§1. СТАНОВЛЕНИЕ «НОВОГО РАЦИОНАЛИЗМА»
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38
По-видимому, известную роль в формировании специфических моментов концепции Мейерсона сыграли факты его биографии. Если неокантианцы были либо математиками по образованию, либо группировались вокруг математических школ, а позитивисты «второго поколения» — физиками, либо, опять-таки, людьми «около этой науки» — даже Гельмгольц был не столько биологом, сколько, в нашем понимании, биофизиком или биомехаником — то Мейерсон начал свою научную карьеру в качестве химика, он работал в Германии в лаборатории знаменитого Бунзена, а затем, уже во Франции, у также известного в то время химика Шютценбергера. Почему эта деталь представляется важной? Те три философских направления, которые были упомянуты выше, непосредственно заняты методологией научного знания («философия жизни», частично, в модусе отрицания науки, однако, легко показать, что у Бергсона, по крайней мере дополнительно, речь идет о методологии непосредственно, в ключе развития, или дополнения онтологической компоненты методологии науки). Но какие проблемы были ключевыми для каждого из этих направлений? Для неокантианцев такой была проблема продуктивной, конструирующей работы разума. Вопрос об «объективности» знания в традиционном смысле для математика мало интересен — в математическом плане, как предмет математического исследования, существует все то, что не противоречит некоторым исходным аксиомам, и действительно то, что возможно. Что же всерьез интересовало математиков, так сказать, в «метатеоретическом» аспекте? Для XIX и начала XX века это — проблема единства их науки, болезненно обострившаяся после появления новых геометрий и начавшая преодолеваться с появлением теории групп. Поэтому и неокантианцы интересуются не просто конструирующим творчеством разума (как, к примеру, А. Пуанкаре), а именно рамками. этого творчества, придающими продукту единство (понятие функции у Кассирера, «принцип ряда» и т.п.). Не источник математического творчества представляется в фокусе внимания неокантианцев, а оформление этого творчества, правила функционирования и развертывания математической конструкции, которую они возводят до ранга общенаучной теоретической конструкции.
Иной акцент интереса у физиков. Кризис, связанный с потерей наглядности объекта и крахом почтенных классических теорий (поистине в этом отношении для физиков начала нашего века «порвалась связь времен», говоря гамлетовскими словами), главной проблемой было, так сказать, найти почву под ногами, отыскать сколько-нибудь твердый базис знания, нечто «непосредственно очевидное», какую-то новую «реальность», что-нибудь «несомненное», ибо такая «опытная» наука, как физика, не могла витать в облаках абстракции, как это пристало математике. Поэтому позитивисты второго (и частично третьего) периодов заняты попытками редукции теоретических конструктов к бесспорной «реальности» (обращает на себя внимание в этом плане факт, что «антиметафизическая» установка Э.Маха и его школы привела в конце концов к новой «метафизике» элементов!), а их наследники, вроде А.Пуанкаре, вопросом о «демаркации» опытной науки и «всего остального», что, как нетрудно видеть, имеет ту же основу. Понятно, что подобного рода задачи оправданы как предмет исследования тогда, когда физический объект начал «расплываться», а предмет физики стал скрываться в тумане математики.
Биологи еще не забрались в начале века на такие вершины абстрактного мышления. Конечно, «описательная» биология была в состоянии кризиса уже со времен Кювье. В его работах метафизическая теория попыталась освоить проблему развития — но путем исключения этой проблемы из компетенции теоретического мышления биолога. В самом деле, теория катастроф Кювье — это «кентавр», главная часть которого — старая «описательная» конструкция из неизменных видов, а «пристройка» — признание факта не-вечности этих же видов. Конечно, с появлением дарвиновской теории эволюции значительная часть этой проблемы осталась позади, поскольку теория Дарвина выявила существенную компоненту механизма видовой эволюции — естественный отбор. Но и для этой теории проблема индивидуального развития осталась вне досягаемости. Более того, попытки достроить эволюционную теорию посредством механизма случайных, ненаправленных изменений до сих пор вызывают серьезнейшие возражения, особенно касающиеся части возникновения жизни. Как мы видим, здесь, в биологии, была своя проблема — образование нового, и проблема эта была отнюдь не внешней «метафизикой», она была слитой с практическими задачами развития биологии, она оказалась той онтологической компонентой теоретической конструкции, от которой биология так и не сумела отделаться. Для решения такой проблемы, как проблема эволюции биологического объекта, с самого начала исключена очевидная подмена эмпирического объекта теоретическим, столь характерная для физики на «математизированном» уровне. Теоретический объект, конечно, здесь есть, его не может не быть, поскольку речь вообще заходит о научном мышлении, однако, объект этот не утрачивает (во всяком случае в начале века) существенного онтологического родства со своей эмпирической основой. Поэтому он чужд еще гносеологической тематике, занимавшей физиков и математиков. Представители этой ветви научного исследования нередко оказывались в прямой оппозиции гносеологической тематике «физиков» и «математиков».
Химия начала века также имела свою методологическую специфику. Подобно физике, она пережила свою научную революцию: Лавуазье «похоронил» теплород и заложил основы новой химии как существенно количественной науки. Дальтон использовал количественный метод при построении основ атомной теории. Конечно, эти изменения не означали вовсе победы чисто количественного подхода, они лишь поставили остро в методологическом плане проблему соотношения качественного и количественного в химии и в науке вообще. Но главное в науке начала века, конечно, не эта проблема, а (и в этом отношении химия подобна физике) проблема смысла и содержания теории, откуда следовало тщательное исследование гносеологической структуры теоретической конструкции и процедур, способствующих ее образованию: что в них «от человека», и что от самого объекта исследования, от «природы».
И нельзя не признать достаточно естественным, что методологи, работающие в области химии, обратились к сравнительному анализу истории своей науки. Утверждение о некотором приоритете в этом отношении методологов-«химиков» может показаться странным: разве обращение к истории науки специфично в начале века только для химиков? Разве близкий к позитивному в методологическом плане томист П. Дюгем не написал многотомную «Историю механики»? Разве сам отец позитивизма О.Конт не занимался экскурсами в область истории естествознания? Конечно, все это так, однако, для Конта история науки — лишь подпорка для его «закона трех стадий», и ни проблема преемственности, ни проблема единства научного мышления в ходе его эволюции Конта специально не занимали. «История механики» П. Дюгема также, в философско-методологическом отношении, только иллюстрация его концепции теории как описания результатов измерений и наблюдений. И как раз в этом свете Э. Мейерсон, получивший свой начальный импульс от химиков, весьма специфичен и интересен. Идеи единства и преемственности «фактического», зафиксированного в реальной истории науки, знания для него — исходный принцип, предположение, которое историко-научные факты призваны либо подтвердить, либо опровергнуть.
«Мы хотели... — пишет Мейерсон в своей первой книге, «Тождественность и действительность», — апостериорным путем познать те априорные начала, которые направляют наше мышление в его устремлении к реальности. С этой целью мы анализируем науку — не для того, чтобы извлечь из нее то, что рассматривается как ее результат, — (как это часто делают материалисты и «натурфилософы») — еще меньше для того, чтобы вдохновиться ее методами (на что притязают позитивисты), — мы скорее рассматриваем ее как сырой материал для работы, как уловимый продукт-образчик мысли в ее развитии» (18, XIII).
Итак, для автора «Тождественности и действительности» несомненна «устремленность мысли к реальности», и это сразу разводит его с неокантианцами, несмотря на упоминание об «априорных принципах», которые исследователь старается выявить в историко-научном материале. Во-вторых, Мейерсон считает науку существенно историчным феноменом — история науки — «образчик мысли в ее развитии». В-третьих, для него очевидно понимание научного знания как сплава субъективного и объективного элементов. В-четвертых, автор не считает, что усвоение методов научного мышления можно рассматривать как конечную цель философской работы.
Эти пункты, представляется, уже могут быть поняты как программа методологического исследования, согласная со стремлениями химика (не математика и даже не физика-теоретика!) решить свои методологические и гносеологические проблемы. Но исследование Мейерсона химией только инициировано, поскольку, во-первых, начав как химик, он в своих методологических работах низводит химию до роли одного из примеров. Он пишет специальную работу, посвященную теории относительности («Релятивистская дедукция») и очень основательно исследует историю математики и историю философии. Во-вторых, в философском плане он ученик А.Бергсона, который с химиками имел мало общего. И все же нам кажется, что именно химия помогла Мейерсону выбрать тот аспект «универсального» методологического исследования, который ускользнул от неокантианцев и неопозитивистов, и одновременно избежать антиинтеллектуалистской направленности, характерной для работ его философского учителя, Бергсона. Отметить это важно, поскольку одна из ведущих идей Мейерсона — представление, что разум, интеллект предрасположен к фиксации повторяющегося, тождественного в явлениях — это ведущая идея у Бергсона; различие заключается в «вариациях» — в попытках Мейерсона на историко-научном материале понять. насколько нестандартна эта характеристика интеллекта, как сочетается она с познанием реального, а не исключает такового (как по сути дела получилось у Бергсона). Традиционная схема «философов жизни» — интеллект — тождество — механизм — количество — математика, здесь сразу же сталкивается с «упрямыми фактами».
«Средневековая наука — ив этом именно заключается ее коренное отличие от современной науки, — не подвластна понятию количества; математика не может играть в ней той преобладающей роли, какую она играет теперь, подобно тому, как не играла она этой роли и в атомистических теориях древности. Отсюда вытекает, что математика сама по себе тем менее способна дать исчерпывающее объяснение во всем том, что относится к общей теории знания, и, в частности, к происхождению науки» (18, XVI).
Трудно не увидеть в этой цитате прямого упрека в адрес неокантианцев с их отождествлением научного мышления с математическим, их представлением о всемогуществе и всевластии математической конструкции. Но ведь то же самое можно отнести и к позитивизму, а более косвенно — и к «философии жизни», которая, критикуя научную мысль, фактически отвергала неокантианскую картину научного познания.
Мейерсон не отвергает фундаментального положения «философии жизни», утверждения, что разуму присуще стремление отождествлять нетождественное; более того, он сам это положение защищает. Вместе с тем, проводя тонкое различение между этим свойством и «математичностью» как между всеобщим и особенным, он избегает антиинтеллектуализма, характерного для Бергсона и Ницше, придавая научной рациональности достаточную гибкость, чтобы она не вступала в конфликт с многообразием эмпирического бытия.
Мы уже говорили об отличии концепции Мейерсона, в самих ее исходных посылках, от позитивизма, не только «первого», на чем постоянно настаивает, во всяком случае, в первых своих работах, сам Мейерсон, но и «второго», к которому он более снисходителен. С этим последним у Мейерсона есть нечто общее: эмпириокритики ставили своей целью «очищение опыта», чтобы в результате достичь некоторой первоосновы всякого знания. Собственно, в этом плане только и справедливо оценивать Авенариуса и Маха как «эмпириков». У Мейерсона также нетрудно увидеть попытку некоего «очищения» знания, и именно в этом он видит задачу философии, специфичную именно для нее и неразрешимую для конкретных наук.
«Физик сначала старается при помощи опыта, наблюдения умножить отношения между вещами внешнего мира — тогда как философ, непосредственно анализируя восприятия, стремится определить в этом восприятии ту его часть, которая должна быть приписана действию интеллекта, чтобы затем путем вычитания этой части прийти к познанию вещи-в-себе» (18, XVIII).
Итак, цель философии — помочь конкретным наукам прийти к познанию действительного мира, вещей-в-себе! Это важно — вещь-в-себе, согласно Мейерсону, не только существует, уже в этом его отличие от неокантианства, она и познаваема — в отличие от Канта. Более того, философия имеет дело не со знанием, внутри которого она вращается и из которого выйти не в силах, а с познанием реальных объектов. В некотором смысле получается, что философия ближе, чем конкретные науки, подходит к познанию реальности, ибо конкретные науки, осуществляя познавательный процесс, неспособны различить интеллектуальные формы знания и его объективное содержание или не считают это важным делом.
«Даже в том случае, — пишет Мейерсон, — если мы хотим ограничиться чисто эмпирическим знанием, нам нужно абстрагировать законы, а для этого необходимо установить иерархию в условиях явления (ибо абсолютно тождественные условия никогда не воспроизводятся); одним словом, нам нужно рассуждать. Наука, следовательно, постоянно содержит тот фактор, который подлежит устранению, и вследствие этого она неспособна раскрыть перед нами природу реального» (18, XVIII—XIX). Итак, философия Мейерсона — это агностицизм? И да, и нет. И в общефилософском плане как раз нет.
Он подвергает критике наивное отношение к результатам физико-химических исследований, опираясь на исторический материал, показывает неосновательность непосредственной «онтологизации» содержания теоретических конструкций конкретных наук в духе традиционного панлогизма или наивного «созерцательного» материализма, часто свойственного ученым. Вместе с тем он не согласен с позитивистским стремлением уничтожить философию как науку, направленную на познание реальности, и неопозитивистское запрещение ставить вообще вопросы о такой реальности. Не плодотворность естественнонаучного познания оспаривает Мейерсон, а способность естествоиспытателя самостоятельно, без обращения к гносеологическому анализу, без помощи философии построить картину объективного, реального мира. Именно к этому выводу, а отнюдь не к отрицанию онтологического статуса научных теорий, должно привести изучение истории науки, полное примеров краха научных концепций.
Поэтому задача философии состоит в исследовании реального мира, но не без помощи анализа методов и результатов частных наук. История науки, по Мейерсону, представляет собой одно из средств выявления «субъективной компоненты» знания, без чего невозможно вычленить и объективный материал знания, который следует рассматривать как проекцию объективной реальности. Такому исследованию Мейерсон посвятил всю свою жизнь.
* * *
Первая его работа, «Тождественность и действительность»,
вышла в свет в
Выше мы уже отметили, что мысль Мейерсона движется в рамках представления о познании, которое характерно для конструкций, если так можно сказать, «чистой» гносеологии. В этом плане его поиски идут, скорее, в русле кантовской философии, нежели, к примеру, в русле философии Гегеля. Это ощущается как в терминологии (на страницах мейерсоновских работ частенько фигурирует «вещь-в-себе»), так и в том, что мы не обнаруживаем здесь ни малейших попыток «снять» основной гносеологический вопрос некоторым вариантом тождества субъективного и объективного, познаваемого и познающего, как это было у Гегеля или имеет место во многих вариантах современной социологии познания или «эпистемологических» течениях «нового рационализма».
Однако такой подход к гносеологической проблематике в XX веке нелегко сделать основой сколько-нибудь жизнеспособной концепции в силу динамичности современного научного мышления. «Вечная» проблема познания мира «как он есть сам по себе», если она не решается в духе традиционного агностицизма или наивной теории отражения (а ведь и то и другое не пользуется в наши дни каким-либо кредитом ни у философов, ни у ученых в специальных областях знания), сталкивает исследователя с тяжелой задачей объяснить движение теоретических конструкций, и прежде всего — коренные преобразования в них, так называемые научные революции, при которых, однако, достижения в освоении предмета познания, приобретенные в прошлом, не отбрасываются, а сохраняются. Вряд ли случайно в современных теориях эволюции научного знания (концепции Т. Куна, И. Лакатоса, Г. Башляра и некоторых других) признание коренных изменений в науке влечет за собой отрицание онтологического статуса научной теории в «традиционном» смысле — смысле отображения теорией и ее понятиями существенных характеристик независимого от социального субъекта, «естественного», «трансцендентного», если пользоваться кантовской терминологией, объекта.
Для Мейерсона, как мы видели, существование мира «вещей-в-себе» как объекта научного познания несомненно. Но такое признание, если не преодолена созерцательная концепция познания, неизбежно ведет, при условии осознания эволюции теоретических форм знания, к противопоставлению познавательных конструкций и «действительности как она есть», крайний случай какового мы и не имеем в кантовской гносеологии.
Мы знаем, что такое противопоставление было характерно и для «философии жизни», прежде всего в лице тех ее представителей, которые либо были сами естествоиспытателями, либо интересовались естественнонаучными исследованиями. То, что Мейерсон испытал сильнейшее влияние А. Бергсона, вряд ли случайно и вряд ли объяснимо лишь распространением блестящих в литературном отношении трудов французского философа-интуитивиста.
Необходимо, однако, сразу же отметить, что Мейерсону чужд резкий антиинтеллектуализм Бергсона, и, пожалуй, почти все то, что можно назвать «положительной программой» бергсоновского интуитивизма. Их роднит до известной степени как раз «размежевание» интеллектуальной, научной картины мира от характеристик действительности «как она есть сама по себе». Не случайно материал конкретных наук, который используется в работе Э. Мейерсона «Тождественность и действительность» как доказательство обоснованности попыток такого «размежевания», мы находим также и в бергсоновской «Творческой эволюции». Сходство позиций, разумеется, заметно и в признании обоими философами стремления к отождествлению существенной чертой интеллекта. Впрочем, этот последний момент, хотя он и выражен в названных концепциях наиболее рельефно, вовсе не был ими монополизирован.
«Всеметодологизм» неокантианской школы, даже в том случае, если бы неокантианцы смогли вполне удовлетворительно объяснить исторические факты движения математической мысли (а это им вовсе не удалось), все же не смог бы удовлетворить естествоиспытателя-экспериментатора, повседневный опыт которого убеждает его в существовании той «грубой реальности», которая оставлялась неокантианцами «за скобками», пусть даже реальность эта и преобразована научным подходом и практической деятельностью. Поэтому и для Мейерсона ни неопозитивистское, ни неокантианское отрицание правомерности «метафизической проблемы» неприемлемо. Не случайно название его первой крупной работы «Тождественность и действительность» сопровождается подзаголовком «Опыт теории естествознания как введение в метафизику». Исследование естественнонаучных методов, таким образом, для Мейерсона не самоцель — это средство к решению тех вопросов, которые не могут получить ответа путем применения самих естественнонаучных методов.
Вместе с тем следует иметь в виду, что «метафизика» Мейерсона — это не «онтология», это не описание некоторых общих основ бытия самого по себе. Ее установка также ближе к кантовской (не случайно введением в метафизику служит «теория науки» — это попытка выявить те структуры, в которых оказывается оформленным любое движение познающего мышления, и, может быть, рамки, в которых оно совершается. Аналогия с кантианством может быть проведена и дальше: как у Канта выявление априорных условий всякого опыта и всякого знания есть работа, в известном отношении, предварительная, поскольку позволяет найти абсолютные границы знания, за которыми открывается область веры, так и у Мейерсона (во всяком случае на первом этапе его исследований) выявление априорных начал мышления имеет целью выполнение более важной задачи — обнаружению той компоненты знания, которая, собственно, и может расцениваться как «действительное» знание, относящееся к объекту.
Такая установка определяет своеобразное отношение Мейерсона к истории науки, на котором он сам акцентировал внимание в цитированном выше предисловии к книге «Тождественность и действительность». Предмет историко-научного интереса Мейерсона — не «очищенная» история, в которой представлен «прогресс знания» и лишь мимоходом отмечены прошлые «заблуждения». В свете задачи, которую поставил перед собой Мейерсон, различие действительных достижений и бесспорных заблуждений, по меньшей мере на первом этапе работы, не суть важно, поскольку искомый алгоритм познавательной деятельности, своего рода «интеллектуальный штамп», если таковой имеется, в одинаковой мере должен принадлежать как ошибочному представлению, так и истинному знанию. Ни флогистонная теория в химии, ни даже алхимия, ни натурфилософские концепции древних атомистов не должны быть игнорируемы в качестве эмпирического базиса «теории науки» как «введения в метафизику». Если есть общие принципы познавания, то они присутствуют в любом образчике работы разума в любой исторический период и у любого народа, если только познание было целью.
Вместе с тем несомненные различия, которые существуют между научными представлениями различных эпох, различия именно в подходах к предмету, а не только в материале знания, в том, что сейчас принято называть «стилем мышления», также не являются конечной целью исследований Мейерсона. Его внимание фиксируется на этих различиях опять-таки лишь постольку, поскольку под различиями (и посредством их анализа!) может быть раскрыто более глубокое тождество.
Если мы, в самом общем виде, попробуем выявить контуры той работы, которую хотел бы провести Мейерсон, то получим примерно следующее. Для Мейерсона бесспорно, что «изыскания всегда подчиняются власти предвзятых идей, гипотез... мы никогда не бываем вполне свободны от них» (18, XI—XII). Поэтому первое отделение того «багажа», с которым исследователь подходит к своему объекту — это конкретные гипотезы.
Далее можно обнаружить набор стандартных схем, общепринятых для определенного времени и определенного круга специалистов, задаваемых научной традицией. Эти схемы также способны заслонить собой универсальные принципы всякого знания, и изучение истории науки полезно прежде всего в том отношении, что позволяет выявить этот слой, снять и его, чтобы проникнуть к более органичному материалу познавательной структуры.
«Средневековая наука — и в этом именно заключается ее коренное отличие от современной науки — не подвластна понятию количества; математика не может играть в ней той преобладающей роли, какую она играет теперь, подобно тому, как не играла она этой роли в атомических теориях древности. Отсюда вытекает, что математика сама по себе тем менее способна дать исчерпывающее объяснение во всем том, что относится к общей теории знания, и, в частности, к происхождению науки» (18, XVI).
Этот аргумент «от истории науки» достаточен для Мейерсона, чтобы отвергнуть как неосновательный и поспешный вывод неокантианцев об универсальности математической формы мышления и представлении этой формы как образца научного мышления вообще. Можно ли обнаружить какой-то остаток, если снять и это «наслоение»? Не окажется ли за ними только эмпирия, «чистый опыт» эмпириокритиков, или же формальнологическая конструкция? Первое, по Мейерсону, невозможно, поскольку эмпирического знания не существует хотя бы потому, что, становясь знанием, эмпирия превращается в формулировки законов, а это значит — проводится с помощью рассуждения классификация явлений с выделением существенного.
«Наука, следовательно, постоянно содержит тот фактор, который подлежал устранению, и вследствие этого она неспособна раскрыть перед нами природу реального» (18, XVIII).
Логические же схемы столь же исправно работают в области свободных конструкций ума, в абстрактной математике, которая может не иметь никакой предметной интерпретации, и потому не представляют интереса в плане той задачи, которую поставил Мейерсон перед «теорией науки». А задача эта, напомним, «введение в метафизику», и только в этом плане цитированное выше пессимистическое высказывание в отношении возможностей науки «раскрыть природу реального» может быть понято в своем истинном свете. Оно отнюдь не тождественно признанию агностического тупика. Более корректно будет сказать, что здесь заключается своеобразный вариант признания того факта, что наука, по сути своей, не дает нам, так сказать, зеркальной копии действительности, пока она остается наукой, т.е. пока она есть знание, выраженное с помощью понятий, в той мере, в какой наука предполагает определенный подход к объекту и метод решения своих проблем. В истории науки отнюдь не было редкостью, что естествоиспытатели отождествляли свою картину мира с самой действительностью, рассматривая научные формулировки законов как законы объекта, «законы природы». В резкой, прямо парадоксальной форме Мейерсон выступает именно против подобных претензий представителей естественной науки, которые обычно возникают при отсутствии анализа сущности научной, познавательной деятельности.
«...Те понятия относительно сущности вещей, которые формулируются наукой, — пишет он, — совершенно неосновательны. Этим объясняется также и то, что те, которые стремились основать философию на науке, пришли сначала к чистому эмпиризму, т.е. к теории машинального опыта, которая обходится без разума (Бэкон), а затем к более утонченной теории, отрицающей всякое онтологическое исследование, всякую гипотезу о сущности бытия (Конт). Но эта вторая система не более прочна, чем первая» (18, XIX).
Однако, если к «сущности вещей» нельзя прийти прямо, то можно попытаться получить тот же результат косвенно, через эпистемологический анализ истории науки, научных «картин мира». Вот для этого-то и нужны Мейерсону сходства, скрытые за различиями научных теорий, научных заблуждений, стилей мышления и т.п. Дело в том, что прогресс научного знания — явление двухкомпонентное. Первая его компонента — фактографическая, другая — прогресс теоретических схем. И для выявления субъективной компоненты знания особый интерес представляют такие изменения в научной картине объекта, которые в минимальной степени сопровождались ростом фактических сведений, когда отмеченное выше расслоение знания на две разнородных компоненты становилось почти наглядным.
«...Речь идет о прогрессе теорий. Эти теории, конечно, не выводятся непосредственно из фактов и не могут быть доказаны с помощью этих фактов. Их единственная задача — объяснить факты, согласовать их, по мере возможности, с требованиями нашего разума, созданными в соответствии с присущими этому разуму законами действия» (18, XXI).
В этом тезисе Мейерсона проблема исследования эволюции научного знания раскрывается как теоретическая программа, под знаком выполнения которой проходит буквально вся история методологических учений нашего века. Констатация возможности теоретического прогресса науки, т.е. в некотором смысле прогресса без обнаружения новых фактов наблюдения и эксперимента, сначала раскрытая математиками, в XX веке стала очевидной также и для многих естествоиспытателей, не говоря уже об историках естествознания. Правда, Мейерсон был среди них одним из первых, и во времена появления книги «Тождественность и действительность» идея эта отнюдь не представлялась тривиальной. Если для математика начала XX века творческий импульс, принадлежащий конструктивному мышлению, практически очевиден, этого вовсе нельзя сказать, разбираясь в причинах эволюции «опытных» наук. Хотя такие теоретики, как А.Эйнштейн, уже высказываются в том духе, что и в физике «настоящее творческое начало принадлежит именно математике» (24, 4, 184), они не менее постоянно и упорно подчеркивают, что «чисто логическое мышление не могло принести нам никакого знания эмпирического мира. Все познание реальности исходит из опыта и возвращается к нему» (25, 4, 182).
Акценты Мейерсона существенно иные: «Прогресс знаний не был необходим для прогресса теорий, но он делал этот прогресс неизбежным. Нужно было выдумывать новые, или, если угодно, точнее выражать старые теории, ибо ум требовал объяснения новых фактов; с другой стороны, наш ум так устроен, что он возбуждается только под влиянием этого императива, столь же категорического, как и другой. Если он с этой стороны не испытывает толчка, и в то же время не находит опоры в растущем знании, он большей частью создает только неопределенные и призрачные образы» (18, XXI).
Не мешает сопоставить это высказывание с эйнштейновским,
относящимся к
«Представляется, что человеческий разум должен свободно строить формы, прежде чем подтвердится их действительное существование. Замечательное произведение всей жизни Кеплера особенно ярко показывает, что познание не может расцвести из голой эмпирии. Такой расцвет возможен только из сравнения того, что придумано, с тем, что наблюдено» (25, 4, 123).
Напомним, однако, что статья Эйнштейна «Кеплер», которую мы
процитировали, написана в 1930г., т.е. уже после того, как, к примеру, была
создана матричная форма квантовой механики, в то время, как книга Мейерсона
написана в
Разумеется, и конструкция Мейерсона не вырастала в вакууме. Разве не очевидно, что постановка вопроса об активной роли сознания в естественнонаучном исследовании — это традиция немецкой классической философии, заложенная прежде всего И.Кантом? Вспомним роль продуктивной силы воображения и «самодеятельности понятия» в теории познания Канта, его понятие «трансцендентальной схемы» и многое другое. Разве не выросла идея «чистых чувственных понятий» в кантианстве из отнюдь неплохо поставленной проблемы о применении теоретического мышления к эмпирической чувственной реальности? Так, мы можем прочесть в «Критике чистого разума» следующее:
«Через определение чистого созерцания мы можем получить априорные знания о предметах (в математике), но только по их форме, как о явлениях; могут ли существовать вещи, которые должны быть созерцаемы в этой форме, остается при этом еще неизвестным. Следовательно, все математические понятия сами по себе не знания, если только не предполагать, что существуют вещи, которые могут представляться нам только сообразно с формой этого чувственного созерцания» (15, 3, 201).
Нет ли здесь зародыша (и весьма развитого притом!) того представления об активной роли теоретического мышления, которое защищают Мейерсон, Эйнштейн и великое множество современных теоретиков как в области философии, так и в области естествознания? Нет ли здесь проспекта той практики гипотетико-дедуктивного развития науки, которую столь наглядно демонстрирует XX век?
Конечно, обращаясь к теоретическим предшественникам Мейерсона, и в первую очередь к Канту, необходимо «развести» постановку проблемы и ее решение. Преемственность мы можем фиксировать именно в первой компоненте.
По-видимому, известную роль в формировании специфических моментов концепции Мейерсона сыграли факты его биографии. Если неокантианцы были либо математиками по образованию, либо группировались вокруг математических школ, а позитивисты «второго поколения» — физиками, либо, опять-таки, людьми «около этой науки» — даже Гельмгольц был не столько биологом, сколько, в нашем понимании, биофизиком или биомехаником — то Мейерсон начал свою научную карьеру в качестве химика, он работал в Германии в лаборатории знаменитого Бунзена, а затем, уже во Франции, у также известного в то время химика Шютценбергера. Почему эта деталь представляется важной? Те три философских направления, которые были упомянуты выше, непосредственно заняты методологией научного знания («философия жизни», частично, в модусе отрицания науки, однако, легко показать, что у Бергсона, по крайней мере дополнительно, речь идет о методологии непосредственно, в ключе развития, или дополнения онтологической компоненты методологии науки). Но какие проблемы были ключевыми для каждого из этих направлений? Для неокантианцев такой была проблема продуктивной, конструирующей работы разума. Вопрос об «объективности» знания в традиционном смысле для математика мало интересен — в математическом плане, как предмет математического исследования, существует все то, что не противоречит некоторым исходным аксиомам, и действительно то, что возможно. Что же всерьез интересовало математиков, так сказать, в «метатеоретическом» аспекте? Для XIX и начала XX века это — проблема единства их науки, болезненно обострившаяся после появления новых геометрий и начавшая преодолеваться с появлением теории групп. Поэтому и неокантианцы интересуются не просто конструирующим творчеством разума (как, к примеру, А. Пуанкаре), а именно рамками. этого творчества, придающими продукту единство (понятие функции у Кассирера, «принцип ряда» и т.п.). Не источник математического творчества представляется в фокусе внимания неокантианцев, а оформление этого творчества, правила функционирования и развертывания математической конструкции, которую они возводят до ранга общенаучной теоретической конструкции.
Иной акцент интереса у физиков. Кризис, связанный с потерей наглядности объекта и крахом почтенных классических теорий (поистине в этом отношении для физиков начала нашего века «порвалась связь времен», говоря гамлетовскими словами), главной проблемой было, так сказать, найти почву под ногами, отыскать сколько-нибудь твердый базис знания, нечто «непосредственно очевидное», какую-то новую «реальность», что-нибудь «несомненное», ибо такая «опытная» наука, как физика, не могла витать в облаках абстракции, как это пристало математике. Поэтому позитивисты второго (и частично третьего) периодов заняты попытками редукции теоретических конструктов к бесспорной «реальности» (обращает на себя внимание в этом плане факт, что «антиметафизическая» установка Э.Маха и его школы привела в конце концов к новой «метафизике» элементов!), а их наследники, вроде А.Пуанкаре, вопросом о «демаркации» опытной науки и «всего остального», что, как нетрудно видеть, имеет ту же основу. Понятно, что подобного рода задачи оправданы как предмет исследования тогда, когда физический объект начал «расплываться», а предмет физики стал скрываться в тумане математики.
Биологи еще не забрались в начале века на такие вершины абстрактного мышления. Конечно, «описательная» биология была в состоянии кризиса уже со времен Кювье. В его работах метафизическая теория попыталась освоить проблему развития — но путем исключения этой проблемы из компетенции теоретического мышления биолога. В самом деле, теория катастроф Кювье — это «кентавр», главная часть которого — старая «описательная» конструкция из неизменных видов, а «пристройка» — признание факта не-вечности этих же видов. Конечно, с появлением дарвиновской теории эволюции значительная часть этой проблемы осталась позади, поскольку теория Дарвина выявила существенную компоненту механизма видовой эволюции — естественный отбор. Но и для этой теории проблема индивидуального развития осталась вне досягаемости. Более того, попытки достроить эволюционную теорию посредством механизма случайных, ненаправленных изменений до сих пор вызывают серьезнейшие возражения, особенно касающиеся части возникновения жизни. Как мы видим, здесь, в биологии, была своя проблема — образование нового, и проблема эта была отнюдь не внешней «метафизикой», она была слитой с практическими задачами развития биологии, она оказалась той онтологической компонентой теоретической конструкции, от которой биология так и не сумела отделаться. Для решения такой проблемы, как проблема эволюции биологического объекта, с самого начала исключена очевидная подмена эмпирического объекта теоретическим, столь характерная для физики на «математизированном» уровне. Теоретический объект, конечно, здесь есть, его не может не быть, поскольку речь вообще заходит о научном мышлении, однако, объект этот не утрачивает (во всяком случае в начале века) существенного онтологического родства со своей эмпирической основой. Поэтому он чужд еще гносеологической тематике, занимавшей физиков и математиков. Представители этой ветви научного исследования нередко оказывались в прямой оппозиции гносеологической тематике «физиков» и «математиков».
Химия начала века также имела свою методологическую специфику. Подобно физике, она пережила свою научную революцию: Лавуазье «похоронил» теплород и заложил основы новой химии как существенно количественной науки. Дальтон использовал количественный метод при построении основ атомной теории. Конечно, эти изменения не означали вовсе победы чисто количественного подхода, они лишь поставили остро в методологическом плане проблему соотношения качественного и количественного в химии и в науке вообще. Но главное в науке начала века, конечно, не эта проблема, а (и в этом отношении химия подобна физике) проблема смысла и содержания теории, откуда следовало тщательное исследование гносеологической структуры теоретической конструкции и процедур, способствующих ее образованию: что в них «от человека», и что от самого объекта исследования, от «природы».
И нельзя не признать достаточно естественным, что методологи, работающие в области химии, обратились к сравнительному анализу истории своей науки. Утверждение о некотором приоритете в этом отношении методологов-«химиков» может показаться странным: разве обращение к истории науки специфично в начале века только для химиков? Разве близкий к позитивному в методологическом плане томист П. Дюгем не написал многотомную «Историю механики»? Разве сам отец позитивизма О.Конт не занимался экскурсами в область истории естествознания? Конечно, все это так, однако, для Конта история науки — лишь подпорка для его «закона трех стадий», и ни проблема преемственности, ни проблема единства научного мышления в ходе его эволюции Конта специально не занимали. «История механики» П. Дюгема также, в философско-методологическом отношении, только иллюстрация его концепции теории как описания результатов измерений и наблюдений. И как раз в этом свете Э. Мейерсон, получивший свой начальный импульс от химиков, весьма специфичен и интересен. Идеи единства и преемственности «фактического», зафиксированного в реальной истории науки, знания для него — исходный принцип, предположение, которое историко-научные факты призваны либо подтвердить, либо опровергнуть.
«Мы хотели... — пишет Мейерсон в своей первой книге, «Тождественность и действительность», — апостериорным путем познать те априорные начала, которые направляют наше мышление в его устремлении к реальности. С этой целью мы анализируем науку — не для того, чтобы извлечь из нее то, что рассматривается как ее результат, — (как это часто делают материалисты и «натурфилософы») — еще меньше для того, чтобы вдохновиться ее методами (на что притязают позитивисты), — мы скорее рассматриваем ее как сырой материал для работы, как уловимый продукт-образчик мысли в ее развитии» (18, XIII).
Итак, для автора «Тождественности и действительности» несомненна «устремленность мысли к реальности», и это сразу разводит его с неокантианцами, несмотря на упоминание об «априорных принципах», которые исследователь старается выявить в историко-научном материале. Во-вторых, Мейерсон считает науку существенно историчным феноменом — история науки — «образчик мысли в ее развитии». В-третьих, для него очевидно понимание научного знания как сплава субъективного и объективного элементов. В-четвертых, автор не считает, что усвоение методов научного мышления можно рассматривать как конечную цель философской работы.
Эти пункты, представляется, уже могут быть поняты как программа методологического исследования, согласная со стремлениями химика (не математика и даже не физика-теоретика!) решить свои методологические и гносеологические проблемы. Но исследование Мейерсона химией только инициировано, поскольку, во-первых, начав как химик, он в своих методологических работах низводит химию до роли одного из примеров. Он пишет специальную работу, посвященную теории относительности («Релятивистская дедукция») и очень основательно исследует историю математики и историю философии. Во-вторых, в философском плане он ученик А.Бергсона, который с химиками имел мало общего. И все же нам кажется, что именно химия помогла Мейерсону выбрать тот аспект «универсального» методологического исследования, который ускользнул от неокантианцев и неопозитивистов, и одновременно избежать антиинтеллектуалистской направленности, характерной для работ его философского учителя, Бергсона. Отметить это важно, поскольку одна из ведущих идей Мейерсона — представление, что разум, интеллект предрасположен к фиксации повторяющегося, тождественного в явлениях — это ведущая идея у Бергсона; различие заключается в «вариациях» — в попытках Мейерсона на историко-научном материале понять. насколько нестандартна эта характеристика интеллекта, как сочетается она с познанием реального, а не исключает такового (как по сути дела получилось у Бергсона). Традиционная схема «философов жизни» — интеллект — тождество — механизм — количество — математика, здесь сразу же сталкивается с «упрямыми фактами».
«Средневековая наука — ив этом именно заключается ее коренное отличие от современной науки, — не подвластна понятию количества; математика не может играть в ней той преобладающей роли, какую она играет теперь, подобно тому, как не играла она этой роли и в атомистических теориях древности. Отсюда вытекает, что математика сама по себе тем менее способна дать исчерпывающее объяснение во всем том, что относится к общей теории знания, и, в частности, к происхождению науки» (18, XVI).
Трудно не увидеть в этой цитате прямого упрека в адрес неокантианцев с их отождествлением научного мышления с математическим, их представлением о всемогуществе и всевластии математической конструкции. Но ведь то же самое можно отнести и к позитивизму, а более косвенно — и к «философии жизни», которая, критикуя научную мысль, фактически отвергала неокантианскую картину научного познания.
Мейерсон не отвергает фундаментального положения «философии жизни», утверждения, что разуму присуще стремление отождествлять нетождественное; более того, он сам это положение защищает. Вместе с тем, проводя тонкое различение между этим свойством и «математичностью» как между всеобщим и особенным, он избегает антиинтеллектуализма, характерного для Бергсона и Ницше, придавая научной рациональности достаточную гибкость, чтобы она не вступала в конфликт с многообразием эмпирического бытия.
Мы уже говорили об отличии концепции Мейерсона, в самих ее исходных посылках, от позитивизма, не только «первого», на чем постоянно настаивает, во всяком случае, в первых своих работах, сам Мейерсон, но и «второго», к которому он более снисходителен. С этим последним у Мейерсона есть нечто общее: эмпириокритики ставили своей целью «очищение опыта», чтобы в результате достичь некоторой первоосновы всякого знания. Собственно, в этом плане только и справедливо оценивать Авенариуса и Маха как «эмпириков». У Мейерсона также нетрудно увидеть попытку некоего «очищения» знания, и именно в этом он видит задачу философии, специфичную именно для нее и неразрешимую для конкретных наук.
«Физик сначала старается при помощи опыта, наблюдения умножить отношения между вещами внешнего мира — тогда как философ, непосредственно анализируя восприятия, стремится определить в этом восприятии ту его часть, которая должна быть приписана действию интеллекта, чтобы затем путем вычитания этой части прийти к познанию вещи-в-себе» (18, XVIII).
Итак, цель философии — помочь конкретным наукам прийти к познанию действительного мира, вещей-в-себе! Это важно — вещь-в-себе, согласно Мейерсону, не только существует, уже в этом его отличие от неокантианства, она и познаваема — в отличие от Канта. Более того, философия имеет дело не со знанием, внутри которого она вращается и из которого выйти не в силах, а с познанием реальных объектов. В некотором смысле получается, что философия ближе, чем конкретные науки, подходит к познанию реальности, ибо конкретные науки, осуществляя познавательный процесс, неспособны различить интеллектуальные формы знания и его объективное содержание или не считают это важным делом.
«Даже в том случае, — пишет Мейерсон, — если мы хотим ограничиться чисто эмпирическим знанием, нам нужно абстрагировать законы, а для этого необходимо установить иерархию в условиях явления (ибо абсолютно тождественные условия никогда не воспроизводятся); одним словом, нам нужно рассуждать. Наука, следовательно, постоянно содержит тот фактор, который подлежит устранению, и вследствие этого она неспособна раскрыть перед нами природу реального» (18, XVIII—XIX). Итак, философия Мейерсона — это агностицизм? И да, и нет. И в общефилософском плане как раз нет.
Он подвергает критике наивное отношение к результатам физико-химических исследований, опираясь на исторический материал, показывает неосновательность непосредственной «онтологизации» содержания теоретических конструкций конкретных наук в духе традиционного панлогизма или наивного «созерцательного» материализма, часто свойственного ученым. Вместе с тем он не согласен с позитивистским стремлением уничтожить философию как науку, направленную на познание реальности, и неопозитивистское запрещение ставить вообще вопросы о такой реальности. Не плодотворность естественнонаучного познания оспаривает Мейерсон, а способность естествоиспытателя самостоятельно, без обращения к гносеологическому анализу, без помощи философии построить картину объективного, реального мира. Именно к этому выводу, а отнюдь не к отрицанию онтологического статуса научных теорий, должно привести изучение истории науки, полное примеров краха научных концепций.
Поэтому задача философии состоит в исследовании реального мира, но не без помощи анализа методов и результатов частных наук. История науки, по Мейерсону, представляет собой одно из средств выявления «субъективной компоненты» знания, без чего невозможно вычленить и объективный материал знания, который следует рассматривать как проекцию объективной реальности. Такому исследованию Мейерсон посвятил всю свою жизнь.
* * *
Первая его работа, «Тождественность и действительность»,
вышла в свет в
Выше мы уже отметили, что мысль Мейерсона движется в рамках представления о познании, которое характерно для конструкций, если так можно сказать, «чистой» гносеологии. В этом плане его поиски идут, скорее, в русле кантовской философии, нежели, к примеру, в русле философии Гегеля. Это ощущается как в терминологии (на страницах мейерсоновских работ частенько фигурирует «вещь-в-себе»), так и в том, что мы не обнаруживаем здесь ни малейших попыток «снять» основной гносеологический вопрос некоторым вариантом тождества субъективного и объективного, познаваемого и познающего, как это было у Гегеля или имеет место во многих вариантах современной социологии познания или «эпистемологических» течениях «нового рационализма».
Однако такой подход к гносеологической проблематике в XX веке нелегко сделать основой сколько-нибудь жизнеспособной концепции в силу динамичности современного научного мышления. «Вечная» проблема познания мира «как он есть сам по себе», если она не решается в духе традиционного агностицизма или наивной теории отражения (а ведь и то и другое не пользуется в наши дни каким-либо кредитом ни у философов, ни у ученых в специальных областях знания), сталкивает исследователя с тяжелой задачей объяснить движение теоретических конструкций, и прежде всего — коренные преобразования в них, так называемые научные революции, при которых, однако, достижения в освоении предмета познания, приобретенные в прошлом, не отбрасываются, а сохраняются. Вряд ли случайно в современных теориях эволюции научного знания (концепции Т. Куна, И. Лакатоса, Г. Башляра и некоторых других) признание коренных изменений в науке влечет за собой отрицание онтологического статуса научной теории в «традиционном» смысле — смысле отображения теорией и ее понятиями существенных характеристик независимого от социального субъекта, «естественного», «трансцендентного», если пользоваться кантовской терминологией, объекта.
Для Мейерсона, как мы видели, существование мира «вещей-в-себе» как объекта научного познания несомненно. Но такое признание, если не преодолена созерцательная концепция познания, неизбежно ведет, при условии осознания эволюции теоретических форм знания, к противопоставлению познавательных конструкций и «действительности как она есть», крайний случай какового мы и не имеем в кантовской гносеологии.
Мы знаем, что такое противопоставление было характерно и для «философии жизни», прежде всего в лице тех ее представителей, которые либо были сами естествоиспытателями, либо интересовались естественнонаучными исследованиями. То, что Мейерсон испытал сильнейшее влияние А. Бергсона, вряд ли случайно и вряд ли объяснимо лишь распространением блестящих в литературном отношении трудов французского философа-интуитивиста.
Необходимо, однако, сразу же отметить, что Мейерсону чужд резкий антиинтеллектуализм Бергсона, и, пожалуй, почти все то, что можно назвать «положительной программой» бергсоновского интуитивизма. Их роднит до известной степени как раз «размежевание» интеллектуальной, научной картины мира от характеристик действительности «как она есть сама по себе». Не случайно материал конкретных наук, который используется в работе Э. Мейерсона «Тождественность и действительность» как доказательство обоснованности попыток такого «размежевания», мы находим также и в бергсоновской «Творческой эволюции». Сходство позиций, разумеется, заметно и в признании обоими философами стремления к отождествлению существенной чертой интеллекта. Впрочем, этот последний момент, хотя он и выражен в названных концепциях наиболее рельефно, вовсе не был ими монополизирован.
«Всеметодологизм» неокантианской школы, даже в том случае, если бы неокантианцы смогли вполне удовлетворительно объяснить исторические факты движения математической мысли (а это им вовсе не удалось), все же не смог бы удовлетворить естествоиспытателя-экспериментатора, повседневный опыт которого убеждает его в существовании той «грубой реальности», которая оставлялась неокантианцами «за скобками», пусть даже реальность эта и преобразована научным подходом и практической деятельностью. Поэтому и для Мейерсона ни неопозитивистское, ни неокантианское отрицание правомерности «метафизической проблемы» неприемлемо. Не случайно название его первой крупной работы «Тождественность и действительность» сопровождается подзаголовком «Опыт теории естествознания как введение в метафизику». Исследование естественнонаучных методов, таким образом, для Мейерсона не самоцель — это средство к решению тех вопросов, которые не могут получить ответа путем применения самих естественнонаучных методов.
Вместе с тем следует иметь в виду, что «метафизика» Мейерсона — это не «онтология», это не описание некоторых общих основ бытия самого по себе. Ее установка также ближе к кантовской (не случайно введением в метафизику служит «теория науки» — это попытка выявить те структуры, в которых оказывается оформленным любое движение познающего мышления, и, может быть, рамки, в которых оно совершается. Аналогия с кантианством может быть проведена и дальше: как у Канта выявление априорных условий всякого опыта и всякого знания есть работа, в известном отношении, предварительная, поскольку позволяет найти абсолютные границы знания, за которыми открывается область веры, так и у Мейерсона (во всяком случае на первом этапе его исследований) выявление априорных начал мышления имеет целью выполнение более важной задачи — обнаружению той компоненты знания, которая, собственно, и может расцениваться как «действительное» знание, относящееся к объекту.
Такая установка определяет своеобразное отношение Мейерсона к истории науки, на котором он сам акцентировал внимание в цитированном выше предисловии к книге «Тождественность и действительность». Предмет историко-научного интереса Мейерсона — не «очищенная» история, в которой представлен «прогресс знания» и лишь мимоходом отмечены прошлые «заблуждения». В свете задачи, которую поставил перед собой Мейерсон, различие действительных достижений и бесспорных заблуждений, по меньшей мере на первом этапе работы, не суть важно, поскольку искомый алгоритм познавательной деятельности, своего рода «интеллектуальный штамп», если таковой имеется, в одинаковой мере должен принадлежать как ошибочному представлению, так и истинному знанию. Ни флогистонная теория в химии, ни даже алхимия, ни натурфилософские концепции древних атомистов не должны быть игнорируемы в качестве эмпирического базиса «теории науки» как «введения в метафизику». Если есть общие принципы познавания, то они присутствуют в любом образчике работы разума в любой исторический период и у любого народа, если только познание было целью.
Вместе с тем несомненные различия, которые существуют между научными представлениями различных эпох, различия именно в подходах к предмету, а не только в материале знания, в том, что сейчас принято называть «стилем мышления», также не являются конечной целью исследований Мейерсона. Его внимание фиксируется на этих различиях опять-таки лишь постольку, поскольку под различиями (и посредством их анализа!) может быть раскрыто более глубокое тождество.
Если мы, в самом общем виде, попробуем выявить контуры той работы, которую хотел бы провести Мейерсон, то получим примерно следующее. Для Мейерсона бесспорно, что «изыскания всегда подчиняются власти предвзятых идей, гипотез... мы никогда не бываем вполне свободны от них» (18, XI—XII). Поэтому первое отделение того «багажа», с которым исследователь подходит к своему объекту — это конкретные гипотезы.
Далее можно обнаружить набор стандартных схем, общепринятых для определенного времени и определенного круга специалистов, задаваемых научной традицией. Эти схемы также способны заслонить собой универсальные принципы всякого знания, и изучение истории науки полезно прежде всего в том отношении, что позволяет выявить этот слой, снять и его, чтобы проникнуть к более органичному материалу познавательной структуры.
«Средневековая наука — и в этом именно заключается ее коренное отличие от современной науки — не подвластна понятию количества; математика не может играть в ней той преобладающей роли, какую она играет теперь, подобно тому, как не играла она этой роли в атомических теориях древности. Отсюда вытекает, что математика сама по себе тем менее способна дать исчерпывающее объяснение во всем том, что относится к общей теории знания, и, в частности, к происхождению науки» (18, XVI).
Этот аргумент «от истории науки» достаточен для Мейерсона, чтобы отвергнуть как неосновательный и поспешный вывод неокантианцев об универсальности математической формы мышления и представлении этой формы как образца научного мышления вообще. Можно ли обнаружить какой-то остаток, если снять и это «наслоение»? Не окажется ли за ними только эмпирия, «чистый опыт» эмпириокритиков, или же формальнологическая конструкция? Первое, по Мейерсону, невозможно, поскольку эмпирического знания не существует хотя бы потому, что, становясь знанием, эмпирия превращается в формулировки законов, а это значит — проводится с помощью рассуждения классификация явлений с выделением существенного.
«Наука, следовательно, постоянно содержит тот фактор, который подлежал устранению, и вследствие этого она неспособна раскрыть перед нами природу реального» (18, XVIII).
Логические же схемы столь же исправно работают в области свободных конструкций ума, в абстрактной математике, которая может не иметь никакой предметной интерпретации, и потому не представляют интереса в плане той задачи, которую поставил Мейерсон перед «теорией науки». А задача эта, напомним, «введение в метафизику», и только в этом плане цитированное выше пессимистическое высказывание в отношении возможностей науки «раскрыть природу реального» может быть понято в своем истинном свете. Оно отнюдь не тождественно признанию агностического тупика. Более корректно будет сказать, что здесь заключается своеобразный вариант признания того факта, что наука, по сути своей, не дает нам, так сказать, зеркальной копии действительности, пока она остается наукой, т.е. пока она есть знание, выраженное с помощью понятий, в той мере, в какой наука предполагает определенный подход к объекту и метод решения своих проблем. В истории науки отнюдь не было редкостью, что естествоиспытатели отождествляли свою картину мира с самой действительностью, рассматривая научные формулировки законов как законы объекта, «законы природы». В резкой, прямо парадоксальной форме Мейерсон выступает именно против подобных претензий представителей естественной науки, которые обычно возникают при отсутствии анализа сущности научной, познавательной деятельности.
«...Те понятия относительно сущности вещей, которые формулируются наукой, — пишет он, — совершенно неосновательны. Этим объясняется также и то, что те, которые стремились основать философию на науке, пришли сначала к чистому эмпиризму, т.е. к теории машинального опыта, которая обходится без разума (Бэкон), а затем к более утонченной теории, отрицающей всякое онтологическое исследование, всякую гипотезу о сущности бытия (Конт). Но эта вторая система не более прочна, чем первая» (18, XIX).
Однако, если к «сущности вещей» нельзя прийти прямо, то можно попытаться получить тот же результат косвенно, через эпистемологический анализ истории науки, научных «картин мира». Вот для этого-то и нужны Мейерсону сходства, скрытые за различиями научных теорий, научных заблуждений, стилей мышления и т.п. Дело в том, что прогресс научного знания — явление двухкомпонентное. Первая его компонента — фактографическая, другая — прогресс теоретических схем. И для выявления субъективной компоненты знания особый интерес представляют такие изменения в научной картине объекта, которые в минимальной степени сопровождались ростом фактических сведений, когда отмеченное выше расслоение знания на две разнородных компоненты становилось почти наглядным.
«...Речь идет о прогрессе теорий. Эти теории, конечно, не выводятся непосредственно из фактов и не могут быть доказаны с помощью этих фактов. Их единственная задача — объяснить факты, согласовать их, по мере возможности, с требованиями нашего разума, созданными в соответствии с присущими этому разуму законами действия» (18, XXI).
В этом тезисе Мейерсона проблема исследования эволюции научного знания раскрывается как теоретическая программа, под знаком выполнения которой проходит буквально вся история методологических учений нашего века. Констатация возможности теоретического прогресса науки, т.е. в некотором смысле прогресса без обнаружения новых фактов наблюдения и эксперимента, сначала раскрытая математиками, в XX веке стала очевидной также и для многих естествоиспытателей, не говоря уже об историках естествознания. Правда, Мейерсон был среди них одним из первых, и во времена появления книги «Тождественность и действительность» идея эта отнюдь не представлялась тривиальной. Если для математика начала XX века творческий импульс, принадлежащий конструктивному мышлению, практически очевиден, этого вовсе нельзя сказать, разбираясь в причинах эволюции «опытных» наук. Хотя такие теоретики, как А.Эйнштейн, уже высказываются в том духе, что и в физике «настоящее творческое начало принадлежит именно математике» (24, 4, 184), они не менее постоянно и упорно подчеркивают, что «чисто логическое мышление не могло принести нам никакого знания эмпирического мира. Все познание реальности исходит из опыта и возвращается к нему» (25, 4, 182).
Акценты Мейерсона существенно иные: «Прогресс знаний не был необходим для прогресса теорий, но он делал этот прогресс неизбежным. Нужно было выдумывать новые, или, если угодно, точнее выражать старые теории, ибо ум требовал объяснения новых фактов; с другой стороны, наш ум так устроен, что он возбуждается только под влиянием этого императива, столь же категорического, как и другой. Если он с этой стороны не испытывает толчка, и в то же время не находит опоры в растущем знании, он большей частью создает только неопределенные и призрачные образы» (18, XXI).
Не мешает сопоставить это высказывание с эйнштейновским,
относящимся к
«Представляется, что человеческий разум должен свободно строить формы, прежде чем подтвердится их действительное существование. Замечательное произведение всей жизни Кеплера особенно ярко показывает, что познание не может расцвести из голой эмпирии. Такой расцвет возможен только из сравнения того, что придумано, с тем, что наблюдено» (25, 4, 123).
Напомним, однако, что статья Эйнштейна «Кеплер», которую мы
процитировали, написана в 1930г., т.е. уже после того, как, к примеру, была
создана матричная форма квантовой механики, в то время, как книга Мейерсона
написана в
Разумеется, и конструкция Мейерсона не вырастала в вакууме. Разве не очевидно, что постановка вопроса об активной роли сознания в естественнонаучном исследовании — это традиция немецкой классической философии, заложенная прежде всего И.Кантом? Вспомним роль продуктивной силы воображения и «самодеятельности понятия» в теории познания Канта, его понятие «трансцендентальной схемы» и многое другое. Разве не выросла идея «чистых чувственных понятий» в кантианстве из отнюдь неплохо поставленной проблемы о применении теоретического мышления к эмпирической чувственной реальности? Так, мы можем прочесть в «Критике чистого разума» следующее:
«Через определение чистого созерцания мы можем получить априорные знания о предметах (в математике), но только по их форме, как о явлениях; могут ли существовать вещи, которые должны быть созерцаемы в этой форме, остается при этом еще неизвестным. Следовательно, все математические понятия сами по себе не знания, если только не предполагать, что существуют вещи, которые могут представляться нам только сообразно с формой этого чувственного созерцания» (15, 3, 201).
Нет ли здесь зародыша (и весьма развитого притом!) того представления об активной роли теоретического мышления, которое защищают Мейерсон, Эйнштейн и великое множество современных теоретиков как в области философии, так и в области естествознания? Нет ли здесь проспекта той практики гипотетико-дедуктивного развития науки, которую столь наглядно демонстрирует XX век?
Конечно, обращаясь к теоретическим предшественникам Мейерсона, и в первую очередь к Канту, необходимо «развести» постановку проблемы и ее решение. Преемственность мы можем фиксировать именно в первой компоненте.