мыслилась наука. Коль ученые расходятся в вопросе о статусе двух конкурирующих теорий, они должны только справиться у соответствующих правил доказательства, чтобы определить, какая теория лучше подкреплена. Если эти правила отказывают при попытке решить вопрос немедленно (например, если обе теории оказываются равно подтвержденными доступными данными), то все, что требуется, чтобы преодолеть разногласия, — это собрать новые более дифференцированные данные, подтверждающие или, наоборот, не подтверждающие одну из рассматриваемых теорий. Согласно этой точке зрения, научные разногласия непременно преходящи и временны. Разногласия о фактах могут возникнуть между рациональными людьми только тогда, когда свидетельства об этих фактах в какой-либо сфере исследования являются относительно слабыми и неполными. Коль разногласие зафиксировано, оно может стать предметом прений на базе сбора большего числа свидетельств или более точного соблюдения соответствующих правил, регулирующих примение этих свидетельств. В итоге философы проповедовали, что наука является деятельностью, в которой достигается консенсус, поскольку ученые неявно, а иногда и явно оформляют свои верования в соответствии с общепризнанными канонами «методологии науки» или «индуктивной логики», или эти каноны мыслились как более чем достаточные, чтобы разрешить любое подлинное разногласие о фактическом. В этой связи многие видные философы науки того периода (например, Карнап, Рейхенбах и Поппер) видели свою первоочередную задачу в том, чтобы выразить в явной форме правила доказательного рассуждения, которые ученые неявно применяют, выбирая между теориями.
б) Социологи и научный консенсус. Социологи в отличие от философов не имели сильной традиции, настраивавшей на ожидание и объяснение существования согласия о фактическом. Действительно, до 1930-х годов едва ли было в наличии даже название «социология науки». Последующие два десятилетия, однако, увидели впечатляющий расцвет социологических исследований науки. Центральной для большинства исследований была наша двуединая проблема консенсуса и диссенсуса. Как и философы, социологи были склонны рассматривать первый как естественное состояние физических наук, в то время как последний трактовался ими как требующее специального объяснения отклонение от предполагаемой нормы.
Если философы видели источник консенсуального характера науки в приверженности ученых канонам логики научного вывода, то социологи доказывали, что наука проявляет высокую степень согласия, поскольку ученые разделяют совокупность норм или стандартов, управляющих профессиональной жизнью научного сообщества. Роберт Мёртон, например, доказывал, что все научные субкультуры строятся на нормах «универсализма, коммунизма, бескорыстия и организованного скептицизма». Эти нормы, накладывающие обязательства на человека науки, выражаются «в форме предписаний, предпосылок, проскрипций и преференций» (ibid., р. 268—269). Короче говоря, поскольку ученые разделяют идентичные ценности или стандарты, они могут образовывать стабильные структуры консенсуса [...]
Социологи науки этого периода не были менее, чем их философские коллеги, убеждены в том, что согласие в науке неизбежно и повсеместно. Они знали, разумеется, о некоторых знаменитых дискуссиях, которые делили научное сообщество на воюющие фракции. Но социологи, такие, как Мёртон и его сотрудник Бернард Барбер, склонялись к такому объяснению этих отклонений от ожидаемого консенсуса, которое предполагает, что «предрассудки и предубеждения» иногда могут служить институциональными и интеллектуальными препятствиями для ученых, следующих положенным научным нормам {...}
Как мы знаем, точка зрения консенсуса, свойственная философам и социологам 1950 и 1960-х годов, не выдержала более глубокого анализа. Ученые ссорятся слишком часто и по многим важным вопросам, чтобы трактовать научные разногласия как небольшие отступления от нормы консенсуса. Более того, мы изучили многие из этих разногласий настолько детально, чтобы увидеть, что объяснительные ресурсы классической философии и социологии науки не продуктивны, чтобы охватить широкий диапазон ситуаций, в которых возникают разногласия. Часто оказывается верным, например, что ученые, которые делают все возможное, чтобы следовать принятым нормам незаинтересванности, объективности и рациональности, обнаруживают, что они приходят к весьма расходящимся выводам. Мы теперь понимаем, что фактические данные — особенно на границах исследования — могут быть весьма недостаточными, чтобы определить в науке выбор между теориями. Мы теперь знаем, что логические эмпиристы были просто не правы, полагая, что все ученые привержены одним и тем же методологическим и оценочным стандартам. Мы способны показывать снова и снова, что продолжительные научные разногласия прошлого не были просто querrelles de mots (сварами дурного тона) между эмпирически эквивалентными теориями, но скорее подлинными спорами между глубоко различными конкурирующими позициями, которые выглядели в то время обоснованными доступными эмпирическими свидетельствами. В последнее десятилетие было накоплено достаточно информации, чтобы предположить, что ученые часто нарушали нормы научного поведения, выдвигаемые Мёртоном, и при случае даже вознаграждались за такие нарушения. И что знаменательно: мы можем легко охарактеризовать обстоятельства, при которых готовность нарушать эти нормы играет важную роль в прогрессе науки.
Отсюда не следует заключать, что нет ничего верного в анализе, проведенном логическими эмпиристами и мёртонианцами. Как мы увидим в дальнейшем, эти ученые указывали на важные особенности функционирования науки. Но что может быть добавлено с долей уверенности, — это то, что их подход не проявил своих объяснительных ресурсов, чтобы представить разногласия в том размере и в том ранге, в которых они продуцировались в изобилии наукой в прошлом и продуцируются ею столь же обильно в настоящем. Когда исследователи стали обнаруживать некоторые изъяны этой ранней модели, а также исключения из ее правил, они реагировали традиционно и предположили, что надо начать снова с самого начала, отталкивая так или иначе все, что укладывалось в привилегированную, но дискредитированную парадигму. Такие философы, как Кун и Фейерабенд, а вместе с ними целый сонм молодых социологов науки провели последние несколько лет, разрабатывая объяснение диссенсуса в науке. К некоторым из их моделей я теперь обращаюсь.
«Новая волна» упирает на диссенсус
Излагая долгую историю коротко, я хочу обсудить четыре линии в аргументации, подорвавшей классическую точку зрения консенсуса: открытие того, что научное исследование более нагружено дискуссиями, чем следовало бы ожидать с более старой точки зрения, тезис несоизмеримости теорий, тезис недоопределенности теорий и феномен успешного контрнормального поведения.
а) Распространенность дискуссий. Теории в науке изменяются быстро — общим местом является то, что вчерашняя научная фикция становится сегодняшней ортодоксией. Однако иногда эти изменения могут обернуться продолжительными перепалками, приводящими к основательным разделениям внутри научного сообщества по вере и верности. Я уже упоминал несколько таких дебатов: Коперник — Птолемей, волновая — корпускулярная теории света, атомизм — энергетизм. Этот список может быть с той или иной степенью определенности продолжен включением ньютонианства versus картезианства в механике, униформизма versus катастрофизма в геологии, механики живой силы versus механики импульса, однофлюидной versus двуфлюидной теорий электричества, Пристли versus Лавуазье в химии, Эйнштейна versus Бора в квантовой механике, креационизма versus эволюционизма в биологии, недавних дебатов о дрейфе континентов и т.д. Все упомянутые расколы были расколами между видными учеными, между теориями, длились по нескольку десятилетий и не было счета разумной аргументации с обеих сторон. Ситуации, вроде упомянутых, ясно показывают, что какая бы сила ни исходила от правил и норм науки, они на самом деле недостаточны, чтобы разрешить быстро и определенно эти дискуссии.
Этот тезис может быть сформулирован иначе. Если консенсуальная модель и предполагаемый ею лейбницианский идеал действенны, то очень трудно понять, как диссиденты и революционеры могут вообще утверждать свои идеи. Как Кун убедительно показывает, что «если бы новая теория, претендующая на роль парадигмы, выносилась бы в самом начале на суд практичного человека, который оценивал бы ее только по способности решать проблемы, то науки переживали бы очень мало крупных революций» (Kuhn, 1962, р. 156; Кун, 1975, с. 199). Революции не появляются внезапно как гром среди ясного неба, и каждая революция должна предваряться периодом, когда одни ученые упорно идут за новыми идеями, а другие весьма счастливы, проводя время с господствующими теориями. Критики модели консенсуса говорят, что с точки зрения этой модели очень трудно понять, каким образом рациональные люди могут ссориться, чтобы заняться разработкой новых идей. Томас Кун сжато формулирует это возражение против консенсуального подхода следующим образом: возникновение новых научных идей «требует процесса решения, который допускает разногласия среди рациональных людей, а тот алгоритм, который обычно представляли себе философы, должен был бы уводить науку от этих разногласий. Если он (т.е. этот алгоритм) был бы в ходу, все дисциплинированные (conforming), т.е. рациональные ученые принимали бы одно и то же решение в одно и то же время» (Kuhn, 1977). Кун настаивает, что только существование различий между учеными в предпочтениях и ценностях позволяет появляться новым теориям. В противном случае «не было бы стремления выработать новую теорию, сформулировать ее такими способами, чтобы была видна ее плодотворность или выставлены на обозрение ее точность и границы» (ibid., р. 332). Приведенные высказывания свидетельствуют о том, что Кун в этих строках так же, как и во многих других высказываниях, оставляет без внимания факт, что ученые могут проводить различие между критериями одобрения теорий и критериями поиска ценностей. Это различие позволяет взяться за некоторые из проблем, поставленные Куном перед точкой зрения консенсуса. Но Кун определенно прав, говоря о той степени, в какой модель консенсуса оказывается неспособной осмыслить широкие масштабы и разнообразие научных разногласий. Поскольку это так, то мы нуждаемся в чем-то большем, чем консенсуальный взгляд на науку.
б) Тезис о несоизмеримости. Кун сам предложил пополнить картину, утверждая, что поборники конкурирующих теорий просто не могут общаться друг с другом. По его мнению, эта неспособность неслучайна, ибо конкурирующие теории радикально несоизмеримы. Мы можем уяснить ход мысли Куна, рассматривая его описание межпарадигмальных разногласий. Значительно быстрее, чем его предшественники. Кун сознавал тот масштаб, в котором история науки насыщена различными важными дискуссиями и полемиками. Он сам описал одну из таких полемик в своей знаменитой книге «Коперниканская революция». Как он показал, период научной революции характеризуется немирным сосуществованием многообразия конкурирующих парадигм, за каждой из которых стоят свои поборники. Описывая эти стычки между конкурирующими парадигмами, Кун показал их хроническую незавершенность. Она проистекает из-за «несоизмеримости» самих парадигм. Поборники одной парадигмы буквально не могут понять поборников другой, они живут в различных мирах. Они могут использовать одну и ту же терминологию, но при этом под одними и теми же терминами обычно подразумевают разные вещи. Невозможность полного перевода одной конкурирующей парадигмы в другую усугубляется тем фактом, подчеркнутым Куном в более поздней его книге «Существенное напряжение», что поборники различных парадигм часто привержены различным методологическим стандартам, а также не тождественным познавательным ценностям. В результате то, что одна сторона диспута отстаивает в качестве позитивного атрибута теории, поборники конкурирующей парадигмы могут рассматривать как помеху. Итак, как содержание теорий, так и стандарты, принимаемые при их оценке, ведут к разладу в общении.
в) Недоопределенность теории эмпирическими данными. Смещение фокуса внимания к разногласиям, вероятно, в еще большей степени стимулировалось аргументами, исходящими из недоопределенности. Коротко говоря, эти аргументы приводят к утверждению о том, что научные правила или оценочные критерии не позволяют однозначно и недвусмысленно предпочесть некоторую теорию всем ее конкурентам. К этому утверждению ведет ряд раздельных линий аргументации. Одна из них может быть обозначена как тезис Дюгема—Куайна, согласно которому теория не может быть логически доказана или отвергнута ссылкой на какой-либо корпус эмпирических свидетельств. Другой путь к тому же самому заключению лежит через утверждение (ассоциируемое по различным причинам с работами Витгенштейна и Нельсона Гудмена), что все правила научного вывода, независимо от того, индуктивный он или дедуктивный, настолько радикально расплывчаты, что им можно следовать многими взаимно несовместимыми способами. Двигаясь в том же направлении. Кун показал в «Существенном напряжении», что критерии выбора теории, разделяемые учеными, слишком расплывчаты, чтобы определять выбор теории. Этот кластер доводов часто интерпретируется в том плане, что наука не может быть той деятельностью, которая сочинена эмпирицистами и социологами, деятельностью, управляемой правилами.
г) Контрнормальное поведение. Как Пауль Фейерабенд, так и Ян Митроф показали, что многие ученые, имевшие высокие достижения, с повторяемостью нарушали нормы или каноны, обычно называемые научными (Feyerabend, 1978; Mitroff, 1974; Фейерабенд, 1986, с. 125—406). Время от времени ученые оставляют в стороне эмпирические свидетельства, допускают противоречия и принимают контриндуктивистские стратегии. Более того, по всей видимости, во многие из примечательных случаев научного прогресса были вовлечены ученые, грубо попиравшие общепринятое методологическое благоразумие. Как минимум, такое поведение заставляет предположишь (как считает Митроф), что Мёртон неправильно определил нормы, управляющие научной практикой. При более радикальном взгляде такое поведение может вести к тому заключению, к которому приходит Фейерабенд, а именно к заключению о том, что в отношении методов «все дозволено».
Пуская в ход вышеупомянутое оружие, новая волна социологов и философов побуждала нас в течение последних 10—15 лет сконцентрироваться в основном на научных дебатах и разногласиях, ибо с их точки зрения такие разногласия с гораздо большей вероятностью, чем консенсус, составляют «естественное» состояние науки. Более того, эти философы и социологи разработали аппарат для объяснения, каким образом (например, из несоизмеримости и недоопределенности) это разногласие может возникать и удерживаться. Однако, как я уже заметил, эти исследователи были слабо оснащены, чтобы объяснить, каким образом случается согласие. Чтобы понять, почему такой подход потерпел неудачу, сталкиваясь с проблемой формирования консенсуса, рассмотрим детальнее, какие преграды ставило согласие на пути куновского анализа. Так как Кун полагал, что межпарадигмальный диалог с неизбежностью частичен и неполон, и так как он считал, что борцы за различные парадигмы привержены различным методологическим стандартам, он с готовностью объяснял, почему научные дебаты представляют собой длительные и не настроенные на завершение состояния. Если обе стороны в самом деле говорят вразнобой, если они судят о своих теориях по различным меркам, то нет ничего удивительного в том, что они продолжают оставаться при своих разногласиях. Итак, куновская модель правильно предсказывает, что диссенсус должен быть обычной характеристикой научной жизни. То, что она не может объяснить с такой же готовностью (если вообще может объяснить), — это вопрос, каким образом научные разногласия всегда приводятся, причем не путем полного истощения враждующих сторон и не путем политической манипуляции, к разрешению. Если конкурирующие ученые не могут понять точку зрения друг друга, если они решительно по-разному настроены на то, что считать «хорошей» научной теорией, то выглядело бы крайне таинственным, если бы эти же самые ученые когда-либо достигли платформы, на которой они в конце концов согласились бы считать какую-либо одну парадигму приемлемой. Однако без такого соглашения становится совсем недоступным рациональному пониманию возникновение нормальной науки, существование которой Кун отстаивает, обильно используя документы. Без четких представлений об образования консенсуса рушится связь между двумя центральными составляющими куновской картины: концепцией разногласий (несоизмеримости) и концепцией поддержания консенсуса (нормальной науки). Кун часто замахивается на объяснение перехода от «нормальной» науки к «кризисной» (т.е. от консенсуса к диссенсусу), но терпит неудачу, ибо он так и не объяснил, почему хитрые, но не безобидные головоломки начинают рассматриваться как аномалии, угрожающие парадигме. Это так, но это не должно затушевывать коренной изъян куновского подхода: Кун не располагает ресурсами для правдоподобного объяснения перехода от кризиса к нормальной науке, перехода еще более поразительного. Если разногласие возникает в научном сообществе, то, следуя Куну, практически невозможно понять, как оно исчезает. Когда убеждаешься, насколько важным в куновской картине науки оказывается понятие консенсуса (в конце концов парадигма есть по своему замыслу то, о чем достигается консенсус, а нормальная наука представляет собой такой тип науки, который проявляется, когда консенсус доминирует), то кажется экстраординарным, что Кун не сформулировал представлений о том, как формируется консенсус. Что, по всей видимости, еще хуже — так это то, что его анализ в ряде отношений таков, что закрывает вообще какую-либо возможность описать происхождение консенсуса. Обратимся, скажем, к факту, что каждая парадигма в конечном итоге автоаутентична: «Когда парадигмы... попадают в русло споров о выборе парадигмы, вопрос об их значении по необходимости попадает в замкнутый круг: каждая группа использует свою собственную парадигму для аргументации в защиту этой же парадигмы» (Kuhn, 1962, р.108—109; Кун, 1975, с.125). Если парадигма в самом деле обладает этим свойством самоподкрепления, то непостижимо, каким образом поборники одной парадигмы могут когда-либо встать на путь, который привел бы их к измене своим парадигматическим привязанностям. Поскольку Кун не может объяснить, каким образом поборники конкурирующих парадигм могли бы когда-либо прийти к согласию о том, какая парадигма лучше, ему остается только требовать от нас принять существование двух радикально различных видов научной жизни («нормальной» науки и «революционной» науки), не давая нам какого-либо ключа к динамике метаморфозы, посредством которой консенсус происходит из диссенсуса [...]. Не трудно видеть, почему у Куна отсутствует концепция формирования консенсуса: его представление о диссенсусе предполагает столь глубоко укорененные расхождения и несоизмеримости между учеными, что не остается общей основы, на которой консенсус мог бы снова оформиться.
Было бы, однако, неверным, если бы создалось впечатление, что Куну нечего сказать о происхождении консенсуса: нет, он поднимает этот вопрос от случая к случаю. Действительно, он идет достаточно далеко, чтобы заявить, что в науке уникален именно консенсус, столь убедительно происходящий из диссенсуса (ibid., р. 17; там же, с. 35). К тому же он посвящает целую главу «Структуры научных революций» ответу на то, что в сущности составляет вопрос формирования консенсуса, __ на вопрос «Что заставляет группу (т.е. научное сообщество) отказаться от одной традиции нормального исследования в пользу другой» (ibid., р. 143; там же, с. 183). Но то, что он говорит, взятое вместе — внутренне несогласован, а взятое в отдельности — неубедительно. Иногда, например. Кун объясняет переход от консенсуса в пользу одной парадигмы к консенсусу в пользу другой, привлекая чисто внешние соображения. Он говорит, что если мы хотим застать гегемонию новой парадигмы, то нам придется подождать вымирания старшего поколения (так называемый принцип Планка). Но даже если это верно, это не дает ответа на главный вопрос, ибо это не может объяснить, почему более молодые ученые способны согласиться в том, что некоторый конкурент ортодоксии предпочтителен другим. Ведь переходный период, период кризиса, характеризуется, по Куну, многообразием новых парадигм, которые соперничают Друг с другом за приверженцев из работающих ученых. Даже если мы вместе с Куном допустим, что молодые ученые более открыты новому, чем их пожилые коллеги, у нас не будет объяснения тому факту, что молодые турки часто способны договориться, какая скаковая лошадь придет последней. Если Кун прав относительно несоизмеримости вер и несопоставимости стандартов, то молодые поборники конкурирующих парадигм будут в столь же трудном положение, стремясь договориться об их достоинствах, что и их пожилые коллеги [...].
Кун вовсе не единственный среди современных философов и социологов науки кто выдвигает представление о несогласии, оставляющее очень мало, если вообще оставляющее, надежды на объяснение согласия. Имре Лакатос и Пауль Фейерабенд, например, в одной с ним связке, хотя и по разным причинам. Лакатос весьма пространен, делая упор на роль различных конвенций в оценке теорий. С его точки зрения, решение трактовать на первый взгляд очевидные фальсифицирующие примеры как подлинно опровергающие, представляет собой результат «конвенции». Наученный дюгемианским обсуждением расплывчатости фальсификации, Лакатос показал, что рациональные ученые могут полностью игнорировать видимые опровержения своих исследовательских программ. Если это так, то становится вполне понятным, что конкурирующие теоретики могут проводить в дискуссиях годы, если не десятилетия, не приходя по рассматриваемым вопросам к какому-либо твердому консенсусу. Но что Лакатос всегда оставлял непроясненным, - это вопрос, как сообщество ученых может разумно приходить к заключению, что одна исследовательская программа подлинно превосходит другую, и, стало быть восстанавливать консенсус. С точки зрения Лакатоса, как и Куна, оказывается вполне разумно неопределенно долго держаться за теорию независимо от того, какие эмпирические аномалии она встречает. Но сказать так значит сказать, что отсутствует рациональный механизм, посредством которого может быт» установлен консенсус, касающийся предпочтительности одной линии исследований другой. Так как консенсус такого рода — общее место в науке, лакатосовский подход оставляет нас без объяснения того факта, что ученые в большинстве случаев приходят, причем иногда очень быстро, к тому, чтобы считать научные дискуссии имеющими определенные решения.
Если Лакатос был анархистом вопреки самому себе, то Фейерабенд был вполне сознательно настроен на то, чтобы выработать теорию знания, приветствующую безудержный теоретический плюрализм. Согласно фейерабендовскому взгляду на вещи, нежелательно, чтобы ученые когда-либо о чем-либо достигали консенсуса. Его идеал науки — разновидность бесконечного вопрошания об основах, вопрошания, ассоциирующегося с досократовской философией. Ничто не берется как данное, все может быть подвергнуто разумному отрицанию И утверждению. Как и Кун, Фейерабенд предполагает радикальную несоизмеримости теорий. Идя дальше Куна, он отрицает, что было бы разумным настаивать, чтобы ученые, оценивая теории, следовали каким-либо методологическим принципам в нормам (фейерабендовское «все дозволено»). Фейерабенд не отрицает, что ученый иногда действительно соглашаются о том, какие теории хорошие, а какие плохие, но он порицает это состояние как неразумное. Он, по всей видимости, считает, что если бы ученые поднялись к более тонкой эпистемологии, они увидели бы, что ни одна теория не может никогда рассматриваться как заменившая или дискредитировавшая своих конкурентов и предшественников.
Социологи тоже быстро уяснили, что широкое распространение дискуссий в науке плохо укладывается в старые социологические модели. Майкл Малкей, по всей видимости, выражал мнение многих исследователей новой волны, рассматривая феномен научных разногласий как опровержение старого подхода. «Если мёртоновские нормы, например, эффективно институционализированы в науке, то становится трудным объяснить те частые явления интеллектуального сопротивления, которые вновь и вновь повторяются и действительно составляют неотъемлемую черту роста знания» (Mulkay, 1977, р. 106) [...]
В этом кратком и отрывочном обзоре некоторых течений в современной философии и социологии науки я не стремился доказать, что все подходы новой
волны ложные и что их изъяны роковые. Однако то, что кажется ясным, — это то, что новоформирующаяся ортодоксия в философии и социологии науки столкнулась с проблемами во всех отношениях столь же укрощающими, сколь и те, которые в свое время поставили на место эмпирицистскую методологию и мёртоновскую социологию. Говоря понятнее, многие новейшие исследователи, наклеившие на классическую философию и социологию ярлык достигших обнищания, игнорировали центральные вопросы, с которыми их предшественники справлялись. Едва ли мы можем требовать существенного выхода за пределы работ 1940__1950 годов, пока мы не осмыслили некоторым образом те фундаментальные факты, которые ученые того поколения правильно рассматривали в качестве базовых особенностей науки. Либо мы должны вместе с Фейерабендом отрицать, что рациональные ученые могут когда-либо обнаруживать широкое согласие (что, по всей видимости, противоречит документальной истории), либо нам еще предстоит обрести такое представление о диссенсусе, которое не было бы столь грубым, чтобы исключать самую возможность повторяющегося и широкого согласия. Пока мы не в состоянии представить двуликое обличье науки, мы не можем серьезно претендовать на то, что поняли, что она такое [...]
Глава 11 ИЕРАРХИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА НАУЧНЫХ ДЕБАТОВ
В любом таком сообществе, которое столь же разнородно, сколь научное, и особенно в сообществе, обладающем глубоко укоренившейся традицией бросать вызов авторитету, традицией щедро награждать удачный разрыв с традицией, консенсус не рождается, а созидается. Так как согласие возникает из предшествующего несогласия, полезно представить загадку консенсуса в следующем виде: каким образом получается, что весьма высокая доля ученых, имеющих первоначально различные (и часто взаимно несопоставимые) точки зрения на некоторый предмет, может в конечном счете прийти к поддержке единой точки зрения на этот предмет. Поставленная таким образом проблема консенсуса оказывается проблемой динамики конвергенции ряда разнообразных вер.
Самое популярное современное решение проблемы образования консенсуса в науке предполагает постулирование того, что я называю иерархической моделью обоснования (justification) и что, по-видимому, более широко известно как теория инструментальной рациональности. Сторонники этой модели , в общем, едины, выделяя три взаимоотносительных уровня, на которых и посредством которых образуется консенсус. На нижнем уровне этой иерархии дебатируется фактическое. Говоря «фактическое», я имею в виду охватить не только утверждения о непосредственно наблюдаемых событиях, но и заявления о том, что творится в мире, включая заявления о теоретических и ненаблюдаемых сущностях. По очевидным причинам я называю дебаты этого сорта «фактуальными разногласиями», а согласие на этом уровне «фактуальным консенсусом». Согласно стандартным представлениям, ученые разрешают фактуальные разногласия и, стало быть, формируют фактуальный консенсус, поднимаясь на одну ступень выше в этой иерархии, поднимаясь на уровень общепризнанных методологических правил. Эти правила могут быть механическими алгоритмами, обеспечивающими генерирование фактуальных положений. Но гораздо более характерны правила, которые представляют собой просто требования (constraints) или предписания, касающиеся тех атрибутов наших теорий, которые мы должны либо искать (например, независимая проверяемость), либо избегать (например, свойства ad hoc). Обычно считается, что эти правила (в основном и главном они представляют собой принципы эмпирической поддержки и сравнивающих сопоставлений теорий) обеспечивают указания, каким образом выяснить, по крайней мере в качественном смысле, сколько поддержки дают обсуждаемой теории доступные эмпирические свидетельства (т.е. подтверждают они ее или не подтверждают). Если два ученых расходятся в вопросе, какое из конкурирующих фактуальных утверждений более заслуживает веры, то для разрешения своего разногласия они должны (с этой точки зрения) не делать ничего иного, кроме как сравнить веса поддержек, полученных каждым из этих утверждений.
В соответствии с этой моделью, способ решения споров между теориями может быть приведен к тому способу, которым наши суды выносят решения по гражданским спорам (или им полагается выносить эти решения): предоставляются относящиеся к делу свидетельства, суд соглашается оформить их истинность согласно точно установленным юридическим правилам, касающимся свидетельств, полный вердикт «гарантируется» тем, что вопрос рассматривается с точки зрения правил, а не личностей, и, наконец, все стороны разбирательства соглашаются твердо придерживаться этого вердикта. Ведь иерархическая модель тоже требует от ученых отправлять их (фактуальные диспуты подобно невидимому «научному суду», действующему в той или иной научной специальности). При этом ожидается, что «научное жюри присяжных» сделает выбор в соответствии с правилами, регулирующими применение эмпирических свидетельств и принятыми всеми учеными данной специальности. Такое заранее данное согласие должно гарантировать, что «вердикт» является как беспристрастным, так и приемлемым для всех сторон. На первый взгляд, это многообещающий подход. Он может объяснить не только то, почему научные разногласия часто разрешаются консенсусом, но и то, почему они разрешаются так быстро. (Как отмечалось в главе 1, поистине замечательная особенность многих научных дискуссий состоит в том, что дискуссирующие стороны быстро приходят к одной определенной позиции.)
Тезис о том, что фактуальные разногласия можно разрешить, привлекая релевантные правила обращения с эмпирическими свидетельствами, является, конечно, современным вариантом того, что я выше назвал «лейбницианским идеалом». Но если этот идеал в своей исходной форме предполагал, что все фактуальные разногласия могут быть разрешены привлечением релевантных правил, то новейшие приверженцы методологических правил, вообще говоря, более умеренны в своих претензиях. Они продолжают полагать, что некоторые разногласия могут быть разрешены использованием доступных эмпирических свидетельств (и правил, разделяемых учеными). Если же эта операция не ведет к успеху, ее приверженцы тем не менее говорят, что эти правила часто достаточно конкретны, чтобы указать на процедуры сбора таких дополнительных эмпирических свидетельств, которые приведут к определенному решению возникшего вопроса. Правила в самом деле бывают и весьма общими (например, «формулируйте проверяемые простые гипотезы»), и промежуточной общности (например, «предпочитайте результаты двойного слепого (double-blind) эксперимента результатам простого слепого эксперимента»), и весьма конкретными, специфичными для отдельной дисциплины или даже субдисциплины (убедитесь, что прибор х прокалиброван в соответствии со стандартом у). До той степени, до которой эти процедуры и правила приняты всеми сторонами диспута, и поскольку они достаточно конкретны, чтобы определить выбор между наличными конкурентами, они действительно дают возможность посредничать в дискуссии по фактуальному вопросу. И впечатляюще большая доля фактуальных диспутов может быть доказательно приведена к своему окончанию просто соблюдением релевантных методологических процедур. Иногда, однако, ученые расходятся в вопросе о правилах, регулирующих применение эмпирических свидетельств, или в вопросе о самой процедуре их применения. В таких ситуациях правила не могут более трактоваться как непроблематичный инструмент разрешения фактуального разногласия. Когда такое случается, становится ясно, что отдельное фактуальное разногласие оборачивается более глубоким методологическим разногласием. По стандарту иерархической точки зрения, такие методологические дискуссии разрешаются шагом вверх по иерархии, т.е. обращением к целям, разделяемым учеными. Это предложение вполне естественно, ибо уже небольшое размышление заставляет признать, что методологические правила имеют силу только потому, что они рассматриваются как инструменты или средства достижения целей науки. И вообще, в науке и за ее пределами в тех случаях, в которых мы овладеваем процедурными и оценочными правилами, мы придерживаемся их, потому что рассматриваем их в качестве оптимального инструментария для реализации наших познавательных и практических целей. Следовательно, когда два ученых обнаруживают, что они применяют различные и конфликтующие методологические правила, они, полагая, как это следует из иерархического стандарта, что у них одни и те же базовые цели, могут в принципе разрешить свое разногласие, определив, какие из конкурирующих правил наиболее эффективны для достижения коллективных целей науки. Я называю эту третью стадию, привлекающую базовые познавательные цели, аксиологическим уровнем.
Мы можем следующим образом суммировать превалирующую философскую точку зрения на разрешение научных разногласий: разногласия о фактическом следует разрешать на методологическом уровне; методологические расхождения следует улаживать на аксиологическом уровне. При этом предполагается, что аксиологических разногласий либо не существует (поскольку ученые не могут не разделять тех же самых целей), либо они существуют, но не разрешимы (см. таблицу).
Уровни разногласия Уровни решения
Фактуальный Методологический
Методологический Аксиологический
Аксиологический Отсутствует
Далее я рассмотрю некоторые сильные и слабые стороны представленной модели формирования консенсуса.
Формирование фактуального консенсуса
Одна видимая слабость иерархической точки зрения заключается в ее центральном допущении, что методологические правила, по крайней мере в принципе, всегда выделяют среди всех возможных конкурирующих фактуальных утверждений одно утверждение, специфически поддержанное этими правилами. Однако печально, что методологические правила обычно недоопределяют выбор среди фактуальных утверждений в том смысле, что несмотря на то, что эти правила плюс доступные эмпирические свидетельства исключают много фактуальных утверждений или гипотез, часто остающийся избыток возможных гипотез оказывается методологически допустимым. Среди допустимых гипотез могут быть такие, которые доказуемо эквивалентны, т.е. такие, которые не могут быть рассортированы всеми мыслимыми эмпирическими свидетельствами. Признано, например, что с точки зрения наблюдения некоторые версии волновой механики и матричной теории эквивалентны. Это значит, что определяющий выбор между ними, опирающийся на наблюдения, никогда невозможен. В других случаях допустимые гипотезы являются доказуемо различными (в том смысле, что возможны эмпирические свидетельства, по-разному поддерживающие их), но таковыми, что существующие эмпирические свидетельства и превалирующие правила не обеспечивают оснований для предпочтения. Так как всегда может быть показано, что совокупность фактуальных утверждений, поддержанная определенными методологическими правилами, способна включать несколько противоречащих друг другу утверждений, то иерархическую модель формирования консенсуса часто обвиняют в бесплодности, проистекающей из недоопределенности теории релевантными правилами и эмпирическими свидетельствами (по крайней мере тогда, когда эта модель применяется для вынесения судебного решения по поводу теорий, относительно которых существуют разногласия). Однако эта банальная критика упускает главное. Мы обычно хотим объяснить в любом конкретном случае формирования консенсуса совсем не то, каким образом ученые были способны прийти к согласию, принимая ту, а не любую иную возможную гипотезу. Если бы это было проблемой объяснения, то методологическая недоопределенность действительно препятствовала бы ее решению. И, что то же самое, если бы ученые, стоящие за конкурирующими теориями, стремились бы выяснить, поддерживается ли одна из этих теорий эмприческими данными лучше, чем все ее возможные конкуренты, то этот вид недоопределенности делал бы их усилия тщетными. Но в обоих случаях проблема понята ошибочно. То, что ученые стремятся решить (и здесь наша вышеприведенная судебная аналогия особенно подходит), состоит не в том, будут ли их теории удерживаться все время, и не в том, выстоят ли они в борьбе со всеми возможными конкурентами, а скорее в том, какая из теорий, выставленная в настоящее время на научной рыночной площади, наилучшим образом поддержана эмпирическими свидетельствами. Согласно точке зрения, которую я поддерживаю, ученые должны рассматриваться не как ищущие просто лучшую теорию, но скорее лучшую из тех, которую они могут найти. Я полагаю, что более конструктивный и более реалистический путь формулирования проблемы формирования консенсуса таков. Принимая, что некоторые ученые в свое время поверили в одну теорию, а другие в свое время в другую, соперничающую с ней, объясним, почему теперь они все принимают последнюю [...]
Коль скоро мы ставим проблему формирования консенсуса в таком компаративистском (сравнительном) плане, мы получаем возможность отбить аргументы от недоопределенности. Ибо во многих случаях правила, разделяемые учеными, и существующие эмпирические свидетельства четко разделяют наличные теории, находящиеся в научном обороте, на две части — те, которые, согласно правилам, поддержаны эмпирическими свидетельствами, и те, которые ими не поддержаны. Если же возникает дискуссия, и дискуссирующие стороны обсуждают теории из одного и того же первого подмножества, то становится ясно, что методологические правила недостаточны, чтобы управлять предпочтением, и участники просто соглашаются или не соглашаются — в ожидании накопления дальнейших свидетельств. Случаи подобного (временного) недоопределения достаточно часты, и они, конечно же, очень интересны для философов и социологов. Но апелляции к такому долговременному нейтралитету не должны застилать нам глаза: они убедительны лишь в исчезающем меньшинстве случаев. В большинстве же случаев все стороны диспута со временем соглашаются, что пришли к ситуации, в которой правила недвусмысленно определяют предпочтение среди наличных конкурирующих теорий.
Законно поинтересоваться, в каком смысле я говорю, что правила одновременно недоопределяют веру и определяют предпочтение. Это различие элементарно, но должно быть проведено тщательно, так как у некоторых авторов оно вызвало путаницу. В сущности правило (или набор правил) разделяет возможные веры на два класса: допустимые веры и недопустимые. Вера допустима только тогда, когда ни одна из множества других вер, находящихся в научном обороте, не имеет более высокой, чем она, степени эмпирической поддержки. Если мы определяем таким образом допустимые веры, то мы видим, что несколько конкурирующих утверждений об определенных фактах могут быть допустимы, исходя из определенного корпуса эмпирических свидетельств. Иными словами, они все могут быть в одинаковой степени поддержаны. Однако и здесь мы входим в противоречие со строгой недоопределенностью, так как возможны обстоятельства, при которых одно из конкурирующих утверждений, находящихся в научном обиходе, значительно лучше поддержано, чем другие. В таких случаях это утверждение одно допустимо, и его принятие, а не принятие какого-либо другого из известных его конкурентов, недвусмысленно диктуется правилами и эмпирическими свидетельствами, подходящими к данному случаю.
Конечно, предпочтенный конкурент может еще быть недоопределен в строгом смысле этого термина, так как остаются мыслимыми, но так и не помысленными теории-конкуренты, которые столь же хорошо поддержаны, как наше предпочтение. Главное здесь в том, что даже тогда, когда правило в абстракции недоопределяет выбор, то же самое правило может еще недвусмысленно диктовать сравнительную предпочтительность среди наличных соперничающих теорий. Оно определенно диктует это, когда мы сталкиваемся с выбором между двумя (в простейшем случае) кандидатами в теории, один из которых методологически допустим, а другой нет.
Например, в биологии правила и эмпирические свидетельства, хотя они не устанавливают однозначно правильность эволюционной теории, исключают из числа допустимых ряд креационистских гипотез — например, что возраст Земли заключен где-то между 10000 и 20000 лет, и таким образом обеспечивают платформу рационального предпочтения эволюционизма креационизму. Если мы установили, что оценка теории носит сравнительный характер, что ученые делают сравнивающие суждения относительно адекватности доступных конкурирующих теорий, а не абсолютные суждения, касающиеся наилучшей из возможных теорий, то мы выяснили, что сравнительная предпочтительность может устанавливаться даже тогда, когда выбор наилучшей из возможных теорий лежит за пределами ресурсов нашей техники подтверждения {...}
Из проведенного анализа следует, что иерархическая модель (вопреки многим критическим заявлениям) не складывает оружие перед аргументами от недоопределенности. Наоборот, представляется вполне разумным утверждать, что многие диспуты о фактическом прекращаются с включением процедурных правил, разделяемых ученым. Но важно понять то, какие тайные пороки встроены в эту переформулировку иерархической точки зрения. Не все фактуальные разногласия могут быть разрешены в этом лейбницианском стиле, ибо две или более наличные конкурирующие теории могут быть одинаково хорошо поддержаны существующими правилами и эмпирическими свидетельствами. Подобным же образом случается [...], что ученые расходятся в том, какие правила доказательства следует применить в той ситуации, в которой они оказались. Эта версия иерархической модели позволяет нам ожидать консенсуса только в некоторых случаях, что не устраивает ни архирационалистических поборников лейбницианского идеала (которые желают безотлагательного в принципе разрешения каждого фактуального разногласия), ни сторонников радикальной недоопределенности (которые полагают, что потенциально любое разногласие может быть продлено). Однако сила этой версии иерархической модели состоит в том, что она может (вопреки мнению тех, кто подчеркивает недоопределенность) охарактеризовать обстоятельства, при которых мы могли бы ожидать, что фактуальное разногласие разрешится в консенсус, и она может (вопреки лейбницианским идеалистам) также охарактеризовать широкий диапазон обстоятельств, при которых мы могли бы ожидать, что продолжится диссенсус.
Формирование методологического консенсуса
Таким образом, мы были в русле некритического восприятия основной идеи лейбницианского идеала (даже тогда, когда отвергали другие его импликации), ибо мы обсуждали ситуации, в которых группа ученых, разделяющих общие познавательные цели и методологические правила, расходится в некоторых вопросах фактуального характера. Иногда случается, что разногласие еще более глубокое. Мы временами видим ученых, которые не способны договориться даже о методологических и процедурных правилах, позволяющих произвести выбор гипотез или теорий. Один ученый, например, может вместе с Поппером полагать, что теория, чтобы быть осмысленно принятой, должна делать удивляющие и даже поражающие предсказания, подтверждающиеся затем опытом. Другой может желать принять гипотезу, поскольку она объясняет широкий диапазон явлений, даже если она не делает поражающих предсказаний. Третий может вслед за Нагелем заявить, что теория не стоит своего имени, пока она не проверена и не получила поддержки в широком многообразии ситуаций. Четвертый может полагать, что имеет значение большое число подтверждений безотносительно к их разнообразию. Пятый может настаивать на том, чтобы сущности, постулируемые гипотезой, были поддержаны прямыми и независимыми эмпирическими свидетельствами, — в противном случае они не могут быть осмысленно приняты. Все эти известные методологические принципы принятия теории не согласуются друг с другом, но каждый из них находит видных поборников в сегодняшней науке и философии.
Что же нам следует сказать о ситуации, в которой ученые расходятся в правилах научной игры? Есть ли хоть малая надежда на то, что они, не испытывая искусственно подогреваемого побуждения извне, осмысленно разрешают свои методологические разногласия? Или они попадут в ту отвратительную нормативную несоизмеримость, которая делает невозможным рациональное разрешение? Согласно иерархической модели, ответ на этот вопрос зависит от нашей способности разрешать такие методологические противоречия, делая по познавательной лестнице обоснования один шаг вверх.
Чтобы понять, какова здесь иерархия, нам надо вспомнить функцию и рациональное содержание правил. В общем, мы согласны с тем, чтобы деятельность (будь то наука, игра в шахматы, парламентские дебаты) управлялась конкретным набором правил, если думаем, что эти правила позволят нам достигнуть целей, вытекающих из предназначения (telos) деятельности. Ученые работают с методологическими правилами, по-видимому, потому, что полагают, что, следуя этим правилам, они осуществят или во всяком случае приблизят реализацию своих познавательных и доксических намерений. Методологические правила, таким образом понятые, не представляют собой ничего иного, кроме пробного инструментария для реализации чьих-то познавательных целей, одним словом, правила науки замысливаются просто как средства для реализации познавательных целей или инструменты для решения задач. Помыслив правила таким образом, мы немедленно предполагаем ответ на наш вопрос, каким образом разрешаются диспуты о правилах и, продвигаясь дальше, находим выход из несоизмеримости, которая, по-видимому, возникает, когда люди не могут договориться играть по одним и тем же правилам. Теперь должно быть ясно, что если два ученых расходятся в понимании уместности тех или иных правил, но сходятся в отношении более «высоких» познавательных ценностей и целей, то мы можем в принципе разрешить это разногласие о правилах, оценивая, какой набор правил наиболее правдоподобен как средство реализации общих познавательных целей. Если мы знаем ответ на этот вопрос, то мы знаем, какие методологические правила отвечали бы своему назначению, и мы достигаем разрешения методологического разногласия (по крайней мере постольку, поскольку это разрешение основывается на разделяемой учеными аксиологии).
Однако хотя этот сформулированный в общем виде ответ выглядит правдоподобным (я полагаю, что мы на верном пути), он, по всей видимости, слишком сглаживает реальное положение дел и оставляет несколько важных вопросов без рассмотрения. Например, предполагается, что данный набор познавательных намерений и целей связан с единственным определенным набором методологических правил, т.е. может быть показано, что конкретный набор правил является единственным оптимальным средством достижения рассматриваемых ценностей. Вообще говоря, трудно, а в некоторых случаях явно невозможно показать, что конкретный набор правил обеспечивает лучший из возможных способов реализации определенного набора ценностей. Мы, по всей видимости, можем поступить более скромно, но не менее эффективно, а именно способны показать, что, следуя конкретному набору правил, мы в самом деле реализуем определенную эпистемическую ценность. Ведь ясно, что задача показать, что эти правила лучшие или единственные средства достижения желаемой цели, — это совсем другое дело. И если мы не можем продемонстрировать последнее, то не можем и доказать всеохватывающее превосходство этих правил, превосходство над всеми их мыслимыми конкурентами в борьбе за реализацию рассматриваемых ценностей. Короче, самое главное состоит в том, что познавательные цели, вообще говоря, в принципе недоопределяют методологические правила (точно так же, как методологические правила недоопределяют выбор фактуальной теории или гипотезы). Классическая философия стремилась показать, что через определенные процедуры исследования лежит единственный маршрут к желаемой эпистемической цели. Но это нереальное стремление, ибо мы не можем пронумеровать, не говоря уже о том, чтобы просмотреть все возможные пути достижения некоторой цели. А без такого просмотра мы обычно не имеем права заключить, что один набор методов превосходит все другие. Выражая это менее абстрактно, заметим, что в отношении таких знакомых познавательных целей, как истина, самосогласованность, простота, предсказательная способность, - ученые не способны показать, что существует какой-либо набор правил эмпирического исследования, который специфично проводит их реализацию. Итак, правила, подобно теориям, недоопределены релевантными требованиями (constraints).
И хорошо, что это так. Ибо если бы для реализации специфического набора познавательных целей существовал только один набор правил, нам пришлось бы заключить, что ученые впадают в иррационализм, когда, разделяя одни и те же цели и ценности, они расходятся в понимании правил, соответствующих обеспечению этих ценностей. Ведь такие диспуты постоянно происходят в истории науки и философии. Обратимся, например, к продолжающемуся уже 150 лет диспуту о так называемом правиле предобозначения (predesignation). Это правило предписывает, что гипотеза проверяется только новыми предсказаниями, выведенными из нее, но не ее возможностью объяснить post hoc то, что уже известно. Каждая сторона этого диспута была представлена рядом известных мыслителей (Уэвелл, Пирс, Поппер за предобозначение, Милль и Кейнс в числе тех, кто против него). Я полагаю, что обе стороны дискуссии были привержены тем же самым познавательным целям. Они искали теории, которые были бы истинными, общими, простыми и объясняющими. Однако ни одна из сторон не оказалась способной показать, что правило предобозначения является (или, наоборот, не является) лучшим или даже подходящим средством для достижения этих целей (подробнее см.: Laudan, 1981). Эта неудача поистине типична. Между познавательной целью и связываемым с ней методологическим правилом отсутствует взаимнооднозначное соответствие [...] Скептик, однако, может задать следующий вопрос: если мы никогда не можем оправдать методологическое правило, показывая, что оно является единственным или оптимальным средством для достижения определенной познавательной ценности, то каким образом мы можем, как я заявил, использовать цели и ценности в качестве инструмента разрешения разногласий относительно методологических правил? Цели, разделяемые учеными, часто могут выступать посредниками в дискуссиях именно потому, что они накладывают ограничения на класс допустимых правил. Мы можем иногда показать, что определенные правила не годятся для достижения определенных целей или даже препятствуют их достижению. Если например, одна из наших познавательных целей — общность теорий и широта сферы их приложения, то совершенно ясно, что любое правило оценки, предполагающее принятие только высоко вероятных теорий, неудовлетворительно. Именно потому, что имеется возможность продемонстрировать, следуя Попперу, несовместимость между высокой вероятностью и широкими объяснительными возможностями, мы можем быстро исключить из методологического репертуара тех, кто в число первичных познавательных целей включает общность, правило, настраивающее на максимально высокую вероятность. Следовательно, одна из функций в решении методологических разногласий состоит в том, чтобы элиминировать методологические правила в силу их несовместимости с этими целями.
Кроме этой элиминирующей функции цели могут иногда играть положительную роль, например, когда мы можем показать, что некоторые методологические правила приближают определенные познавательные ценности. Ибо хотя мы, вообще говоря, и не можем показать, что конкретное правило является лучшим из всех возможных для достижения определенной цели, мы часто можем показать как то, что (1) оно является одним из способов для реализации этой цели, так и то, что (2) оно лучше, чем все его конкуренты, находящиеся в методологическом обороте. И этот результат часто будет достаточным, чтобы разрешить конкретные разногласия о методологических правилах. Если, например, мы можем показать, что одно конкретное правило лучше, чем другое, обеспечивает достижение данных познавательных целей, и если дискуссия идет именно между поборниками этих двух правил (которые, кроме того, разделяют общий набор познавательных целей), то мы обладаем ясной перспективой продвинуть дискуссию к окончанию прений.
Однако важно подчеркнуть, что обращение к целям, разделяемым учеными, хотя и может сделать иногда возможным методологический консенсус, оно не составляет панацеи от всех типов методологических разногласий. Может случиться, например, что обе стороны дискуссии борются за методологические правила, которые, насколько мы можем видеть, равно эффективны для достижения означенных познавательных целей. Даже более серьезно (и более обычно), мы можем обнаружить, что находимся в ситуации, в которой поддерживаем широкий диапазон познавательных целей (скажем, простота, самосогласованность, эмпирическая корректность). И методологическое правило’ может в принципе, вообще говоря, приближать реализацию одной из этих целей, но затруднять реализацию другой. Будет ли тогда это правило в данной ситуации хорошим или плохим? Ответ частично зависит от того, какой вес мы приписываем той или иной цели. Если правило приближает цель, которая наиболее важна для нас, мы, вероятно, считаем это правило приемлемым. Однако тот, кто привержен тем же самым познавательным целям, но приписывает им иные веса, будет, вероятно, считать это правило неприемлемым. Такие методологические разногласия, как эти, мало поддаются судебным решениям, явно вводящим в игру цели. В той же самой степени проблематичной является ситуация, в которой разногласие о правилах вытекает из более глубокого разногласия о познавательных целях (см. обсуждение этой ситуации в третьей главе) [...]
Итак, мы пришли к смешанным результатам. По всей видимости, действительно существуют ситуации, при которых как фактуальные, так и методологические, разногласия путем поиска допущений, разделяемых учеными на более высоком уровне познавательной иерархии, могут быть приведены к рациональному разрешению. Знакомая идея о том, что согласие на фактуальном уровне возможно только среди тех, кто уже принял тождественные методологические правила, оказалась слишком ограниченной, ибо она не способна охватить тот факт, что, двигаясь вверх по иерархии к целям, диссенсус относительно правил может быть разрешен в консенсус. И этот консенсус относительно правил может оказаться достаточным, чтобы разрешить разногласие о содержании фактического. Но мы открыли также ряд проблематичных ситуаций. Когда правила, разделяемые учеными, оказываются неспособны диктовать предпочтение на фактуальном уровне, когда цели, разделяемые учеными, оказываются неспособны определить методологическое предпочтение, когда ценности разделяемые учеными, не считаются равнозначными и когда ценности не полностью разделяются, мы, по всей видимости, приходим к необратимому расхождению — необратимому, однако, если мы держимся за ограниченные ресурсы классической иерархической модели. Наиболее опасна из всех ситуация, в которой ученые привержены различным целям. Такие ситуации встречаются достаточно часто, чтобы бросить опасный вызов самой идее науки как рационального и прогрессивного предприятия. Однако, как мы увидим в главе III, этот вызов не всегда так опасен, как может показаться.
Глава III
ЗАМКНУТЫЙ КРУГ ОЦЕНОК: РАЗРЕШЕНИЕ РАЗНОГЛАСИЙ В ВОПРОСЕ О ПОЗНАВАТЕЛЬНЫХ ЦЕННОСТЯХ
Мы видели, что иерархическая модель, обнаженная до самых своих сокровенных претензий, а именно — до ресурсов, выражающих каждую научную дискуссию, выглядит все же обнадеживающей, ибо объясняет диссенсус и консенсус на фактуальном и методологическом уровнях [...] Мы также отметили некоторого рода ситуации, в которых иерархическая модель оказывается слишком слабой, чтобы вынести вердикт. Многие из них на поверку оказываются нестандартными и необычными. Но существует препятствие, о которое эта модель бьется основательно и регулярно: это когда ученые не согласны относительно (некоторых из) своих базовых целей. Поскольку эти цели расположены, согласно иерархической модели, на самом верху лестницы процедур обоснования, постольку в этой модели отсутствуют ресурсы, позволяющие рассматривать ситуации, когда ученые расходятся по аксиологическим вопросам. Иными словами, иерархическая модель не предполагает независимого суда, в который можно было бы обратиться в случае таких расхождений. Между тем такие расхождения действительно имеют место. История науки изобилует дискуссиями между реалистами и инструменталистами, редукционистами и антиредукционистами, защитниками и критиками простоты, сторонниками телеологии и защитниками чистой философии действующих причин и т.д. В качестве осадка от этих дебатов выпадает расхождение в точках зрения на те атрибуты, которыми должны обладать научные теории (и, стало быть, на цели научного теоретизирования). Существование таких дискуссий, как и факт, что они часто завершаются консенсусом, показывает источник слабости иерархической модели: эта модель не дает нам каких-либо средств, чтобы предвидеть возникновение консенсуса при таких обстоятельствах, и не объясняет консенсус, когда он уже достигнут. Частое разрешение аксиологических разногласий свидетельствует, поэтому, о настоятельной потребности дополнить эту модель какой-либо другой техникой. Эта глава посвящена обсуждению некоторого механизма формирования консенсуса на этом важном уровне аксиологии.
Обманчивая ковариантность
(The covariance fallacy)
Прежде чем перейти к этой теме, мы должны провести небольшую предварительную работу, чтобы разоблачить некоторые сверхпоспешные допущения, обычно принимаемые относительно взаимосвязей между целями, с одной стороны, и утверждениями на фактуальном и методологическом уровнях, с другой стороны. Именно потому, что естественно рассматривать правила как средства и инструментарии, позволяющие достичь определенных познавательных ценностей, мыслимых как цели, и потому, что ясно, что теории обсуждаются в свете методологических правил, те, кто пишет о науке и научном методе, продемонстрировали две родственные тенденции. Хотя обе они естественны и заманчивы, над ними следует поставить знак вопроса: в противном случае мы не поймем, как действительно разрешаются разногласия о целях.
Обе тенденции — тенденции к слишком поспешной экстраполяции иерархической модели, с которой мы работали. Обе — проявления того, что я называю обманчивой ковариантностью. В обоих случаях заблуждение состоит в допущении, что из присутствия или отсутствия консенсуса относительно фактуальных утверждений можно вывести существование согласия или разногласия в отношении познавательных целей. Первая тенденция, которая существует в работах Томаса Куна, — тенденция допускать, что большинство разногласий ученых в вопросе о вере в теорию или гипотезу (т.е. большинство фактуальных разногласий) указывает на разногласия на уровне целей.
Известное куновское представление об изменении парадигмы прекрасно это иллюстрирует. Так как каждая парадигма, согласно Куну, обладает своей собственной метафизикой и своим собственным набором когнитивных стандартов или целей (причем каждая парадигма обладает только одним таким набором), то возникает следующая ситуация. Если два исследователя защищают различные онтологии — и таким образом различные парадигмы, — они также должны преследовать различные познавательные цели. И, наоборот, если два ученых согласны в понимании базового устройства мира, то Кун склонен обязать их преследовать идентичные наборы познавательных целей. В самом деле, два ученых разделяют одну парадигму, если они привержены одной и той же онтологии и одной и той же аксиологии. Насколько я знаю, Кун никогда не проигрывал ситуацию, в которой между учеными, разделяющими одни и те же познавательные цели, могут быть фундаментальные онтологические или теоретические расхождения. Так как он работал, предполагая постоянно ковариантность между этими двумя уровнями, он обычно принимал различия на уровне базовых теорий как свидетельствующие о фундаментальных различиях в целях и ценностях [...]
Чтобы показать крупные изъяны этой позиции, достаточно просто отметить, что утверждение о ковариантности поп sequitur. Именно потому, что (как Кун сам подчеркивал в других контекстах) когнитивные ценности недоопределены методологическими правилами и потому, что те в свою очередь иногда недоопределяют предпочтительность теории, вполне допустимо, что два ученых могут быть привержены совершенно тождественным познавательным целям и, однако, защищать существенно различные точки зрения на устройство вселенной. Поскольку это так, надо сопротивляться тенденции выводить расхождение в целях из каждого долговременного разногласия в фактуальных и методологических вопросах. Вторая форма обманчивой ковариантности представляет собой зеркальное отражение первой. Она состоит в тенденции допускать, что если ученые согласны по фактуальным и методологическим вопросам, то такое согласие не может не проистекать из общности в познавательных целях. Таким образом, эти два единства рассматриваются здесь при допущении о том, что предприятие вроде науки (в котором согласие по вопросам методов и теорий, вообще говоря, не редкость) может проявлять столь высокую степень фактуального и методологического консенсуса, если только был достигнут консенсус на уровне целей. Действительно, как отмечалось в первой главе, главным мотивом классической социологии и философии было убеждение, что ученые должны работать, преследуя общие цели, так как они так часто могут достичь согласия о «фактах». Многие социологи последнего поколения видели свою основную задачу в том, чтобы идентифицировать нормы, предписывающие такой фактуальный консенсус, а философы этих лет принимали, что, так как ученые часто способны достичь согласия на фактуальном уровне, это согласие должно вытекать из первичного согласия в вопросе о познавательных целях и эпистемической полезности. Тем не менее, уже после небольшого размышления становится ясно, что связка между консенсусом в вопросе о ценностях и согласием на других уровнях значительно менее прочная, чем заставляет воображать обманчивая ковариантность. Например, нет ничего невозможного в том, что исследователи, приверженные изначально различным познавательным целям, могут прекрасно следовать подобным (и даже тождественным) методологическим правилам, ибо каждый может полагать, причем верно полагать, что правила, которые он защищает, продвинут его к его познавательной цели.
Так как та же самая совокупность правил может быть совместима с совершенно расходящимися познавательными целями, ученые, исповедующие различные аксиологии, могут вдруг оказаться согласными в вопросе о значимости многих методологических правил. Например, научные реалисты, чья цель — истинное описание мира, и инструменталисты, чей интерес лежит, скорее, в направлении «спасения явлений», часто защищают в сущности, тот же самый кластер методологических правил оценки теории. Оба лагеря согласны, например, в том, что теории должны описывать широкий круг явлений, обеспечивать успешные и предпочтительно неординарные предсказания и иметь высокую эмпирическую поддержку. Инструменталисты верят, что теории, прошедшие эти проверки, ускорят их в направлении спасения явлений, в то время как реалисты настаивают [...], что теории, обнаруживающие эти особенности, могут считаться приблизительно истинными и тем самым соответствовать реалистической сверхзадаче [...]
Как проясняет это обсуждение, чтобы прийти к согласию относительно приемлемого метода поиска, исследователям нет нужды в согласии относительно базовых познавательных ценностей. Подобно тому, как ученые, исповедующие различные аксиологии, могут соглашаться по методологическим вопросам, мы можем отмечать случаи, когда ученые, ставящие различные познавательные цели, могут соглашаться относительно широкого набора фактуальных утверждений. Опасно, следовательно, допускать, что фактуальный или методологический консенсус возникает из более глубокого консенсуса в вопросе о методах и познавательных целях. Короче, аксиологические различия могут сосуществовать с фактуальным и методологическим согласием. Это может быть зафиксировано иным способом: пока правдоподобно допущение, что согласие на более низких уровнях иерархии означает основополагающее согласие относительно познавательных целей, правдоподобно философское и социологическое рассмотрение высокой степени фактуального и методологического согласия в науке как доказательства тезиса об общих целях и ценностях ученых [...]. Однако коль скоро мы признали, что согласие на фактуальном уровне может возникнуть и часто возникает в ситуации, в которой работают совершенно различные аксиологии, поостережемся рассматривать частое de facto согласие ученых о фактах как законное основание каких-либо заявлений о приверженности этих ученых общим целям.
Я хотел здесь напомнить, что разрешение аксиологических расхождений не является необходимым предварительным условием достижения согласия на более низком уровне иерархии. Даже в отсутствии соглашения о познавательных методах и целях ученые могут достичь и часто достигали единодушия, какую теорию принять на фактуальном уровне. Аксиологический консенсус, таким образом, ни необходим, ни достаточен для фактуального консенсуса.
Действительно, уже то, что некоторые научные революции происходили с огромной скоростью и с относительно малой перепроверкой методологических и аксиологических вопросов, показывает, что возникновение новой теории иногда пересиливает все превалирующие методологии и аксиологии. Если создается новая теория, которая лучше работает, обнаруживая такие свойства, которых ищут защитники различных методологий, она быстро завоевывает всеобщее признание, несмотря даже на то, что ученые, принимающие эту теорию, сходятся в относительно узком круге вопросов. Если это кажется слишком трудным для восприятия, рассмотрим простой пример. Пусть одна группа ученых придает большое значение эмпирической корректности теории, в то время как другая ставит во главу угла концептуальную ясность и элегантность. Если появляется теория, превосходящая своих предшественников как в эмпирической корректности, так и концептуальной аккуратности, эта теория быстро завоюет широкое признание среди ученых, несмотря на то что они подходят к этой теории с совершенно различными мерками. Всякий, кто предполагает, что ученые должны достичь аксиологического и методологического консенсуса прежде, чем надежного соглашения по фактуальным утверждениям, оказывается просто в конфликте с элементарным фактом, что люди делают одно и то же обычно по самым разным причинам.
Но даже если признать, что разрешение аксиологических расхождений не всегда является предварительным условием согласия на других уровнях, тем не менее важно понять, как такие аксиологические разногласия разрешаются, когда они имеются. Как я уже подчеркнул, история науки снова и снова открывает, что доминирующие цели научного сообщества меняются со временем, причем нередко глубоко и радикально. Ясно, что если мы хотим понять, как наука развивается, для нас важно понять те процессы рассуждений и размышлений, которые приводят исследователей к изменению их базовых целей.
В философии науки раздавались голоса, утверждающие, что разногласие в целях, особенно познавательных целях, просто не доступны рациональному разрешению. Например, такие влиятельные философы, как Карл Поппер и Ганс Рейхенбах говорили, что восприятие (или изменение) базовых познавательных целей — такое субъективное и эмоциональное дело, по которому невозможны рациональные прения. И эта позиция не вызывает удивления, если учесть, насколько влиятельной была иерархическая модель рациональности, ибо эта модель, как отмечалось выше, оставляет для вопроса о базовых целях и ценностях лишь шаткую верхушку лестницы обоснований. Если соединить их тезис о том, что цели закрыты для рационального обсуждения, с тезисом Томаса Куна о том, что конфликт парадигм непременно включает дебаты между учеными, расходящимися в отношении целей, и что изменение парадигмы включает изменение в познавательных целях, то мы оказываемся в тупике. Ибо если (как настаивает Кун) наиболее важные научные дискуссии идут между учеными, расходящимися в отношении познавательных целей и ценностей, и если (как полагают многие эмпирики и позитивисты) расхождения по этому вопросу ускользают от рационального разбирательства, то мы не можем избежать заключения о том, что научные дискуссии не поддаются ни рациональному разрешению самими участниками, ни рациональной реконструкции последующими историками и философами.
Но есть что-то определенно ложное в этом заключении. История науки, вообще говоря, не предстает перед нами в виде истории фракций, изгоняемых из науки по чьему-либо произволу. В большинстве научных дискуссий представители побежденной стороны в конечном итоге приходят, причем нередко с энтузиазмом, к тому, чтобы принять точку зрения победителей (а иногда и их цели), словом, к тому, что можно было бы от них ожидать, если бы они побуждались или принуждались к «конверсии». Что мы можем сказать как минимум — это то, что ученые воспринимают себя способными разрешать большинство дискуссий логическим и разумным путем даже тогда, когда оказывается, что эти дискуссии проистекают из расхождений в отношении научных целей и ценностей. Было бы полезно понять подоплеку этого восприятия умными самих себя и посмотреть, имеется ли в этом восприятии что-либо рациональное, отвечающее нормам научной деятельности.
Наконец, мы хотим понять то, что следует из факта этих невынужденных конверсий в отношении тех философов, которые одновременно настаивают как на неизбежности ценностных проблем в научной жизни, так и на неразрешимости в рациональных терминах разногласий, коренящихся в конкуренции ценностей.
Ввиду широкой популярности «Логики научного открытия» К. Поппера естественно включить ее в это обсуждение. Поппер в этой работе значительно сильнее, чем большинство других философов, подчеркивал, что в представлениях о рациональности должны занимать центральное место познавательные цели. Он понимал, что цели играют ключевую роль в оправдании методологических правил потому именно, что эти правила замысливаются в качестве средств, обеспечивающих устремления, определенные нашим видением целей науки. Хотя Поппер не уделил много места вопросу о разрешении разногласий о познавательных целях, его замечания на этот счет достаточно весомы, чтобы использовать их в качестве иллюстрации масштабов той проблемы, с которой мы имеем дело.
Поппер часто противопоставлял свою точку зрения на цели науки (грубо говоря, это эпистемический реализм) точкам зрения инструментализма, конвенционализма, прагматизма и других нереалистических течений. В самой сути это противопоставление таково: Поппер полагал, что целью науки является развитие более истинных теорий о мире, другие же философы и ученые отрицали эту цель и настаивали, что целью науки является экономия, предсказательная точность и простота. Поппер считал, что выбор между реализмом и инструментализмом не может быть сделан определенным и рациональным способом. Обе позиции, по его мнению, суть внутренне непротиворечивые представления о науке. При этом каждая располагает своим собственным арсеналом методов (хотя эти совокупности методов пересекаются друг с другом). Поппер, в принципе, склонен признать, что если нельзя продемонстрировать своему противнику внутреннюю несовместимость его целей и ценностей, то нельзя вообще ожидать, что он по каким-либо рациональным основаниям оставит эти цели и ценности, остается только адаптировать конкурирующую аксиологию. Как и большинство логических эмпиристов, Поппер свел аксиологию к неанализируемому предмету вкуса или (хотя он никогда не использовал этот термин в дальнейшем) к «полезности». Согласно Попперу, методологические правила суть только конвенции (Popper, 1959; Поппер, 1983, с. 109— 112). Как правильно отметил Лакатос, «Поппер никогда не предлагал теории рациональной критики последовательных конвенций» (Lakatos, 1978, р. 144) [..]
Ясно, что если мы примем это представление о познавательных целях и если мы также примем куновский тезис о том, что ученые различных школ постоянны в своей поддержке различных познавательных целей, то мы будем вынуждены признать, что разнообразные сдвиги превалирующих целей в науке попадают не в историю рационального человеческого мышления, а в историю вкуса и моды. Даже хуже, принимая то, что в структуре подтверждения-оправдания, встроенной в любую науку, познавательные цели играют главную роль, мы получаем, что любой произвол, проникающий в выбор познавательной цели, делает по-настоящему сомнительной правомерность фактуальных утверждений наук, выросших на этих целях. Если невозможно легитимно поддержать рациональное предпочтение, оказываемое какому-либо одному набору внутренне непротиворечивых целей перед каким-либо другим таким набором, то мы, по всей видимости, приходим к ситуации множественности форм «науки», каждая из которых идет навстречу своим целям и каждая из которых всецело легитимна [...]
Здесь, однако, наши рассуждения обнаруживают коренной порок, проистекающий из допущения, что никогда невозможен рациональный выбор между альтернативными наборами внутренне совместимых целей. Я полагаю, что это допущение ложно, правда не всегда, а в подавляющем большинстве случаев. Оно ложно потому, что, если говорить коротко, для критической оценки познавательных целей может быть использована широкая совокупность инструментов [...]
Сетчатая модель и механизм оценки ценностей
Я хочу подкрепить это далеко идущее заявление, обозначая два общих модуса критицизма познавательных целей или наборов целей (помимо обвинения их во внутренней противоречивости). Я покажу, что можно спорить с целью на двух основаниях: 1° что она утопична и нереализуема; 2° что она может не соответствовать тем неявным ценностям, которые присутствуют в нашей практике общения и рассуждения. Эти диспозиции не исчерпывают ресурсов аксиологической критики, но, по-видимому, это важнейшие ресурсы. Я намереваюсь обсудить каждую из этих стратегий подробнее.
1°. Утопические ценности. Когда я говорю, что цель или ценность утопична, я имею в виду, что мы не имеем основы для веры в то, что она может быть актуализована и сделана «операционной», иными словами, мы не имеем ни малейшего представления о том, как произвести некоторые действия или адаптировать некоторые стратегии, которые потенциально приводят к реализации рассматриваемой цели. Возьмем для начала примитивный пример. Если некто говорит мне, что его базовая ценность состоит в том, чтобы путешествовать со скоростью, большей световой, или быть одновременно в двух местах, моей реакцией будет возражение, что при нынешнем состоянии наших знаний о мире и наших номических возможностей, он стремится к недостижимому. Я мог бы согласиться с ним, что перемещение с очень высокой скоростью или нахождение в двух местах сразу имеет свою привлекательность, но я не считаю разумным придерживаться этих целей, так как у меня есть неопровержимые аргументы в пользу того, что обе цели полностью за пределами достижимого: они обе попадают в область того, что с достаточным основанием считается физически невозможным. В приведенном утверждении неявно присутствует вера в то, что рациональная адаптация цели должна быть предварена спецификацией оснований веры в то, что цель может быть достигнута.
Предложенное ограничение рационально допустимых целей — хотя оно и не общепризнанно философами — является каким угодно, но не полемическим. Мы обычно считаем чудаками, если не душевнобольными, тех, кто серьезно намеревается совершать то, что мы с весьма сильными основаниями считаем невозможным. Искатели эликсира молодости, искатели телесного бессмертия, строители вечных двигателей и всякие другие преследователи целей, являющихся с достаточной очевидностью недостижимыми, обычно вполне легитимно получают титул чудаков. Конечно, приговоры этого вида, как и все другие приговоры, могут быть ошибочными. Может все же случиться, что наше предпосылочное знание было столь порочным, что заставляло нас рассматривать как логически и физически невозможное то, что затем вылилось во вполне возможное. Эта корректировка, однако, не отменяет того, что находится в самом сердце наших концепций разумности и рациональности, не отменяет следующего: все, рассматриваемое как удовлетворяющее определенному семейству понятий, должно мыслиться и как возможное и как дееспособное. Принять цель, обладающую той особенностью, что мы не можем представить себе действий, которые могли бы приблизить ее, или цель, чью реализацию мы не могли бы осознать, даже если бы мы достигли ее, значит определенно поступить неразумно и иррационально. Но коль скоро мы все под этим подписываемся, открывается плеяда возможностей для рациональной и критической оценки конкурирующих познавательных целей и ценностей.
Я называю любой довод против ценности, исходящий из ее нереалзуемости, «стратегией утопизма». В доводах, касающихся познавательных целей, обычно используются по меньшей мере три различного вида «стратегии утопизма». Первым видом может быть названо обвинение в демонстрируемом утопизме. Мы можем иногда, привлекая наши познания в логике и в естественных науках, показать, что определенная познавательная цель вообще не может быть достигнута. Показательный пример такого рода довода дают дебаты XIX в. об идеале неопровержимого знания. Против этого идеала было указано, что такие подлинно всеобщие утверждения, которые выражают научные законы и теории, прилагаются к значительно более широкому многообразию явлений, чем то, которое мы когда-либо (даже в принципе) могли бы наблюдать. При таких условиях идея, что мы могли бы удостоверить истинность всеобщего утверждения, проверяя каждое из его эмпирических следствий, оказывается безнадежной. Поскольку большинство эмпириков не знало другого способа удостоверения истинности теории, кроме ее опытного испытания, очевидная невозможность опытного доказательства теории заставила в конечном итоге отказаться от безошибочности как познавательной цели.
Вторая разновидность аксиологического критицизма может быть обнаружена в том, что я называю обвинением в семантическом утопизме. Многие ученые поддерживают ценности и цели, которые при критическом разборе они не могут кратко и убедительно описать. Это могут быть художественно образные, расплывчатые ценности и цели. Часто страдают этим недугом такие упоминаемые сплошь и рядом познавательные цели, как простота и элегантность: большинство поборников этих целей не может предложить их когерентного определения или какой-либо последовательной их характеристики. В самом деле, вероятно, не было бы большой ошибкой предположить, что главная причина того, что большинство ученых склонны приписывать ценность простоте, состоит просто в том, что относительно немногие из них имеют при этом в своем сознании что-то определенное. Образные понятия допускают многие интерпретации, и, находясь в текучей среде этих интерпретаций, почти всякий может придавать «простоте» или «элегантности» тот вид, который он находит подходящим. Должно быть ясным, почему обвинение в семантическом утопизме, вытекающее из существа дела, является серьезной критикой цели, познавательной или иной. Если некто имеет в виду следовать этой цели, но не может ни описать ее абстрактно, ни рассмотреть ее на конкретных примерах, то отсутствует какой-либо объективный способ различить, достигнута ли эта цель или нет. Ценности такого рода слишком произвольны, чтобы заслуживать какого-либо места в рациональной деятельности (в самом деле, трудно распознать, как очень плохо определенные цели могут играть предназначенную им роль при любой теории действия, независимо от того, рациональны они или иррациональны, объективны или субъективны). Близкую форму критицизма я называю обвинением в эпистемическом утопизме. Иногда бывает, что агент целеполагания может дать совершенно ясное определение свой цели, так что она не является таким образом демонстрируемо утопической, но никто из ее поборников не может определить (чтобы работать не с ее неявной формой) критерий, определяющий, когда цель присутствует или удовлетворяется, а когда нет. Предположим, чтобы рассмотреть современный пример, некто заявляет в качестве цели построение корпуса истинных теорий. Более того, допустим, что он выдвигает когерентную и прямую формулировку того, что он имеет в виду, говоря «истинный», — возможно, в терминах классической семантической концепции Тарского. Таким образом поставленная цель не открыта для обвинения в семантической неясности. Но допустим, что чем больше мы разрабатываем целевую структуру, выдвинутую этим ученым, тем более выясняется, что хотя он может определить, что значит, что теория истинная, он не имеет представления, как определить, что какая-либо теория действительно обладает свойством истинности. Очевидно, при таких обстоятельствах его цель не может быть операционализирована. Более общее заключение: если мы не можем удостовериться, когда предполагаемая цель достигнута, а когда нет, то мы не можем начать рационально обоснованный ряд действия, чтобы достигнуть или приблизить эту цель. При отсутствии критерия, устанавливающего, когда цель реализована или когда ее реализация приближается, цель не может быть рационально заявлена, даже если она и ясно определена и весьма привлекательна (не исключено, что ясно определена в одном контексте, а весьма привлекательна — в другом).
Вся эта критика, регулярно проявляющаяся в научных дискуссиях, оценивается в них как вполне действенная. Ее очевидность не оборачивается тривиальностью. Наоборот, такая критика играет главную опосредствующую роль при обмене репликами между поборниками конкурирующих познавательных целей, и именно в этих критических нападках и в ответах на них вырабатывается то, что ведет к ревизии некоторых из наших выспренных претензий в науке.
2°. Архетипы среди ученых: примирение теории и практики. Часто критика когнитивных целей фокусируется не столько на вопросах достижения или исполнения, сколько на некотором замечаемом разладе между нашими явными и неявными целями. Чтобы провести различие между ними, нам надо только вспомнить одно общее место из теории рациональности, а именно то, что существуют различные способы идентифицировать цели агента целеполагания. Мы можем просто спросить агента целеполагания, какие цели он имеет в виду. Ответ, который он дает, эксплицирует его аксиологическую структуру. Мы можем удостовериться в ценностях этого агента и другим, иногда более эффективным, способом, прослеживая его действия и предпочтения. Если мы обнаружим модель, в соответствии с которой агент целеполагания последовательно действует, получая некоторые конечные результаты, и если мы имеем основания думать, что он осознает, что к данным последствиям приводят его действия, то мы можем допустить, что агент действовал целенаправленно. Сами результаты его действий (даже если они не фигурируют среди его явных целей) могут с основанием считаться как его неявные цели.
Правда, когда мы исключительно в силу наблюдаемых последствий действий агента приписываем ему неявные цели или мотивы, возникает несколько известных и щекотливых проблем. Например, агент может быть несведущ в последствиях некоторого действия или набора действий, так что то, что, по нашему предположению, составляет его мотив (а именно, результат его действий) совсем не относится к его целям. Так как в принципе любое действие имеет бесконечно много последствий, всегда остается сомнение в том, какое из этих последствий имелось в виду агентом целеполагания, если вообще какое-либо из них имелось в виду, а какие последствия его действий были в действительности их случайными и побочными эффектами. Но проблема приписывания целей и ценностей агенту на базе анализа его действий не намного более сложна, чем первый прямой способ распознавания его ценностей, т.е. способ вопрошания об этих ценностях. Агенты целеполагания, кроме всего прочего, не всегда полностью осознают, каковы их цели и ценности, и часто характер целей агента таков, что даже если он их действительно знает, он может пытаться скрыть их от нас. В самом деле, иногда агент целеполагания не более допускает вопрошающего к своим целям, чем допущен сторонний наблюдатель, тщательно изучающий его явное поведение. Это может быть показано.
К счастью, нам нет нужды искать определенный ответ на вопрос о способах идентификации целей. То, что нам надо иметь в виду, — это то; что часто возникает несогласие между явными и признанными целями агента и целями, о которых нам дают знать его действия. Так как такое несогласие возникает, появляется возможность критиковать явные цели агента, указывая, насколько они не согласуются с целями, которые следуют из его действий и практических суждений.
Нет ничего удивительного во всем этом. Народная мудрость давно распознала возможность зазора между явными и неявными устремлениями. Поговорки типа «не по словам, а по делам», старые родительские наставления «живи так, как я говорю, а не так, как я живу», очерчивают близкий всем факт, что цели, которые агент гласно заявляет, часто освобождаются от того, чтобы действительно направлять его действия. Когда мы обнаруживаем себя в ситуации, в которой имеется зазор между нашими явными целями и теми целями, которые неявно присутствуют в наших действиях и суждениях, мы, естественно, испытываем потребность изменить либо то, либо другое (а также, не исключено, и то и другое вместе). Опасаясь обвинения в непоследовательности (не говоря уже об обвинениях в лицемерии, бесчестности и т.д.), рациональный человек, столкнувшийся с конфликтом между ценностями, которые он провозглашает, и ценностями, о которых, по всей видимости, говорят его действия, предпринимает попытки выстроить и те и другие в одну линию.
Точно такие же вещи происходят в науке. Часто ученый обнаруживает, что он явно защищает познавательные цели, против которых он, однако, по всей видимости, идет в своей повседневной работе, делая выбор между теориями. Еще хуже, как мы увидим ниже, иногда выясняется, что доминирующие цели или, что то же самое, цели, провозглашаемые сообществом ученых в его явных заявлениях, оказываются не в ладах с целями, о которых, по-видимому, свидетельствуют предпочтения и действия членов этого сообщества. Всякий раз, когда фиксируется, что группа ученых не осуществляет на практике то, что она проповедует, появляются достаточно очевидные основания изменения либо явных, либо неявных ценностей. Это изменение может произойти, разумеется, как в сфере явного, так и в сфере неявного, а также в обеих сферах. Могут быть, например, удержаны профессиональные цели, а действия и практические суждения могут быть приведены в соответствие с ними. Может быть принят новый набор явных ценностей, которые более согласуется с действиями и практическими суждениями. Как бы то ни было, построенная на теории рациональности машина аксиологических изменений стремится преодолеть неравновесное состояние.
Поскольку этот способ критической оценки познавательных ценностей весьма важен, я хочу проиллюстрировать его более детально, рассмотрев знаменательный исторический пример: решения многих ученых в конце XVIII в. и в начале XIX в. отказаться от установки на ограничение научных теорий исключительно утверждениями о наблюдаемых объектах и процессах. Этот важный сдвиг в познавательной ориентации существенно обеспечил развитие таких теорий, как атомизм, униформизм и теории естественного отбора. Ведь в течение всего XVIII в. ученые держались за представление о том, что наука должна обходиться без постулирования объектов, которые не могут быть непосредственно наблюдаемыми, в ней недопустимы теории, относящиеся к объектам, слишком малым, чтобы быть наблюдаемыми (например, атомам), или к процессам, слишком постепенным, чтобы быть заметными (например, к естественному отбору).
Объявленная учеными и философами переориентация на легитимность постулирования ненаблюдаемых сущностей коренилась в их более глубокой переориенации, касающейся характера самой физической теории. Точнее, к 1830-м годам ученые в конце концов обнаружили, что они работают с теориями, которые нарушают их собственный подход к целям теоретизирования. Сделав такое открытие, они шаг за шагом пересмотрели свою явную аксиологию. Я хочу расписать это детальнее.
После триумфа ньютоновских Principia как ученые, так и философы, почти в течение века стремились извлечь для себя мораль из успеха Ньютона. Как можно прочитать у непосредственных последователей Ньютона, его успех определялся воздержанием от гипотетических рассуждений и твердой приверженностью индуктивным обобщениям экспериментальных фактов. В конце концов Ньютон сам подчеркивал: «гипотез не измышляю». Рассматривая работы Маклорена, Бургаве, Котса (или любого иного из дюжины ведущих ньютонианцев), мы видим усилия сконструировать чисто наблюдательную физику, химию и биологию, в которых сердцевинные допущения мыслились вытекающими прямо из опыта. Эти усилия ограничить легитимное теоретизирование утверждениями о наблюдаемых процессах находились в соответствии с тенденциями в эпистемологии и философии науки этого периода. В то время как ученые удаляли ненаблюдаемые сущности из своих теорий, философы вроде Беркли, Юма и Кондильяка были заняты разработкой эмпирицистской теории знания.
К 1750-м годам, однако, представители натуральной философии начали обнаруживать, что многие области исследования не готовы к восприятию такого подхода. В середине XVIII в. реальный успех в теориях электричества, эмбриологии и химии определялся решающим образом постулированием ненаблюдаемых сущностей. Такие теории не могли по своей сути замысливаться на базе метода прямой экстраполяции или индуктивного обобщения того, что наблюдается. Теория электрической жидкости Франклина, вибрационная теория теплоты Бургаве, теория органических молекул Бюффона и химическая теория флогистона — типичные примеры теорий эпохи Просвещения, предполагавших ненаблюдаемые сущности, чтобы объяснить наблюдаемые процессы. Число этих теорий неуклонно росло. Среди наиболее дискуссионных из них были химическая и гравитационная теория Джорджа Лесажа, нейрофизиология Давида Гартлии теория материи Руджера Бошковича. Работая независимо друг от друга и расходясь по многим существенным вопросам, эти три ученых, тем не менее, имели одну общую черту: они быстро осознали, что типы теорий, пропагандируемые ими, не могут быть оправданы в пределах аксиологической программы наивного эмпиризма. Каждый из этих ученых увидел, что его научная теория встречает поток критики из-за подозрения в ее несовместимости с подлинными целями естествознания.
Против Гартли, например, было выдвинуто обвинение, что его теория эфирных жидкостей в нервной системе не более чем одна из многих гипотез, выбор между которыми лишь произволен. Против Бошковича возражали, что он не может дать непосредственное доказательство того, что силы вокруг частиц являются, как он предполагал, в микроскопических масштабах, соответствующих соприкосновению, когезии и химическому изменению, то притягивающими, то отталкивающими. Против Лесажа критики утверждали, что его теория ультратонких корпускул (корпускул, которые предполагались, чтобы их движение и удары объясняли гравитационное взаимодействие) не могла индуктивно быть выведена из эксперимента. Ясно, что то, с чем столкнулись эти ученые, был обозначившийся конфликт между «официальными» целями науки и типами теорий, которые они конструируют. Перед ними стоял трудный выбор: или оставить совсем микротеоретизированую (на чем настаивала эмпирицистская критика) или все же развить альтернативную аксиологию, которая бы обеспечила концептуальную легитимацию теорий, не получивших непосредственных полномочий от данных наблюдения. Все трое одним духом предпочли последнее. Короче, они хотели легитимировать цель понимания видимого мира за счет постулирования невидимого мира, чье поведение каузально ответственно за то, что мы наблюдаем. Они, однако, поняли, что такая цель не имеет смысла при отсутствии метода, обеспечивающего проверку полномочий ненаблюдаемых сущностей. Чтобы сделать предлагаемую ими цель добротной, они развили новую методологию науки. Защищаемый ими метод получил название «метода гипотез» (мы его сейчас называем гипотетико-дедуктивный метод). Этот метод допускал законность гипотез, относящихся к теоретическим сущностям, поскольку из этих гипотез может быть выведен широкий набор наблюдаемых утверждений. Бошкович, например, настаивал, что метод гипотез является «наиболее приспособленным к физике» методом и что во многих случаях именно только посредством предположения, сопровождаемого верификацией, «мы имеем право предполагать или предвосхищать путь истины» (Boscovich, 1760, р. 212). Гартли в пространной главе, посвященной методологии науки, — в его «Размышлениях о человеке» — утверждал, что метод индукции придется дополнить разнообразными гипотетическими методами, если приобретению знания понадобится когда-нибудь превзойти черепашью скорость (Hartley, 1749, pp. 341—351) .
Наиболее открытую защиту метода гипотез повел Лесаж, чья теория периодически становилась предметом нападок. Эйлер, например, в одном из писем писал про физику Лесажа, что лучше оставаться в непонимании, чем прибегать к таким странным гипотезам (Prevost, 1805, р. 390). Французский астроном Бейли в манере добропорядочного индуктивизма настаивал, что наука должна ограничивать себя такими наблюдаемыми «законами, которые природа нам открывает» (ibid., р. 300). Лесаж отвергал как «почти всеобщий предрассудок», что невозможно гипотетическое рассуждение от наблюдаемого к ненаблюдаемому и что лишь индукция и аналогия — легитимные источники истины. Он указывал, что его собственная теория отвергается многими из-за того, что она «всего лишь гипотеза» (ibid, р. 464—465).
Столкнувшись с такими нападками, Лесаж был вынужден выступать как эпистемолог. В ряде последних работ и особенно в статье, написанной для французской Энциклопедии, Лесаж начал контратаку. Коротко говоря, его стратегия была двунаправленной: он, во-первых, выдавал эпистемический мандат методу гипотез, показывая, что этот метод приближает легитимные цели науки, во-вторых, демонстрировал что даже его критики — в их реальной деятельности — использовали ненаблюдаемые сущности. Лесаж соглашался со своими критиками в том, что его теория действительно постулирует гипотетические сущности, но в отличие от них он стремился показать, что нет ничего плохого в этом [...]
В пределах полувека после смерти Лесажа «официальная» методология научного сообщества пришла к признанию легитимности гипотез о ненаблюдаемых сущностях. Это изменение было вызвано растущим признанием, что эксплицитная аксиология эмпиризма основательно не в ладах с неявной аксиологией научных предпочтений. Это признание стало полностью явным в трактатах Гершеля и Уэвелла.
Я обсудил эту историю так пространно, так как она ярко иллюстрирует тот способ, которым явная и неявная аксиологические схемы могут противопоставляться друг другу, с тем чтобы привести теорию и практику в более близкое согласие. Более старый идеал науки, свободной от ненаблюдаемых сущностей, стал отправной точкой поразительного успеха теорий, постулирующих ненаблюдаемые сущности. И хотя эта история более яркая, чем большинство других, касающихся конкурирующих научных ценностей, она представляет общий механизм рационального разбирательства этой конкуренции.
Более того, этот эпизод иллюстрирует широкое согласие относительно того, какие научные теории лучшие, играет решающую роль в разрешении разногласий между учеными в отношении целей, которые они явно заявляют. Поскольку две воюющие фракции ученых могут согласиться по некоторым показательным научным вопросам (и разве есть ситуации, в которых ученые полностью неспособны согласиться хотя бы по некоторым таким вопросам?!), те конфликтующие цели, которым эти фракции привержены, могут быть подвергнуты своеобразному испытанию этими точками согласия. Если случается, что одна из этих фракций настаивает на той цели, которую эти точки согласия не могут подтвердить, то возникает достаточное основание, чтобы отвергнуть эту цель. Ведь обе фракции согласны в том, что именно эта цель не реализуется в добротной научной теории [...]
Сетчатая модель научной рациональности
Итак, мы очертили различные способы принятия решений в науке. Как мы уже видели, классическая иерархическая модель постулирует однонаправленную лестницу обоснований, нисходящую от целей к фактуальным утверждениям. Как стало ясно из второй главы, мы должны изменить иерархическую модель, полагая, что наши фактуальные веры радикально формируют наши представления о том, какого рода методы жизненны и какого рода методы могут споспешествовать нашим целям. Однако наше нынешнее обсуждение показывает, что требуется более решительное изменение. Собственно, нам надо заменить иерархическую модель той, которую мы можем назвать сетчатой моделью обоснований. Сетчатый подход показывает, что мы можем использовать наше знание о доступных методах как инструмент оценки жизненности полагаемых познавательных целей (например, мы можем показать, что ввиду отсутствия метода достижения некоторой конкретной цели, эта цель должна быть признана нереализуемой). Таким же образом в сетчатой модели предполагается, что наши суждения о том, какая теория заслуживает своего имени, могут действовать против явной аксиологии в направлении снятия напряжения между нашей явной ценностной структурой и ее неявным аналогом.
Сетчатая модель очень сильно отличается от иерархической модели, так как показывает, что сложный процесс взаимного разбирательства и взаимного обоснования пронизывает все три уровня научных состояний. Обоснование течет как вверх, так и вниз по иерархии, связывая цели, методы и фактуальные утверждения. Не имеет смысла далее трактовать какой-либо один из этих уровней как более привилегированный или более фундаментальный, чем другие. Аксиология, методология и фактуальные утверждения с неизбежностью переплетаются в отношениях взаимной зависимости. Взаимозависимости между различными уровнями, остающиеся невыявленными и скомканными в иерархической модели, могут
методы
Схема: Триадная сеть обоснования
с соблюдением уровневого принципа быть представлены следующим образом (см. схему).
Читателю-скептику может показаться, что сетчатая модель представляет ограничения, накладываемые на цели, очень слабыми. Слишком много различных наборов познавательных целей может успешно удовлетворять этим ограничениям. С этим нельзя не согласиться: широкий диапазон познавательных целей и ценностей может удовлетворять очерченным здесь требованиям. С одной стороны, это хорошо, ибо если бы только один набор цепей подходил под эти требования и если бы наши принципы сильно ограничивали то, что считать рациональным, то никогда не было бы легитимных основании для научных расхождений о стандартах. Это значило бы, в свою очередь, что все те случаи, когда ученые в прошлом расходились в отношении стандартов, были случаями торжества иррациональности в науке. С другой стороны, это плохо или, скорее, это кажется плохим, ибо несколько различных и даже взаимнонесовместимых целей могут удовлетворять этим требованиям. Те, кто стремится к высоко упорядочивающей теории научной рациональности, вероятно, зададут вопрос: «Но что сетчатый анализ скажет нам о том, какая из выживающих целей является правильной?» У меня нет ответа на этот вопрос, но я думаю, что он опирается на плохую предпосылку. Не существует единственной «правильной» цели исследования, и вполне легитимно предпринимать исследование, имея в виду широкое разнообразие причин и намерений. Те, кто воображает одну-единственную аксиологию, которая может или должна направлять естественнонаучный поиск, не смогут совладать с ощутимым разнообразием потенциальных целей и смыслов исследования.
Такой широкий подход не означает, однако, пинка поиску рациональности. Если бы сетчатая модель устанавливала только то, что научная рациональность достигается в поведении, ориентированном на цель, она бы действительно была несостоятельной. Ведь обильное множество целенаправленных действий не удовлетворяет интуитивным критериям рациональности. Чтобы некоторое целенаправленное действие могло квалифицироваться как рациональное, его главные цели должны быть тщательно обследованы: надо посмотреть, как очерчено выше, удовлетворяют ли они релевантным требованиям. Однако теория рациональности требует очень мало сверх того, что наши познавательные цели должны отражать наши лучшие веры в то, что есть, и в то, что возможно, что наши методы должны определенным образом соответствовать нашим целям и что наши явные и неявные ценности должны быть синхронизированы. Тем, кто думает, что эти требования слишком слабы, чтобы основательно влиять на выбор целей, я поспешу возразить, что многие из известных познавательных целей не способны удовлетворить даже этим умеренным требованиям. В самом деле, я смею утверждать, что немногие аксиологии современной эпистемологии науки выжили бы, если бы их обсудили, используя эти сравнительно непритязательные требования. Если кто-либо в этом сомневается, пусть вспомнит те исторические примеры, которые я обсудил выше, примеры, касающиеся важных и распространенных познавательных целей, оставленных их поборниками, оказавшимися лицом к лицу с доказательством их нереализуемости.
Сдвиг целей и научный прогресс. Содержание этой главы в сущности гераклитовское: изменяются теории, изменяются методы и происходит сдвиг познавательных ценностей. Читатель имеет полное право поинтересоваться, каким же образом, если все эти ингредиенты текучи, если на научной сцене нет постоянных декораций, остаются осмысленными рассуждения о научном прогрессе. В конце концов прогресс осмыслен, если толь со это прогресс в достижении какой-либо цели. Если наши цели меняются, то прогресс сам становится причиной этих изменений, ибо действие, приближающее одну из целей, не способно приблизить конкурирующую. Правомерен вопрос, как мы можем говорить, что наука прогрессирует, если сами цели, составляющие аксиологию науки, претерпевают изменения? На такой риторический вопрос, кажется, трудно ответить. Но трудность, встающая перед примирением понятия научного прогресса с тезисом о меняющихся целях, более кажущаяся, чем реальная.
Именно потому, что суждения о прогрессе вырастают (и всегда вырастали) из спецификации целей, мы можем продолжать говорить о прогрессе, как и говорили. Продвигает ли некоторая последовательность теорий ученых, как и раньше, ближе к реализации или достижению некоторой цели? Если продвигает, прогресс имеет место. Если нет, то нет. Вопрос действительно очень прост. Писавшие об идее прогресса (например, Кун) не смогли уразуметь это, поскольку они, по всей видимости, допускали, что прогресс должен оцениваться по отношению к целям агента, совершающего действие (т.е. по отношению к целям ученых, принимающих или отвергающих некоторую теорию). Однако правомерен вопрос: можно ли утверждать, что переход от декартовской оптики к ньютоновской теории света был прогрессивен, если ничего не известно о целях Декарта или Ньютона? Обычно мы в таких случаях определяем прогресс относительно наших собственных представлений о целях науки. При этом мы оцениваем прогрессивность не только сдвигов в теоретическом знании, но также и в научном методе. Более ли оптимальна с точки зрения наших целей новая методология, чем предшествующая, ею замененная? Если более, то с нашей точки зрения этот сдвиг в методологии прогрессивен. Когда мы спрашиваем, прогрессировала ли наука, мы обычно спрашиваем, преследовала ли наука в своем диахроническом развитии познавательные цели, полагаемые нами в качестве ценных и желаемых. При этом мы не предполагаем, что великие ученые прошлого разделяли наши цели. Это не требуется, чтобы оценивать, следовал ли их выбор теории нашим познавательным устремлениям. Поэтому признание факта, что как цели, так и ценности изменяются, никак не мешает нам использовать здравое ясное понятие научного прогресса.
Однако если рассуждение оставляет нам простую и ясную процедуру оценки прогресса науки, то оно заставляет нас и признать, что прогресс — всегда «прогресс относительно некоторого набора целей». В повседневном же употреблении слово «научный прогресс» наполняется абсолютистским смыслом, мы все обычно упоминаем научный прогресс, нередко при этом делая выразительные жесты безотносительно к характеристике той аксиологии, по отношению к которой измеряется прогресс. Сетчатая модель науки ясно показывает опасность такой ошибки. Равно эта модель открывает нам, что конкретный фрагмент науки может находиться в состоянии прогресса (по отношению к одному набору ценностей) и регресса (по отношению к другому). Нет никакой возможности обойти факт, что определение прогресса должно быть релятивизировано к некоторому набору целей и что не существует однозначно определенного набора этих целей.
ЦИТИРОВАННАЯ ЛИТЕРАТУРА
Кун Т. (1975). Структура научных революций. М.: Прогресс. Пер. с англ. И.3. Налетова. Общ. редакция С.Р. Микулинского и Л.А. Марковой.
Поппер К. (1983). Логика и рост научного знания. Под ред. В.Н. Садовского.
Фейерабенд П. (1986). Избранные труды по методологии науки. М.: Прогресс. Пер. А.Л. Никифорова. Общ. редакция И.С. Нарского.
Boscovich R. (1760). De Solis a Lunae Defectibus. Цитируется по кн.: Stewart Dugald (1854). Selected Works. Ed. W. Hamilton. Edinburg.
Feyerbend Раul (1978). Against Method. New York: Schocken.
Hartley David (1749). Observations on Man. London
Kuhn Thomas (1962). The Structure of Scientific Revolutions. Chicago: University of Chicago Press.
Kuhn Thomas (1977). The Essential Tension. Chicago: University of Chicago Press.
Lakatos lmre (1978). The Methodology of Scientific Research Programmes. Cambridge: Cambridge University Press.
Laudan Larry (1981). Science and Hypothesis. Dordrecht: Reidel.
Merlon Robert (1968). Social Theory and Social Structure. New York: Free Press.
MitrofflM (1974). The Subjective Side of Science. New York: Elsevier. Mulkay Michael (1977). Sociology of the Scientific Research Community // I. Spiegel-Rosing and D. Price (eds.). Science, Technology and Society, Beverly Hills: Sage.
Popper Karl (1959). Logic of Scientific Discovery. New York: Basic Books.
Prevost Pierre (1804). Essais de Philosophic. Paris.