§2. РАЗВИТИЕ НАУЧНОГО ЗНАНИЯ И «ПРОГРЕСС ТЕОРИЙ»
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38
Мы уже отметили, что в качестве средства для выявления априорных мыслительных схем и принципов работы разума Мейерсон использует материал истории естествознания, особенно в тех его моментах, где обращают на себя внимание качественные различия нескольких теоретических представлений, касающихся одного и того же объекта. Не случайно французский методолог отмечает, что в самом начале своих исследований он обратил внимание на сходство, которое существует в методологических схемах столь различных теоретических построений, как химия современная и химия «флогистонного» периода, т.е. химических школ, которые стали хрестоматийным примером революции в развитии научного знания. Подобное сходство в качественно различном, полагает Мейерсон, позволяет ему выявить, во-первых, общую структуру всякой науки и, во-вторых, априорные тенденции, определяющие эту структуру. В этом аспекте он и исследует некоторые важные для естествознания понятия и представления, за которыми пытается обнаружить эту метатеоретическую основу.
Детальное исследование начинается с анализа понятий закона и причины. Представив типичные трактовки закона и причины (в частности, довольно сочувственно отнесясь к пониманию причины Д.Юмом), Мейерсон акцентирует внимание на том обстоятельстве, которое для Юма вовсе не органично — он подчеркивает, что предпосылкой формирования понятий причины и закона отнюдь не являются наблюдения следовании явлений во времени, как считал английский философ, необходимо «наблюдение в ходе деятельности». Поэтому он сомневается (и в этом, несомненно, прав), что сознание закономерности мира должно предшествовать деятельности в качестве априорного условия этой деятельности или ее осознания.
Процитировав известное положение А.Пуанкаре, определившего науку как «правило успешного действия», Мейерсон редуцирует «общепринятое» понятие научного закона к назначению науки как к «средству практического предвидения». Понятие закона таким образом оправдано именно эвристическими возможностями, которые оно открывает деятельности субъекта. Практика этой деятельности диктует желание искать некие правила. Это значит, что существование таких правил выступает как постулат научного мышления, «подсказанный» ролью науки в практической деятельности. Но, «допуская существование правил, мы, очевидно, постулируем, что они познаваемы» (18. 20). Действительно, в противном случае наука, формулирующая правила, не могла бы претендовать на роль руководителя деятельности. Но такого рода двойной постулат (существования «правил» и их познаваемости), следуя из статуса науки в отношении деятельности, создает возможность экстериоризации органичной для науки поисковой схемы.
«Конечно, природа кажется нам упорядоченной, каждое открытие, каждое осуществившееся предвидение утверждают нас в этом мнении. Кажется, будто природа сама свидетельствует о своем собственном порядке; мысль о последнем как будто проникает в наше сознание извне, мы же ничего другого не делаем, как только пассивно ее воспринимаем: в конце концов упорядоченность природы кажется эмпирическим фактом, и законы, формулированные нами, кажутся чем-то, принадлежащим самой природе, кажутся законами природы, независящими от нашего разума. Но думать так, значит забыть, что мы заранее были убеждены в подчинении природы законам, в существовании законов; все акты нашей жизни свидетельствуют об этом. Это значит также забыть о том, каким образом мы пришли к этим законам» (18, 20).
Проблема, которую здесь затрагивает Мейерсон в ходе движения к его цели, конечно, интересна и важна также сама по себе. Это — одна из центральных проблем «теоретико-познавательной» философии, сменившей «метафизику» XVII—XIX вв. с ее тенденцией к «тотальному» панлогизму, «разводя» активный познающий разум и мир, предмет интересов этого разума.
Вместе с тем это важный момент традиционного для «метафизика» вопроса о соотношении всеобщего и единичного, об онтологическом статусе всеобщего, который в науке наших дней «расщепился» на две компоненты — проблему всеобщего в объекте познания и проблему всеобщего в научном знании. Аргументы, которые использует Э. Мейерсон, очень хороши в плане обоснования разделения этих проблем:
«Закон, управляющий движением рычага, имеет в виду только «математический» рычаг; но мы хорошо знаем, что в природе не встретим подобного рычага. Равным образом мы в ней никогда не встретим ни «идеальных газов», о которых говорит физика, ни тех кристаллов, о которых мы судим по кристаллографическим моделям».
Нет нужды доказывать, насколько важно для ясного понимания гносеологической ситуации теоретического мышления понимание того факта, что «индивид», с которым имеет дело теоретик, вовсе не является «пересаженным в голову» эмпирическим индивидом или его копией, что «теоретический индивид» несет на себе основательные следы работы, производимой сознанием. Наиболее болезненная проблема индуктивной логики (и индуктивной теории доказательства, в частности) фактически возникла в результате игнорирования этого обстоятельства. Не в малой степени результатом его игнорирования явилось и длительное невнимание гносеологов к вопросу об интерпретации теоретических конструкций и применении результатов теории на практике — в том плане, что в этих процессах вовсе не усматривалось особой сложности.
Сильная сторона мейерсоновских рассуждении состоит в том также, что он ясно представляет всеобщий характер этой проблемы в науке, не ограничивая области его значения только «абстрактными» науками вроде математики или теоретической физики. «Чистое серебро, как и математический рычаг, идеальный газ или совершенный кристалл... есть абстракции, созданные теорией» (18, 21). И это — немаловажный аргумент в пользу того, что мы имеем здесь дело с общей проблемой гносеологии, существенной составной частью которой является вопрос об отношении всеобщего и единичного: «Мы наблюдаем частные, собственно говоря, единичные явления; из них мы создали общие и абстрактные понятия, и наши законы в действительности приложимы к этим понятиям» (18, 20).
Мейерсон методично и последовательно разрушает распространенную у естествоиспытателей «классического» (в меньшей, но все же значительной степени — послеклассического) периода веру в непосредственную связь научных формулировок с характеристиками бытия, созерцательную модель познания, показывая, что «закон не может быть непосредственным выражением действительности», что «по отношению к явлению, непосредственно наблюдаемому, закон оказывается всегда более или менее приблизительным», что «закон — это идеальное построение, которое выражает не то, что происходит, а то, что происходило бы, если бы были осуществлены соответствующие условия» (18, 22).
Фактически все эти констатации направлены не только против наивной веры классических рационалистов в возможность средствами теоретического мышления постигнуть действительные основы бытия, так сказать, против «рационалистической созерцательности» (которую, как известно, подвергали критике и все эмпирики), но и против эмпиристски-позитивистского представления о научных законах как средстве описания наблюдаемых фактов, каковое может быть получено из самих этих фактов. Согласно Мейерсону, действительным источником законов науки является все же разум исследователя. Это — отнюдь не вариант кантовского понимания, поскольку Мейерсон (по крайней мере в первых своих работах), далек от центральной идеи кантовской гносеологии — представления о совершенной непознаваемости мира «вещей-в-себе». «Без сомнения, — пишет он, — если бы природа не была упорядочена, если бы в ней не было сходных объектов, из которых можно создать обобщающие понятия, мы не могли бы формулировать законы. Но эти последние только символически выражают образ такой упорядоченной природы, они соответствуют последней лишь в той мере, в какой проекция соответствует телу, имеющему N-измерений; они выражают эту упорядоченность так, как написанное слово выражает вещь, ибо в обоих случаях приходится пройти через среду нашего разума» (18, 23).
Однако в представлениях Мейерсона о научных законах содержится и тезис, роднящий позицию автора с кантовской.
По его мнению, работа по формулированию научных законов
базируется на априорном постулате о тождестве предметов; поэтому наука в самых
истоках своих стремилась свести различия предметов к пространственным
модификациям. Если этот шаг сделан, то «законы, если только они должны быть
доступны нашему познанию, могут быть познаваемы лишь как функция изменения
времени». Отрицать в корне возможность такого движения мысли при построении
научных идеализации вряд ли стоит: любая формулировка научного закона «в чистом
виде» может быть представлена как предписание поведения «одного и того же»
объекта во времени. Но при этом следует иметь в виду, что речь идет именно об
идеальном объекте теоретической конструкции; вопрос о предметной интерпретации
такого образа пока остается в стороне — о поведении материальной точки,
ансамбля микрочастиц, популяции организмов, температуре или плотности вещества,
короче, говоря строго, не о поведении объекта реального, а о поведении объекта
абстрактного. Меняющиеся характеристики этого абстрактного объекта, поскольку
он начинает рассматриваться как «один и тот же», разумеется, могут быть
представлены точками некоего абстрактного пространства, и тем самым, так
сказать, сведены к пространству, «растворены» в нем. Такая возможность
превращается в действительность в многочисленных попытках «геометризации
физики», которые иногда принимали облик геометрических картин мира (Декарт,
Боскович). Но необходимо иметь в виду, что «пространство», о котором во всех
случаях «геометризации» физики шла речь, на деле вовсе не было тем
пространством, в котором мы живем! Если это не было очевидным во времена
Декарта, то в наш век положение выяснилось. «Пространство» геометризированной
физики — это элемент теоретического построения, и число его изменений не
случайно может колебаться от 1 до бесконечности (N-мерное фазовое пространство
Гиббса или гильбертово пространство в квантовой теории). И лишь после
превращения реального объекта в абстрактный и реального пространства в
пространство математической конструкции открывается возможность «замещения»
субстанциональных характеристик теории изменяющимся пространством — путь
геометризации физики в смысле А. Эйнштейна. Но в таком случае устраняются также
вещество, масса и сила, которые Мейерсон считает существенными компонентами
любой «объясняющей» теории! Вот отрывок из статьи А. Эйнштейна «О методе
теоретической физики» (
«Я убежден, что посредством чисто математических конструкций мы можем найти те понятия и закономерные связи между ними, которые дадут нам ключ к пониманию явлений природы. Опыт может подсказать нам соответствующие математические понятия, но они ни в коем случае не могут быть выведены из него. Конечно, опыт остается единственным критерием пригодности математических конструкций физики. Но настоящее творческое начало присуще именно математике. Поэтому я считаю в известной мере оправданной веру древних в то, что чистое мышление в состоянии постигнуть реальность.
Чтобы обосновать эту уверенность, я вынужден применить математические понятия. Физический мир представляется в виде четырехмерного континуума. Если я предполагаю в нем риманову метрику и спрашиваю, каковы простейшие законы, которые могут удовлетворить такой метрике, я прихожу к релятивистской теории гравитации для пустого пространства. Если же в этом пространстве я предлагаю векторное поле или полученное из него антисимметричное тензорное поле и спрашиваю, каковы простейшие законы, которые могут удовлетворять такому полю, я прихожу к максвелловым уравнениям для вакуума.
У нас нет еще теории для тех частей пространства, в которых плотность электрического заряда не исчезает. Луи де Бройль предположил существование волнового поля, которое должно было объяснить известные квантовые свойства материи. Дирак нашел в спинорах полевые величины нового вида, простейшие уравнения которых позволили вывести общие свойства электронов. Позже, в сотрудничестве с моим коллегой Вальтером Майером, я нашел, что эти спиноры образуют своеобразный вид поля, математически связанного с четырехмерной системой; мы назвали его «полувекторным». Простейшие уравнения, которым такие полувекторы могут удовлетворять, дают нам ключ к пониманию того, почему существуют два вида элементарных частиц с различной тяжелой массой и равным, но противоположным электрическим зарядом. Эти полувекторы являются простейшим после обычных векторов, математическими полевыми образами, которые возможны в метрическом континууме четырех измерений, и это выглядит так, как если бы они естественным образом описывали существенные свойства электрических элементарных частиц.
Для нашего анализа существенно, что все эти образы и их закономерные связи могут быть получены в соответствии с принципом отыскания математически простейших понятий и связей между ними. Число математически возможных простых типов полей и простых уравнений, возможных между ними, ограничено; на этом основана надежда теоретиков на то, что они смогут понять реальность во всей ее глубине» (25, 4, 184—185).
Мейерсон затронул, говоря о механизме образования научного знания, один из сложнейших вопросов метатеоретического знания — проблему преемственности в развитии научного знания и бытия. Время, связывающее многообразие в целостность процесса, совсем не случайно было для многих философов, начиная с древности, величайшей тайной мироздания. Понятие времени, как правило, только обозначало процесс изменения, но не говорило о субстрате этого процесса. Мир «рассыпался» на мгновенные состояния (отсюда зеноновские апории), воплощавшие в себе покой. Констатируя, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, Гераклит открывал дорогу Кратилу, утверждавшему, что в одну реку нельзя войти и единожды, что текучий характер бытия исключает даже саму возможность использования терминов, а человеку, пытающемуся схватить эту текучую действительность, остается только «показывать пальцем». Разумеется, практическая наука не может удовлетвориться этим мыслительным тупиком, пытается нащупать в потоке явлений элементы «субстанциональной» преемственности. Проблема единства мира (в аспекте единства субстанционального) является, по своей сути, и проблемой преемственности в изменениях. Первоэлементы и атомы древних, вряд ли в том можно сомневаться; порождены и поисками мышления теоретически представить преемственность в потоке меняющихся явлений; для этого изменчивое в явлениях приходится свести к пространственной рекомбинации неизменных сущностей. Нетрудно видеть, что полученная таким путем конструкция может быть представлена и как конструкция динамического единства мира явлений, поскольку их многообразие понимается как результат движения атомов или взаимодействия элементов, каковое движение и фиксируется в формулировках научных законов.
Такой ход мысли Мейерсон расценивает как априорный, единственно естественный для мышления как такового, и потому теории, развивающиеся по этой схеме, по его мнению, есть продукт деятельности интеллекта.
Представляется, что это не единственно возможное решение, в том плане, что Мейерсон «закрывает глаза» на первоисточник проблемы соотношения изменчивости и преемственности в знании, который он сам же мимоходом отметил. Ведь не только многообразие явлений, фиксируемое в потоке чувственных образов, есть «первичный феномен», не порождаемый сознанием, а данный ему. Таким же первичным феноменом оказывается и относительная (подчеркиваем — не абсолютная!) устойчивость определенных чувственно воспринимаемых объектов. Если говорить о логических основаниях предпочитать здесь относительную устойчивость, то появляются такие основания post factum, после принятия в качестве базовой определенной концептуальной конструкции. Не задумываясь над философскими вопросами, мы не испытываем ни малейших затруднений, рассматривая «сегодняшний» стакан как тождественный со «вчерашним», и уверены, что в одну и ту же реку можно войти неоднократно. Кратиловский «мир» моментальных ситуаций — столь же «теоретичная» конструкция, как и неподвижный «мир» элеатов. Конечно, мир, сохраняющий хотя бы существенные свои черты, вместе с тем отвечает практическому предназначению науки, и если бы Мейерсон ограничился этой констатацией, это вряд ли могло бы вызвать возражения.
Поиск сохраняющегося — тенденция науки, это бесспорно. Но какова природа сохраняющегося? Можно ли считать ее «субъективной»? Эта тенденция, как и сама наука, смогли возникнуть, лишь обладая «онтологическим оправданием». Тот факт, что в истории науки (и естествознания, и натурфилософии) тенденция эта нередко доминировала, что устойчивое, преемственность в развитии бытия часто предпочитались естествоиспытателями, еще не основание для того, чтобы приписывать стремление отождествлять, так сказать, «чистому разуму» науки.
Более осторожное заключение, на наш взгляд, будет и более правильным: фиксируя внимание на сохраняющемся, на элементе преемственности, научное мышление нащупало те факторы действительности, которые обеспечивают возможность предсказания и практического действия по достижению определенных целей. Обратив теоретическое отображение этих моментов в «методологический ключ», естествоиспытатели и философы создавали также и конструкции, отдававшие этому моменту абсолютный приоритет. В условиях господства панлогизма и их созерцательной гносеологии такая практика теоретического мышления и находит воплощение в натурфилософских концепциях атомистов древности или, к примеру, в геометрическом космосе Р. Декарта.
XIX и в особенности XX век принесли с собой более широкую, «синтетичную» концепцию картины мира, построенную на «принципах запрета». В отличие от прошлых, она органично включает в себя случайность, формулируя закономерности в модусе отрицания: природа может вести себя как угодно внутри определенных рамок, поставленных принципами запрета. Впрочем, первый из этих принципов — закон сохранения энергии и следующий — второй закон термодинамики, Мейерсон анализирует специально, и к этому анализу мы в свое время обратимся. Здесь же отметим, что французский методолог не усмотрел важного сходства, которое существует между законами сохранения и началами термодинамики, увидев в первых проявление отождествляющих стремлений разума, а во вторых — воздействие реальности, противящейся такому отождествлению!
Когда Мейерсон подчеркивает близость понятий законосообразности и причинности, он, разумеется, недалек от истины. В этом плане утверждение, что условием самого существования науки является признание законов, совершенно эквивалентно утверждению, что принцип причинности есть базовый принцип науки.
«Закон лишь выражает то, что когда условия изменяются определенным образом, то и актуальные свойства тела должны также испытывать определенные изменения; согласно же причинному принципу, должно существовать равенство между причинами и действиями, т.е. первоначальные свойства плюс изменение условий должны равняться изменившимся свойствам» (18, 35).
Конечно, Мейерсон чувствует себя обязанным показать, что, подобно понятию закона, принцип причинности не является непосредственно фиксацией некоторого «природного» отношения, и с этой целью разбирает концепцию абсолютного детерминизма. Он убедительно демонстрирует, что понятие причинности как совершенной обусловленности явления совокупностью условий не могло быть результатом эмпирического обобщения хотя бы потому, что сцепление условий в такой теории должно быть бесконечно большим, и применяя принцип причинности последовательно, пришлось бы сделать вывод о причастности битв при Саламине и Марафоне ко вчерашнему опозданию на поезд некоего рассеянного гражданина. Поэтому-то принцип причинности, являясь, как уже было сказано, основанием науки, при его применении к реальным ситуациям вынужден терять ригористскую строгость. Таким образом, не представляется никакой возможности дойти до полной причины какого бы то ни было явления. Необходимо ограничить задачу, довольствуясь контурным описанием причины явления, фиксирующим лишь часть условий. «Вот почему, когда мы говорим о причинах, мы все похожи на детей, которые удовлетворяются ближайшими ответами на свои вопросы, или, скорее, на того правоверного индуса, которому брамины объясняют, что земля покоится на спине слона, слон на черепахе, черепаха на ките. Мы украшаем названием причины все то, что нам кажется шагом вперед на пути объяснения» (18, 41—42).
Представляется, что в своем исследовании субъективной, идущей «от ума» компоненты причинности Мейерсон слишком увлекается. И хотя в дальнейшем он неоднократно говорит о важной, буквально первостепенной роли принципа причинности в естествознании, «отвлекаясь от нее, нельзя объяснить ни эволюции науки в прошлом, ни ее современного состояния», хоть он еще и еще раз подчеркивает связь принципа причинности с понятием закономерности, говоря, что «пока нет закономерной связи, не может быть и речи об установлении связи причинной; наоборот, установление первой есть шаг, ведущий к последней» (18, 41), — создается впечатление, что трактовка Мейерсоном понятия причинности уводит его от анализа онтологической основы этой связи. Мейерсон превращает причинность в принцип объяснения явлений и закрывает глаза на то, что принцип этот, подобно понятию научного закона, не мог бы быть сформирован, если бы природа сама по себе не была в каком-то отношении упорядоченной. Нет спора, принцип причинности есть категория теоретического мышления, и в этом плане образование идеальное. Та причинность, которая входит в идеализированные конструкции естествознания, вовсе не является без дальних слов «двойником» связей, существующих между реальными объектами, моделируемых в теоретической конструкции. Не случайно, к примеру, теоретик представляет в форме «детерминистского» закона распространения «волны вероятности» в многомерном конфигурационном пространстве поведение реальных микрообъектов, включающее существенный момент неопределенности. Однако, будь причинный принцип только средством объяснения, удовлетворяющим психологическую потребность, — как понять тогда успешность причинных формулировок в предсказании реальных фактов? Нет спора, причинность теоретика еще нуждается в коррекции и переводе на язык реальных объектов. Она не есть непосредственно свойство этих последних. Но говорить о «переводе» можно только тогда, когда и перевод, и оригинал обладают некоторым инвариантом, когда от перевода можно достаточно однозначно перейти к оригиналу.
Представляется, что связь между фундаментальными научными понятиями и реальностью, которую в общей форме признает Мейерсон, в ходе развертывания его концепции имеет тенденцию становиться все более и более тонкой, все менее ощутимой. Поэтому и вызывает двойственное чувство сама по себе вполне справедливая критика Мейерсоном концепции О.Конта, призывавшего отказаться от объяснительной функции науки и отрицавшего положительную роль «объяснительных» теорий (к примеру, волновой теории Френеля) в развитии естествознания. Конечно, Конт не прав прежде всего в фактическом отношении, и Мейерсон превосходно это показывает на конкретных историко-научных примерах. Но вот в чем причина успеха объясняющих теорий? Мейерсон склонен видеть ее в том, что эти теории отвечают априорным стремлениям разума к причинному строю объяснения. Нам представляется, что здесь следует видеть более глубокие основания, а именно, онтологическую оправданность самой категории причинности. То разделение формальных условий научного знания от его содержательной компоненты, с которого начинает свое исследование Мейерсон, имеет явную тенденцию перерасти в их разрыв, сопровождаемый противопоставлением абсолютизированных компонент. Впрочем, как мы увидим в дальнейшем, это противопоставление не мешает ему приписывать стремление онтологизировать все элементы теоретической конструкции. На деле между ними существует бесспорное различие, являющееся тем не менее относительным. Даже если согласиться с «антиутилитаристским» представлением Мейерсона о целях науки, с его мнением, что наука движима в первую очередь бескорыстной «жаждой знания», даже и в этом случае форма научного исследования, формы научного поиска, каковыми бы ни были их источники, проходят обязательную проверку на соответствие характеристикам реальности. Это, несколько мимоходом, признает сам Мейерсон, когда речь шла о понятии научного закона. Пусть в гораздо более скрытой форме, но это относится и к понятию причинности, поскольку последнее базируется на представлении о закономерной связи бытия. И если механизм объяснения состоит в подведении под причинную схему, то даже заведомо неудачные, фантастические примеры применения такой схемы (в алхимии или мифологии) не могут служить основанием в пользу вывода о ее изначальной априорности в науке, и следовательно, в онтологической бессодержательности. Напротив, именно достаточная онтологическая оправданность этой схемы в познавательной практике приводит к превращению их в методологическую норму, принцип научного объяснения. Или, говоря иначе, сохраняется и укрепляется в ней, несмотря на отделение науки от религии и мифологии и поражение в науке тех способов мышления, которые были свойственны мифологии и религии. При этом произошли и некоторые потери: став методологической нормой, освободившись от эмпирического «наполнения», такая схема объяснения, подобно любой эвристической гипотезе, применяется и к каждому очередному объекту, что далеко не всегда оправдано. Попытки применить причинную модель объяснения даже тогда, когда такое применение не приводит к успеху, конечно же, не аргумент в пользу априорности этой модели в кантовском смысле — здесь, скорее, можно было бы согласиться с более широкой трактовкой априорности, трактуемой как предпосылочность конкретного знания и опыта, например, в стиле Авенариуса.
Для того, чтобы завершить представление мейерсоновского анализа причинности, обратим внимание еще на один момент. Причинную связь Мейерсон трактует как способ сведения следствия к его причине, и потому — как средство отождествить разные временные стадии развивающегося процесса. В итоге отождествления следствия с причиной причинное объяснение исключает из теоретической картины мира время (точно так же, как динамический закон, проводя отождествление различных пространственных моментов процесса движения объекта, исключает из теоретической картины пространство). То, что в механике, как отрасли науки, тенденции эти проявились наиболее отчетливо, позволяет Мейерсону расценить механику как нечто более сложное, чем простое моделирование определенной области или определенного «среза» природных явлений, а механическую картину мира — как нечто большее, чем экстраполяция выводов успешно развивающейся научной отрасли на более широкую предметную область. «...Не покажется слишком смелым утверждение, что механические гипотезы родились вместе с наукой, что они составляют с нею, так сказать, одно тело во все те эпохи, когда она действительно прогрессировала, что та эпоха, в течение которой наука отвлекалась от этих гипотез, была эпохой чрезвычайно медленного прогресса (18, 90-91). Иначе говоря, механическая теория лишь для поверхностного взора представляется частной физической теорией. «Если мы... пытаемся охватить одним взглядом физические теории всех веков, то мы не можем не видеть общего характера тех элементов, из которых они составляются» (18, 85).
В свете таких утверждений возникает необходимость определить само понятие механической теории как в отношении объема, так и содержания этого понятия. Что касается последнего, то наиболее важные его моменты Мейерсон выразил в следующем тезисе: «Все механические гипотезы имеют между собою то общее, что пытаются объяснить явления природы при помощи движения: вот почему их иногда называли кинетическими, применяя это слово чаще всего к особой теории газов. Кроме движения эти теории пользуются еще понятиями массы и силы...» (18, 60).
Поэтому в мейерсоновский перечень механических теорий (или гипотез) входит любая разновидность атомизма, включая и натурфилософские концепции древних, динамические атомы Босковича. взгляды Декарта в области космологии, а также представления современной ему атомной физики. Все эти теории, по Мейерсону, оказываются «объясняющими» теориями, и как раз потому, что объяснение есть ни что иное, как использование механической схемы при описании явления. В классический период развития физики механический способ объяснения рассматривался как универсальный. «Мне кажется, — писал В. Томсон, — что истинный смысл вопроса — понимаем мы или не понимаем физическое явление, сводится к следующему: можем ли мы построить соответствующую механическую модель, если я смогу это сделать — я пойму; в противном случае я не понимаю» (77, 131). Этот исторический факт Мейерсону представляется не преходящим и конкретно обусловленным, а чем-то, проистекающим из самого устройства научного мышления, из его изначальной установки на поиск преемственности во времени, т.е. на отождествление последовательных во времени явлений, т.е. на «исключение времени» из картины бытия. Механическая модель принимается учеными не потому, полагает Мейерсон, что она оказалась, с одной стороны, в меру простой, а с другой — достаточно эвристичной при описании средствами теории определенной стороны явлений, предсказании их поведения, конструировании механизмов. Нет, такая модель — естественная для разума схема объяснения. Если В.Томсон говорит: понять — значит построить механическую модель, то Мейерсон «переводит» ту же мысль следующим образом:
«Внешний мир, природа кажется нам бесконечно и беспрестанно изменяющейся во времени. Между тем принцип причинности убеждает нас в противоположном: мы имеем потребность понять, а понять мы можем только в том случае, если допустим тождество во времени. Следовательно, наблюдаемые изменения суть лишь внешние, они прикрывают тождество, которое единственно и обладает реальностью. Но здесь, по-видимому, есть противоречие. Каким образом могу я понять как тождественное то, что я воспринимаю как различное? Однако, здесь есть выход, есть единственный способ примирить в известной степени то, что на первый взгляд кажется непримиримым. Я могу допустить, что элементы вещей остались одни и те же, но изменилось их размещение...
...Перемещение кажется мне, таким образом, единственным изменением, доступным пониманию: если я хочу понять изменения, т.е. свести их к тождеству, я принужден прибегнуть к перемещению.
...Объяснительное значение теории по существу заключается в приложении постулата тождества во времени» (18, 97, 98, 99).
В этом, по Мейерсону, причина появления, на уровне натурфилософской гипотезы, древнего атомизма, и в этом же в конце концов основание современных атомистических теорий.
В свете того, что уже говорилось ранее, представляется ясным, что в основе этого рассуждения лежит то же «рациональное зерно», которое содержится в рассуждениях Мейерсона о происхождении научного закона или принципа причинности. Оно состоит в предположении, что «практическая направленность мышления вообще и научного мышления, в частности, определяет рамки научно-теоретического способа реконструкции реальности. В поисках закономерной связи, фиксирующей развитие объекта во времени, человек действительно стремится понять новое как результат изменения старого, как его «вариацию». И если исходный пункт размышления, «сиюминутное» состояние объекта «по определению» представляется как данное, определенность которого просто есть, то будущие моменты, в целях успеха практической деятельности, должны быть рассчитаны, т.е. сведены, посредством той или иной формулы преобразования, к исходной позиции рассуждения, к «нулевой точке» отсчета, к данному моменту, представленному как относительное «начало времени». Именно в этом смысле слова «устраняет время» любая кинетическая теория, образцом которой может служить упорядоченный Лапласом ньютоновский мир, «судьба» которого полностью определена импульсами и координатами составляющих его элементов. В подобной схеме действительно воплощен, в качестве совершенного проекта, идеал предсказывающей науки. По-видимому, без специальных подробных разъяснении понятно, что в качестве «нулевой точки» времени этого мира, в качестве начала системы отсчета может быть избрана любая, и что направление предсказания («развитие» этого «мира») не зависит от знака направления времени («...прошлое, так же как и будущее, открылось бы перед его взором...»).
Поскольку таков идеал «предсказующей» науки, и поскольку наука, своей практической обусловленностью, призвана быть предсказующей, то разнообразные поиски, действительно присущие науке, могут быть редуцированы к такой схеме как идеалу. Разнообразие кинетических (или механических) теорий, доходящее до их взаимоисключения, в рамках общей схемы «кинетизма» признает безусловно и Мейерсон. Но на наш взгляд, когда он делает вывод, что наука столь же неизбежно будет стремиться свести изменение к перемещению неизменных элементов, их пространственной рекомбинации, он переходит границы исследования формы научной мысли, границы принципиальной схемы, алгоритма всякого научного поиска, и вступает в область антологизации подобной схемы, которая решительно сближает его позицию с кантовской. Насколько нам известно, механико-математическая картина мира существовала лишь в представлениях эпигонов классической теоретической механики, а химические и биологические исследования, скорее, разрушали механицизм, чем «подыгрывали» ему. То, что «перемещение в пространстве», действительно долгое время оставалось единственным практическим изменением, «доступным пониманию» — это утверждение относится уже не к принципиальной схеме всякой науки, а к содержательному знанию, достигнутому в XVII—XVIII вв. именно в механике. И вряд ли случайно, что даже физики наших дней склонны признавать в качестве фундаментального исходного пункта теоретической конструкции не раздельные частицы, независимые друг от друга, что считал естественным для «кинетизма» и для объяснения Мейерсон, а как раз противоположное представление о фундаментальных частицах как «семействе», каждый член которого «состоит из всех других», благодаря чему и нашла в теории элементарных частиц применение теория групп. Мы не говорим уже о том, что и понятие поля не рассматривается ныне как менее фундаментальное, нежели понятие частицы.
Более того, Мейерсон, представляется, не обратил серьезного внимания на существенные в методологическом отношении сдвиги, которые произошли в естествознании после работ Д. Максвелла и которые можно было бы обнаружить уже в его работах. Мы имеем в виду процесс «разведения» формы физической теории и ее содержания и, в частности, от тех моделей, посредством которых теперь осуществляется как раз интерпретация формальной теоретической конструкции на материале наблюдений и экспериментов.
Как известно, современники Максвелла, как теоретики, так и экспериментаторы-эмпирики, вовсе не встретили исследований английского физика единодушным одобрением. Скорее, дело обстояло как раз наоборот. А. Пуанкаре писал о причинах такой оппозиции, отмечая в ходе рассуждении Максвелла немалое число логических натяжек, вроде произвольного исключения какого-либо члена из уравнения, замены знака в выражении на обратный и т.п. В отличие от работ А.М. Ампера, максвелловская электродинамика вовсе не производила впечатления непогрешимого и изящного математического построения.
С другой стороны, в максвелловской теории отсутствовало и обычное для физической теории классического периода ядро — единая модель явлений (не говоря уже о механической их модели). Многочисленные попытки, взяв за основу 6 уравнений Максвелла, построить такую единую модель непременно кончались неудачей, хотя предпринимались они такими исследователями с мировым именем, как В.Томсон, Мак-Келог и сам Максвелл. Отказаться же от теории Максвелла вообще физика не могла, поскольку в теории этой великолепно синтезировались результаты, достигнутые ранее (в частности, в работах Ампера и Фарадея), и самое главное — электромагнитные явления связывались с оптическими. Эксперименты, проведенные Герцем по получению волн сантиметрового диапазона, убедили его в справедливости теории Максвелла. Ту же роль в отношении В.Томсона, также бывшего противником этой теории, сыграли опыты П.Н.Лебедева по световому давлению.
Выход оставался один — обратиться к гносеологическим основам физической теории, отказаться от сложившихся представлений, принятых некогда канонов физической теории как таковой. А это, в данном контексте, значило отказаться от модели как ядра теории, признав в качестве такого ядра некую совокупность математических формулировок. Отсюда естественно следовало «разведение» формальной и содержательной компонент физической теории. Понимание сложности структуры теоретического знания, выявление его формальной компоненты означало прогресс теоретико-познавательного этапа философии, сменившего классическую метафизику, поскольку позволяло избавиться от онтологизации теоретической конструкции, столь распространенной в классический период науки. Теперь выявленные формально-математические характеристики теории стало трудно рассматривать как характеристики самого бытия. А это значит, что мейерсоновское отождествление, к примеру, атомистических теорий древних и современной теории атомного строения вещества лишилось своего главного основания: в теории древних, действительно, формальная компонента (или, лучше сказать, ее зародыши), определяемая практическими («априорными») устремлениями науки как знания, подвергается онтологизации. Атомные гипотезы древних философов в большей своей части могут быть истолкованы как методологическая схема, канон всякого знания, лишь достаточно слабо подкрепленная наблюдениями (испарение и т.п.). Но в натурфилософии эта схема онтологизирована, трактуется как «устройство» объективной реальности. Современный атомизм позволяет вычленить в составе теории ее формально-математическую схему из ее содержательного материала, и потому отличить атомы понятийные, дискретные элементы всякой теоретической конструкции, от реальных атомов, т.е. от тех характеристик объективного мира, которые в теоретической конструкции репрезентированы.
Для того чтобы теоретически воспроизвести данную сложную область явлений теоретическими средствами, прежде всего необходимо вычленить некоторый комплекс относительно замкнутых, стабильных (или повторяющихся) характеристик данной области. Этот теоретически выявленный, в известном смысле слова «сконструированный», предмет и оказывается тем объектом, который «движется» в теории. В его формально-теоретической обработке этот комплекс характеристик сопоставляется «точке» некоего абстрактного «пространства», а его изменения, его «судьба», соответственно, движению этой точки в этом пространстве. Было бы очень желательно, чтобы теоретический «мир», в котором моделируется исследуемое явление, был похожим в своей однозначной определенности на лапласовский. Если иметь в виду эту своеобразную операцию, которую непременно производит ученый, строя теоретическую картину действительности, то в ней, действительно, всякое изменение «сводится» к «пространственному перемещению» себе тождественной «точки», «неделимого», и, если исключить «перемещение», неизменного «атома». Однако, атом этот формальный! И потому его характеристики имеют к современной атомной теории ничуть не большее отношение, чем, скажем, к теории политэкономической. То, что мы в состоянии применять общую схему теории при исследовании различных областей бытия и различных его сторон, конечно, говорит о единых принципах теоретического мышления вообще. Эту сторону дела фактически отмечает и исследует Мейерсон, но он не доводит своих рассуждении до того, чтобы четко определить и формальную сторону теории, показать различие формальной и содержательной сторон, чтобы выделить формальные моменты в общем виде и исследовать их как таковые. В его толковании формальная и содержательная стороны слишком слиты друг с другом. Уже в конце прошлого века отождествление «элементарности» исходной клеточки теоретической конструкции, которая существует именно в рамках данного теоретического построения и является неизбежным формальным моментом теории, с «онтологической» элементарностью «первооснов» бытия было, скорее, метафизическим анахронизмом. Победа максвелловской электродинамики была и победой «гносеологической» философии над ее «метафизической» трактовкой.
Формально-математическое основание научной теории не «открывается» в самом объекте — оно «изобретается», заимствуется из «чистой математики» или из другой области знания, и затем «адаптируется» к содержательному материалу посредством интерпретации «элементов» и «связей» формальной конструкции. Казалось бы, в этих условиях искать онтологическое оправдание любому элементу формальной схемы или «исходной клеточки» математической дедукции — большая наивность. Тем не менее, такие поиски (во всяком случае, в начале столетия) были, скорее, правилом, чем исключением. И неудача убедительной онтологической интерпретации базовых «точек» теоретической схемы истолковывались либо в духе агностицизма, либо в ключе иррационализма. Этот факт отмечает и Мейерсон:
«Не потому мы избираем корпускулу за исходную точку, что мы ее понимаем. Мы просто предполагаем устойчивое существование чего-то. Из числа тех вещей, устойчивость которых мы можем предположить, наименее непонятным и наиболее близким нашему непосредственному ощущению или, скорее, тому общему чувству, которое создает внешний мир, является материальная корпускула; из нее мы, следовательно, и исходим. В сущности, говорите вы, она непостижима? Согласен, но можете ли вы предложить нам более прочный исходный пункт? Если нет, мы будем держаться за нее, — ибо нам абсолютно необходимо что-нибудь такое, что имеется налицо, и мы постараемся объяснить с ее помощью чувственный мир, совершенно пренебрегая тем обстоятельством, что она заключает в себе элемент необъяснимого и противоречивого. И лишь в том случае, если эта попытка нам не удастся, мы задумаемся над изменением исходного пункта; мы заменим тогда корпускулу центром сил или атомом, являющимся одновременно и корпускулой, и центром сил, — заменим понятиями еще менее постижимыми, чем сама корпускула, но противоречия которых не станут больше на пути» (18, 103).
Может показаться, что буквально то же самое повторяет Луи де Бройль (который, кстати, был хорошо знаком с работами Мейерсона, как и большинство крупных физиков первой половины XX в.). Он писал:
«Когда физика конца XIX века открыла электрон, большое число явлений стало возможно объяснить посредством существования и свойств этой элементарной частицы; известно, в частности, какую услугу оказала электронная теория Лоренца. Но если электрон помог нам понять большое число вещей, мы никогда не понимали самого электрона. Как, в самом деле, этот маленький шарик одноименного электрического заряда не взрывается под действием электрического отталкивания, присущего его частям? Какой может быть природа того удивительного давления, описанного А. Пуанкаре, которое обеспечивает его стабильность? Если электрон точечный, почему его собственная энергия не оказывается бесконечной? А если он протяженный, как представить его внутреннюю структуру, поскольку, объясняя электризацию при помощи электрона, мы не можем, не попадая в порочный круг, объяснять электрон посредством электризации? Вот вопросы, которые физике эпохи Лоренца пришлось оставить без ответа и которые остаются без ответа еще и в наши дни» (30, 84—86).
И далее де Бройль приводит еще несколько примеров, в которых проявляется та же закономерность: понятие кванта в квантовой теории и корпускулярно-волнового дуализма. Но вместе с тем этот выдающийся физик нимало не сомневается в том, что во всех этих случаях был достигнут прогресс в познании самого объекта, хотя «бесконечная радость лучшего понимания постоянно смешивается у авторов с легким чувством огорчения: оно констатирует неизбежную в итоге фрагментарность и ограниченность реализованного прогресса. Те, кто создает новую теорию, чаще всего оказываются и теми, кто больше всех ощущает пробелы и темные места и лучше чувствует границы. Поэтому именно неопытные или слепые ученики, в результате энтузиазма, не распознав их, превращают в одеревенелую и застывшую догму то, что с критической точки зрения мэтра представлялось только отдельным и предварительным звеном цепи последовательных предположений и приближений, реализуемых научным мышлением в ходе его поступательного движения» (30, 87).
Но в чем суть и смысл такого движения? В поисках «нового уровня реальности»? Или в формировании другой — не теоретико-познавательной! — философской платформы?
В истории науки и философии были испробованы оба эти пути — один в форме теории познания диалектического материализма, другой — в концепции «исследовательских программ» И. Лакатоса, где вопрос об онтологической основе преемственности знания просто не возникает — как, разумеется, и вопрос об онтологической основе смены исследовательской программы, «научной революции».
Мейерсон столь далеко в отрицании «метафизических вопросов» не заходит — и потому в его историко-научных экскурсах возникают любопытные темы, которым нет места у постпозитивистов. Так, говоря о принципе инерции, Мейерсон, основываясь на солидном историко-научном материале, исходя из факта отсутствия принципа инерции в учениях древних, совершенно определенно утверждает: «...инерция далеко не является инстинктивным понятием нашего духа, которая лишь высвобождается при помощи позднейшего рассуждения... но есть, напротив, парадоксальная концепция, к которой наш разум с трудом приспосабливается» (18, 144). И далее: «Нам кажется, напротив, едва ли оспоримым, что этот принцип может рассматриваться как опытная истина» (18, 149). Конечно, говоря это, Мейерсон понимает, что прямой опыт, доказывающий существование инерции как свойства движущихся объектов, в земных условиях невозможен; он весьма корректно излагает ход мысленных экспериментов Галилея, которые вели к формулировке этого понятия. Таким образом, кажется неизбежным вывод, что принцип инерции есть нечто «от реальности». Однако, несколькими страницами спустя, мы обнаруживаем прямо противоположное, во всяком случае, на первый взгляд, заявление:
«Истинное основание принципа инерции», оказывается, лежит в той же «непобедимой склонности» ума удерживать тождественность во времени! (18, 156).
Однако, противоречие этих позиций только внешнее: Мейерсон делает попытку и, на наш взгляд, весьма глубокую, объяснить, почему не существовало принципа инерции у древних, почему принцип этот долгое время казался «парадоксальной концепцией», и почему во времена Галилея положение коренным образом переменилось — прежде парадоксальная концепция превратилась в естественную точку зрения. Где лежит причина такого превращения? Иногда историки науки и методологи усматривают ее в чисто психологическом факторе — привычке к новому способу видения, к новому понятию и т.п. Мейерсон с этим решительно не согласен. Он стремится показать обусловленность отсутствия понятия инерции у древних всей системой их представлений. Если тело движется вследствие приложения силы, если его движение направлено к некоторой цели, то принципу инерции в такой системе представлений, действительно, нет места. Его формулировке препятствует не только представление о естественной конечности любого движения, но также понимание движения как изменения (или, даже уже, как перемещения). Наконец, «наполненный» мир Аристотеля должен прежде сделаться «пустым» миром Галилея. При этом может появиться понятие скорости как некоей стабильной меры изменения расстояния, и, наконец, представление о стабильной скорости движения тела в пустом пространстве вылиться в принцип относительности движения, отличный от того, который был известен уже древним. Конечно, важной предпосылкой можно считать и распространение представления о движении как неотъемлемом свойстве материи.
Только теперь движение можно рассматривать уже не как изменение в первоначальном его понимании (т.е. как нечто непременно нестабильное), а как состояние. Состояние же вполне способно сохраняться, в этом разум не усматривает ничего парадоксального, чего нельзя сказать, очевидно, о перемещении. Так выглядит, если так можно сказать, гносеологическая предыстория принципа инерции в изложении Мейерсона. И с фактическим составом мейерсоновского изложения этой предыстории можно, по-видимому, согласиться, во всяком случае принять его как базис, хорошо согласующейся с фактами гипотезы. Но дальше у Мейерсона начинается такая интерпретация изложенных фактов, которая представляется некорректной: Мейерсон полагает, что понимание движения как состояния непременно ведет к превращению его в «сущность», в «субстанцию» (18, 156). И только теперь, онтологизировав таким способом понятие движения, научное мышление способно освоить представление об инерции. Таков, по Мейерсону, путь от опытных фактов (с которыми, повторяем, Мейерсон в конце концов связывает появление принципа инерции) к теоретической реконструкции этих фактов: здесь непременно происходит превращение движения в «субстанцию»; применив к этой новой «субстанции» принцип причинности, разум и получает приемлемую для него теоретическую картину.
Сформулировать принцип инерции как корректное теоретическое понятие невозможно, не умея представить движение как состояние, не увидев в самом изменении сохранения, не построив внешне парадоксального понятия «сохраняющегося изменения». Такого рода понятия предполагают, разумеется, весьма развитую технику абстрагирования, достигшую такого уровня, на котором мышление может рассматривать в качестве самостоятельного объекта не только материальные объекты, но и их свойства и их отношения, и их изменение, отвлеченные от «носителя», от «субстанциональной основы». В этом плане инерция, скорость, ускорение, направление движения — понятия одного порядка, хотя, нет сомнения, понятие инерции среди них самое комплексное.
Если такие предметы исследования мышление научилось формулировать, то нет никакой трудности в том, чтобы попытаться прослеживать «поведение» каждого из них «в чистом виде» применительно к конкретному случаю — например, попытаться исследовать движение, в котором стабильна скорость, или ускорение, или направление. Как известно, галилеевская механика изучает все эти случаи, формулируя соответствующие законы движения. Но никаких поползновений, к примеру, субстанциализировать скорость или ускорение мы здесь не можем отметить. Мейерсон мог бы возразить, что эти характеристики движения не субстанциализируются просто потому, что уже субстанциализирована их основа — движение; ведь скорость, ускорение, направление — это характеристики движения, находящиеся к нему в таком же отношении, как форма или цвет к твердому телу. Однако, на наш взгляд, такой аргумент бил бы мимо цели — ведь для субстанциализации самого движения, по-видимому, необходимым и достаточным условием было рассмотрение его как самостоятельной «сущности», как особого Теоретического объекта. Но в качестве таковых теоретическое мышление рассматривает и любую характеристику, любое «свойство» движения, коль скоро произведено его абстрагирование, превращает его в предмет самостоятельного анализа! То, что разум обходится без их субстанциализации, нимало не затрудняясь вместе с тем признанием стабильности скорости в равномерном движении и стабильности ускорения в равномерно-ускоренном движении, доказывает, на наш взгляд, то, что и для формулировки принципа инерции вовсе не нужно было непременно субстанциализировать движение. Для этого вполне достаточно меньшего — превратить движение в самостоятельный предмет исследования, сконструировав из него особый теоретический объект. И тогда уже анализ экспериментов и наблюдений через призму такого теоретического представления способен показать, сохраняется ли эта характеристика или же изменяется определенным образом. Говоря в общей форме, здесь, так же, как и в случае анализа «механических» («кинетических») теорий, происходит превращение некоторых характеристик бытия в «точку» теоретического «пространства», «движение» которой репрезентирует поведение соответствующего комплекса характеристик объективной реальности или отдельной ее характеристики.
Мейерсон справедливо отмечает большую роль декартова доказательства принципа инерции, в котором принцип этот выводился из другого — принципа неизменности вещей, если никакая внешняя сила на них не действует. Но он, на наш взгляд, не прав, усматривая в этом способе доказательства нечто большее, нежели аналогию — а именно, непременное отождествление движения с «вещественностью».
Здесь именно аналогия, но, конечно, аналогия глубокая: ее основание лежит в том, что теоретик имеет обыкновение рассматривать свойство так же, как он рассматривает вещь: в качестве теоретических объектов, они ничем не отличаются. Это, собственно, значит, что при теоретическом анализе и вещь, и масса, и движение могут равным образом быть сопоставлены «точке» абстрактного «пространства», с помощью которого теоретик описывает их «поведение».
Таким образом, если «субстанциализация» движения исторически, действительно, имела место (например, в форме «энергетизма»), то это не более чем преходящий этап, обусловленный в большой мере незрелостью гносеологического анализа теоретического познания, а вовсе не обязательно — априорными свойствами мышления. Субстанциализация теоретических объектов облегчена формой научного мышления, стремлением подвести исследуемый объект или исследуемое отношение под действие причинности, связав его временные состояния по возможности однозначным способом. Но эта форма не требует непременно субстанциализации. Она диктует лишь непрерывные поиски таких теоретических объектов, которые, с одной стороны, удовлетворяли бы формальным требованиям теоретических построений (и главному среди них — принципу детерминированности теоретического «мира», вытекающему из практических задач теоретического мышления), а с другой — отвечали бы данным эксперимента и наблюдения, поддавались бы бесспорной эмпирической интерпретации. Поэтому-то среди требований, предъявляемых к теоретическому объекту, наряду с принципом стабильности есть и принцип наблюдаемости. И если первый заставляет искать исследователя-теоретика такие комплексы характеристик объективной действительности, которые бы выступали в качестве некоего «индивида» и потому удовлетворяли бы общим требованиям теоретического познания, то второй препятствует сохранению в теории таких конструктов, которые не могут быть объективно верифицированы, хотя в формальном отношении очень удобны для работы теоретика. В этом состоит глубокий смысл слов Эйнштейна, великого физика-теоретика XX века, что «научное мышление начинается из опыта и возвращается к нему».
Конечно, тот факт, что два этих принципа действуют в единстве (единство это поистине диалектично: принцип стабильности подобен вектору, направленному от принципиальных установок всякой теории к эмпирическому материалу, а принцип наблюдаемости — от эмпирического материала к теоретической конструкции), при определенных условиях, а именно, известной беззаботности в отношении гносеологического анализа, может способствовать «субстанциализации» теоретических конструктов. Так, в качестве «реальных» объектов предстают в теории полупроводников как электрон, так и «дырка» в проводящем слое, как кристалл, так и элементарное возбуждение в кристалле — экситон. Кстати, и то и другое могут быть экспериментально зафиксированы. Однако, «реальность» их далеко не одного порядка! Реальность этого электрона или этого кристалла аналогична реальности вполне определенной исторической личности, в то время, как реальность «дырки» или экситона аналогична реальности «отсутствия революционной ситуации в Англии 40-х годов XX века» или «активности студенческого движения в США в 60-х годах». Нет нужды говорить, что объективным содержанием обладают каждое из перечисленных выше понятий. Однако, не каждое из них обозначает непосредственно и определенную «субстанцию». Смешение их «онтологического статуса» возникает потому, что, становясь объектом теоретического исследования, превращаясь в теоретический объект, «индивидом» делается не только эмпирический индивид, но и свойство эмпирических индивидов, их отношение, закономерность их изменения, системы связи — так же, как и их «материя».
Кстати, в результате такого превращения открывается не только возможность субстанциализации того, что в качестве эмпирического факта непосредственно не субстанционально, но и, напротив, десубстанциализация субстанциональных объектов, особенно когда речь идет об объектах, непосредственно не наблюдаемых. Конечно, трудно было бы десубстанциализировать, скажем, эмпирическое содержание понятия «президент США 1970 года». Но вовсе не так трудно десубстанциализировать электрон, представив его исключительно как совокупность математических уравнений, предназначенных для фиксации серии экспериментальных результатов. И нужен основательный гносеологический анализ, чтобы провести корректно различие между, с одной стороны, «электроном Дирака» или «атомом Бора» (которые, действительно, суть теоретические конструкции и потому комплексы математических уравнений), обладающими, видимо, реальными (и субстанциальными!) денотатами, от понятий «дырка в полупроводниковом слое» или «экзитон» и денотатами этих понятий, с другой стороны. Превращаясь в теоретический объект, и частица, и «псевдочастица» как бы надевают одинаковые «маскарадные» костюмы, в которых и предстают перед взором теоретика.
Мы здесь говорим об этой двоякой опасности потому, что как первый ее элемент — Субстанциализация всяческих теоретических объектов, которую рассматривает как неизбежную Мейерсон, так и второй — их столь же общую десубстанциализацию, — имеют общий корень, являются, по сути дела, одной и той же гносеологической ошибкой, но с противоположными знаками. Это, так сказать, два варианта «гносеологического дальтонизма», которым иногда болеют теоретики.
Мы уже отметили, что в качестве средства для выявления априорных мыслительных схем и принципов работы разума Мейерсон использует материал истории естествознания, особенно в тех его моментах, где обращают на себя внимание качественные различия нескольких теоретических представлений, касающихся одного и того же объекта. Не случайно французский методолог отмечает, что в самом начале своих исследований он обратил внимание на сходство, которое существует в методологических схемах столь различных теоретических построений, как химия современная и химия «флогистонного» периода, т.е. химических школ, которые стали хрестоматийным примером революции в развитии научного знания. Подобное сходство в качественно различном, полагает Мейерсон, позволяет ему выявить, во-первых, общую структуру всякой науки и, во-вторых, априорные тенденции, определяющие эту структуру. В этом аспекте он и исследует некоторые важные для естествознания понятия и представления, за которыми пытается обнаружить эту метатеоретическую основу.
Детальное исследование начинается с анализа понятий закона и причины. Представив типичные трактовки закона и причины (в частности, довольно сочувственно отнесясь к пониманию причины Д.Юмом), Мейерсон акцентирует внимание на том обстоятельстве, которое для Юма вовсе не органично — он подчеркивает, что предпосылкой формирования понятий причины и закона отнюдь не являются наблюдения следовании явлений во времени, как считал английский философ, необходимо «наблюдение в ходе деятельности». Поэтому он сомневается (и в этом, несомненно, прав), что сознание закономерности мира должно предшествовать деятельности в качестве априорного условия этой деятельности или ее осознания.
Процитировав известное положение А.Пуанкаре, определившего науку как «правило успешного действия», Мейерсон редуцирует «общепринятое» понятие научного закона к назначению науки как к «средству практического предвидения». Понятие закона таким образом оправдано именно эвристическими возможностями, которые оно открывает деятельности субъекта. Практика этой деятельности диктует желание искать некие правила. Это значит, что существование таких правил выступает как постулат научного мышления, «подсказанный» ролью науки в практической деятельности. Но, «допуская существование правил, мы, очевидно, постулируем, что они познаваемы» (18. 20). Действительно, в противном случае наука, формулирующая правила, не могла бы претендовать на роль руководителя деятельности. Но такого рода двойной постулат (существования «правил» и их познаваемости), следуя из статуса науки в отношении деятельности, создает возможность экстериоризации органичной для науки поисковой схемы.
«Конечно, природа кажется нам упорядоченной, каждое открытие, каждое осуществившееся предвидение утверждают нас в этом мнении. Кажется, будто природа сама свидетельствует о своем собственном порядке; мысль о последнем как будто проникает в наше сознание извне, мы же ничего другого не делаем, как только пассивно ее воспринимаем: в конце концов упорядоченность природы кажется эмпирическим фактом, и законы, формулированные нами, кажутся чем-то, принадлежащим самой природе, кажутся законами природы, независящими от нашего разума. Но думать так, значит забыть, что мы заранее были убеждены в подчинении природы законам, в существовании законов; все акты нашей жизни свидетельствуют об этом. Это значит также забыть о том, каким образом мы пришли к этим законам» (18, 20).
Проблема, которую здесь затрагивает Мейерсон в ходе движения к его цели, конечно, интересна и важна также сама по себе. Это — одна из центральных проблем «теоретико-познавательной» философии, сменившей «метафизику» XVII—XIX вв. с ее тенденцией к «тотальному» панлогизму, «разводя» активный познающий разум и мир, предмет интересов этого разума.
Вместе с тем это важный момент традиционного для «метафизика» вопроса о соотношении всеобщего и единичного, об онтологическом статусе всеобщего, который в науке наших дней «расщепился» на две компоненты — проблему всеобщего в объекте познания и проблему всеобщего в научном знании. Аргументы, которые использует Э. Мейерсон, очень хороши в плане обоснования разделения этих проблем:
«Закон, управляющий движением рычага, имеет в виду только «математический» рычаг; но мы хорошо знаем, что в природе не встретим подобного рычага. Равным образом мы в ней никогда не встретим ни «идеальных газов», о которых говорит физика, ни тех кристаллов, о которых мы судим по кристаллографическим моделям».
Нет нужды доказывать, насколько важно для ясного понимания гносеологической ситуации теоретического мышления понимание того факта, что «индивид», с которым имеет дело теоретик, вовсе не является «пересаженным в голову» эмпирическим индивидом или его копией, что «теоретический индивид» несет на себе основательные следы работы, производимой сознанием. Наиболее болезненная проблема индуктивной логики (и индуктивной теории доказательства, в частности) фактически возникла в результате игнорирования этого обстоятельства. Не в малой степени результатом его игнорирования явилось и длительное невнимание гносеологов к вопросу об интерпретации теоретических конструкций и применении результатов теории на практике — в том плане, что в этих процессах вовсе не усматривалось особой сложности.
Сильная сторона мейерсоновских рассуждении состоит в том также, что он ясно представляет всеобщий характер этой проблемы в науке, не ограничивая области его значения только «абстрактными» науками вроде математики или теоретической физики. «Чистое серебро, как и математический рычаг, идеальный газ или совершенный кристалл... есть абстракции, созданные теорией» (18, 21). И это — немаловажный аргумент в пользу того, что мы имеем здесь дело с общей проблемой гносеологии, существенной составной частью которой является вопрос об отношении всеобщего и единичного: «Мы наблюдаем частные, собственно говоря, единичные явления; из них мы создали общие и абстрактные понятия, и наши законы в действительности приложимы к этим понятиям» (18, 20).
Мейерсон методично и последовательно разрушает распространенную у естествоиспытателей «классического» (в меньшей, но все же значительной степени — послеклассического) периода веру в непосредственную связь научных формулировок с характеристиками бытия, созерцательную модель познания, показывая, что «закон не может быть непосредственным выражением действительности», что «по отношению к явлению, непосредственно наблюдаемому, закон оказывается всегда более или менее приблизительным», что «закон — это идеальное построение, которое выражает не то, что происходит, а то, что происходило бы, если бы были осуществлены соответствующие условия» (18, 22).
Фактически все эти констатации направлены не только против наивной веры классических рационалистов в возможность средствами теоретического мышления постигнуть действительные основы бытия, так сказать, против «рационалистической созерцательности» (которую, как известно, подвергали критике и все эмпирики), но и против эмпиристски-позитивистского представления о научных законах как средстве описания наблюдаемых фактов, каковое может быть получено из самих этих фактов. Согласно Мейерсону, действительным источником законов науки является все же разум исследователя. Это — отнюдь не вариант кантовского понимания, поскольку Мейерсон (по крайней мере в первых своих работах), далек от центральной идеи кантовской гносеологии — представления о совершенной непознаваемости мира «вещей-в-себе». «Без сомнения, — пишет он, — если бы природа не была упорядочена, если бы в ней не было сходных объектов, из которых можно создать обобщающие понятия, мы не могли бы формулировать законы. Но эти последние только символически выражают образ такой упорядоченной природы, они соответствуют последней лишь в той мере, в какой проекция соответствует телу, имеющему N-измерений; они выражают эту упорядоченность так, как написанное слово выражает вещь, ибо в обоих случаях приходится пройти через среду нашего разума» (18, 23).
Однако в представлениях Мейерсона о научных законах содержится и тезис, роднящий позицию автора с кантовской.
По его мнению, работа по формулированию научных законов
базируется на априорном постулате о тождестве предметов; поэтому наука в самых
истоках своих стремилась свести различия предметов к пространственным
модификациям. Если этот шаг сделан, то «законы, если только они должны быть
доступны нашему познанию, могут быть познаваемы лишь как функция изменения
времени». Отрицать в корне возможность такого движения мысли при построении
научных идеализации вряд ли стоит: любая формулировка научного закона «в чистом
виде» может быть представлена как предписание поведения «одного и того же»
объекта во времени. Но при этом следует иметь в виду, что речь идет именно об
идеальном объекте теоретической конструкции; вопрос о предметной интерпретации
такого образа пока остается в стороне — о поведении материальной точки,
ансамбля микрочастиц, популяции организмов, температуре или плотности вещества,
короче, говоря строго, не о поведении объекта реального, а о поведении объекта
абстрактного. Меняющиеся характеристики этого абстрактного объекта, поскольку
он начинает рассматриваться как «один и тот же», разумеется, могут быть
представлены точками некоего абстрактного пространства, и тем самым, так
сказать, сведены к пространству, «растворены» в нем. Такая возможность
превращается в действительность в многочисленных попытках «геометризации
физики», которые иногда принимали облик геометрических картин мира (Декарт,
Боскович). Но необходимо иметь в виду, что «пространство», о котором во всех
случаях «геометризации» физики шла речь, на деле вовсе не было тем
пространством, в котором мы живем! Если это не было очевидным во времена
Декарта, то в наш век положение выяснилось. «Пространство» геометризированной
физики — это элемент теоретического построения, и число его изменений не
случайно может колебаться от 1 до бесконечности (N-мерное фазовое пространство
Гиббса или гильбертово пространство в квантовой теории). И лишь после
превращения реального объекта в абстрактный и реального пространства в
пространство математической конструкции открывается возможность «замещения»
субстанциональных характеристик теории изменяющимся пространством — путь
геометризации физики в смысле А. Эйнштейна. Но в таком случае устраняются также
вещество, масса и сила, которые Мейерсон считает существенными компонентами
любой «объясняющей» теории! Вот отрывок из статьи А. Эйнштейна «О методе
теоретической физики» (
«Я убежден, что посредством чисто математических конструкций мы можем найти те понятия и закономерные связи между ними, которые дадут нам ключ к пониманию явлений природы. Опыт может подсказать нам соответствующие математические понятия, но они ни в коем случае не могут быть выведены из него. Конечно, опыт остается единственным критерием пригодности математических конструкций физики. Но настоящее творческое начало присуще именно математике. Поэтому я считаю в известной мере оправданной веру древних в то, что чистое мышление в состоянии постигнуть реальность.
Чтобы обосновать эту уверенность, я вынужден применить математические понятия. Физический мир представляется в виде четырехмерного континуума. Если я предполагаю в нем риманову метрику и спрашиваю, каковы простейшие законы, которые могут удовлетворить такой метрике, я прихожу к релятивистской теории гравитации для пустого пространства. Если же в этом пространстве я предлагаю векторное поле или полученное из него антисимметричное тензорное поле и спрашиваю, каковы простейшие законы, которые могут удовлетворять такому полю, я прихожу к максвелловым уравнениям для вакуума.
У нас нет еще теории для тех частей пространства, в которых плотность электрического заряда не исчезает. Луи де Бройль предположил существование волнового поля, которое должно было объяснить известные квантовые свойства материи. Дирак нашел в спинорах полевые величины нового вида, простейшие уравнения которых позволили вывести общие свойства электронов. Позже, в сотрудничестве с моим коллегой Вальтером Майером, я нашел, что эти спиноры образуют своеобразный вид поля, математически связанного с четырехмерной системой; мы назвали его «полувекторным». Простейшие уравнения, которым такие полувекторы могут удовлетворять, дают нам ключ к пониманию того, почему существуют два вида элементарных частиц с различной тяжелой массой и равным, но противоположным электрическим зарядом. Эти полувекторы являются простейшим после обычных векторов, математическими полевыми образами, которые возможны в метрическом континууме четырех измерений, и это выглядит так, как если бы они естественным образом описывали существенные свойства электрических элементарных частиц.
Для нашего анализа существенно, что все эти образы и их закономерные связи могут быть получены в соответствии с принципом отыскания математически простейших понятий и связей между ними. Число математически возможных простых типов полей и простых уравнений, возможных между ними, ограничено; на этом основана надежда теоретиков на то, что они смогут понять реальность во всей ее глубине» (25, 4, 184—185).
Мейерсон затронул, говоря о механизме образования научного знания, один из сложнейших вопросов метатеоретического знания — проблему преемственности в развитии научного знания и бытия. Время, связывающее многообразие в целостность процесса, совсем не случайно было для многих философов, начиная с древности, величайшей тайной мироздания. Понятие времени, как правило, только обозначало процесс изменения, но не говорило о субстрате этого процесса. Мир «рассыпался» на мгновенные состояния (отсюда зеноновские апории), воплощавшие в себе покой. Констатируя, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, Гераклит открывал дорогу Кратилу, утверждавшему, что в одну реку нельзя войти и единожды, что текучий характер бытия исключает даже саму возможность использования терминов, а человеку, пытающемуся схватить эту текучую действительность, остается только «показывать пальцем». Разумеется, практическая наука не может удовлетвориться этим мыслительным тупиком, пытается нащупать в потоке явлений элементы «субстанциональной» преемственности. Проблема единства мира (в аспекте единства субстанционального) является, по своей сути, и проблемой преемственности в изменениях. Первоэлементы и атомы древних, вряд ли в том можно сомневаться; порождены и поисками мышления теоретически представить преемственность в потоке меняющихся явлений; для этого изменчивое в явлениях приходится свести к пространственной рекомбинации неизменных сущностей. Нетрудно видеть, что полученная таким путем конструкция может быть представлена и как конструкция динамического единства мира явлений, поскольку их многообразие понимается как результат движения атомов или взаимодействия элементов, каковое движение и фиксируется в формулировках научных законов.
Такой ход мысли Мейерсон расценивает как априорный, единственно естественный для мышления как такового, и потому теории, развивающиеся по этой схеме, по его мнению, есть продукт деятельности интеллекта.
Представляется, что это не единственно возможное решение, в том плане, что Мейерсон «закрывает глаза» на первоисточник проблемы соотношения изменчивости и преемственности в знании, который он сам же мимоходом отметил. Ведь не только многообразие явлений, фиксируемое в потоке чувственных образов, есть «первичный феномен», не порождаемый сознанием, а данный ему. Таким же первичным феноменом оказывается и относительная (подчеркиваем — не абсолютная!) устойчивость определенных чувственно воспринимаемых объектов. Если говорить о логических основаниях предпочитать здесь относительную устойчивость, то появляются такие основания post factum, после принятия в качестве базовой определенной концептуальной конструкции. Не задумываясь над философскими вопросами, мы не испытываем ни малейших затруднений, рассматривая «сегодняшний» стакан как тождественный со «вчерашним», и уверены, что в одну и ту же реку можно войти неоднократно. Кратиловский «мир» моментальных ситуаций — столь же «теоретичная» конструкция, как и неподвижный «мир» элеатов. Конечно, мир, сохраняющий хотя бы существенные свои черты, вместе с тем отвечает практическому предназначению науки, и если бы Мейерсон ограничился этой констатацией, это вряд ли могло бы вызвать возражения.
Поиск сохраняющегося — тенденция науки, это бесспорно. Но какова природа сохраняющегося? Можно ли считать ее «субъективной»? Эта тенденция, как и сама наука, смогли возникнуть, лишь обладая «онтологическим оправданием». Тот факт, что в истории науки (и естествознания, и натурфилософии) тенденция эта нередко доминировала, что устойчивое, преемственность в развитии бытия часто предпочитались естествоиспытателями, еще не основание для того, чтобы приписывать стремление отождествлять, так сказать, «чистому разуму» науки.
Более осторожное заключение, на наш взгляд, будет и более правильным: фиксируя внимание на сохраняющемся, на элементе преемственности, научное мышление нащупало те факторы действительности, которые обеспечивают возможность предсказания и практического действия по достижению определенных целей. Обратив теоретическое отображение этих моментов в «методологический ключ», естествоиспытатели и философы создавали также и конструкции, отдававшие этому моменту абсолютный приоритет. В условиях господства панлогизма и их созерцательной гносеологии такая практика теоретического мышления и находит воплощение в натурфилософских концепциях атомистов древности или, к примеру, в геометрическом космосе Р. Декарта.
XIX и в особенности XX век принесли с собой более широкую, «синтетичную» концепцию картины мира, построенную на «принципах запрета». В отличие от прошлых, она органично включает в себя случайность, формулируя закономерности в модусе отрицания: природа может вести себя как угодно внутри определенных рамок, поставленных принципами запрета. Впрочем, первый из этих принципов — закон сохранения энергии и следующий — второй закон термодинамики, Мейерсон анализирует специально, и к этому анализу мы в свое время обратимся. Здесь же отметим, что французский методолог не усмотрел важного сходства, которое существует между законами сохранения и началами термодинамики, увидев в первых проявление отождествляющих стремлений разума, а во вторых — воздействие реальности, противящейся такому отождествлению!
Когда Мейерсон подчеркивает близость понятий законосообразности и причинности, он, разумеется, недалек от истины. В этом плане утверждение, что условием самого существования науки является признание законов, совершенно эквивалентно утверждению, что принцип причинности есть базовый принцип науки.
«Закон лишь выражает то, что когда условия изменяются определенным образом, то и актуальные свойства тела должны также испытывать определенные изменения; согласно же причинному принципу, должно существовать равенство между причинами и действиями, т.е. первоначальные свойства плюс изменение условий должны равняться изменившимся свойствам» (18, 35).
Конечно, Мейерсон чувствует себя обязанным показать, что, подобно понятию закона, принцип причинности не является непосредственно фиксацией некоторого «природного» отношения, и с этой целью разбирает концепцию абсолютного детерминизма. Он убедительно демонстрирует, что понятие причинности как совершенной обусловленности явления совокупностью условий не могло быть результатом эмпирического обобщения хотя бы потому, что сцепление условий в такой теории должно быть бесконечно большим, и применяя принцип причинности последовательно, пришлось бы сделать вывод о причастности битв при Саламине и Марафоне ко вчерашнему опозданию на поезд некоего рассеянного гражданина. Поэтому-то принцип причинности, являясь, как уже было сказано, основанием науки, при его применении к реальным ситуациям вынужден терять ригористскую строгость. Таким образом, не представляется никакой возможности дойти до полной причины какого бы то ни было явления. Необходимо ограничить задачу, довольствуясь контурным описанием причины явления, фиксирующим лишь часть условий. «Вот почему, когда мы говорим о причинах, мы все похожи на детей, которые удовлетворяются ближайшими ответами на свои вопросы, или, скорее, на того правоверного индуса, которому брамины объясняют, что земля покоится на спине слона, слон на черепахе, черепаха на ките. Мы украшаем названием причины все то, что нам кажется шагом вперед на пути объяснения» (18, 41—42).
Представляется, что в своем исследовании субъективной, идущей «от ума» компоненты причинности Мейерсон слишком увлекается. И хотя в дальнейшем он неоднократно говорит о важной, буквально первостепенной роли принципа причинности в естествознании, «отвлекаясь от нее, нельзя объяснить ни эволюции науки в прошлом, ни ее современного состояния», хоть он еще и еще раз подчеркивает связь принципа причинности с понятием закономерности, говоря, что «пока нет закономерной связи, не может быть и речи об установлении связи причинной; наоборот, установление первой есть шаг, ведущий к последней» (18, 41), — создается впечатление, что трактовка Мейерсоном понятия причинности уводит его от анализа онтологической основы этой связи. Мейерсон превращает причинность в принцип объяснения явлений и закрывает глаза на то, что принцип этот, подобно понятию научного закона, не мог бы быть сформирован, если бы природа сама по себе не была в каком-то отношении упорядоченной. Нет спора, принцип причинности есть категория теоретического мышления, и в этом плане образование идеальное. Та причинность, которая входит в идеализированные конструкции естествознания, вовсе не является без дальних слов «двойником» связей, существующих между реальными объектами, моделируемых в теоретической конструкции. Не случайно, к примеру, теоретик представляет в форме «детерминистского» закона распространения «волны вероятности» в многомерном конфигурационном пространстве поведение реальных микрообъектов, включающее существенный момент неопределенности. Однако, будь причинный принцип только средством объяснения, удовлетворяющим психологическую потребность, — как понять тогда успешность причинных формулировок в предсказании реальных фактов? Нет спора, причинность теоретика еще нуждается в коррекции и переводе на язык реальных объектов. Она не есть непосредственно свойство этих последних. Но говорить о «переводе» можно только тогда, когда и перевод, и оригинал обладают некоторым инвариантом, когда от перевода можно достаточно однозначно перейти к оригиналу.
Представляется, что связь между фундаментальными научными понятиями и реальностью, которую в общей форме признает Мейерсон, в ходе развертывания его концепции имеет тенденцию становиться все более и более тонкой, все менее ощутимой. Поэтому и вызывает двойственное чувство сама по себе вполне справедливая критика Мейерсоном концепции О.Конта, призывавшего отказаться от объяснительной функции науки и отрицавшего положительную роль «объяснительных» теорий (к примеру, волновой теории Френеля) в развитии естествознания. Конечно, Конт не прав прежде всего в фактическом отношении, и Мейерсон превосходно это показывает на конкретных историко-научных примерах. Но вот в чем причина успеха объясняющих теорий? Мейерсон склонен видеть ее в том, что эти теории отвечают априорным стремлениям разума к причинному строю объяснения. Нам представляется, что здесь следует видеть более глубокие основания, а именно, онтологическую оправданность самой категории причинности. То разделение формальных условий научного знания от его содержательной компоненты, с которого начинает свое исследование Мейерсон, имеет явную тенденцию перерасти в их разрыв, сопровождаемый противопоставлением абсолютизированных компонент. Впрочем, как мы увидим в дальнейшем, это противопоставление не мешает ему приписывать стремление онтологизировать все элементы теоретической конструкции. На деле между ними существует бесспорное различие, являющееся тем не менее относительным. Даже если согласиться с «антиутилитаристским» представлением Мейерсона о целях науки, с его мнением, что наука движима в первую очередь бескорыстной «жаждой знания», даже и в этом случае форма научного исследования, формы научного поиска, каковыми бы ни были их источники, проходят обязательную проверку на соответствие характеристикам реальности. Это, несколько мимоходом, признает сам Мейерсон, когда речь шла о понятии научного закона. Пусть в гораздо более скрытой форме, но это относится и к понятию причинности, поскольку последнее базируется на представлении о закономерной связи бытия. И если механизм объяснения состоит в подведении под причинную схему, то даже заведомо неудачные, фантастические примеры применения такой схемы (в алхимии или мифологии) не могут служить основанием в пользу вывода о ее изначальной априорности в науке, и следовательно, в онтологической бессодержательности. Напротив, именно достаточная онтологическая оправданность этой схемы в познавательной практике приводит к превращению их в методологическую норму, принцип научного объяснения. Или, говоря иначе, сохраняется и укрепляется в ней, несмотря на отделение науки от религии и мифологии и поражение в науке тех способов мышления, которые были свойственны мифологии и религии. При этом произошли и некоторые потери: став методологической нормой, освободившись от эмпирического «наполнения», такая схема объяснения, подобно любой эвристической гипотезе, применяется и к каждому очередному объекту, что далеко не всегда оправдано. Попытки применить причинную модель объяснения даже тогда, когда такое применение не приводит к успеху, конечно же, не аргумент в пользу априорности этой модели в кантовском смысле — здесь, скорее, можно было бы согласиться с более широкой трактовкой априорности, трактуемой как предпосылочность конкретного знания и опыта, например, в стиле Авенариуса.
Для того, чтобы завершить представление мейерсоновского анализа причинности, обратим внимание еще на один момент. Причинную связь Мейерсон трактует как способ сведения следствия к его причине, и потому — как средство отождествить разные временные стадии развивающегося процесса. В итоге отождествления следствия с причиной причинное объяснение исключает из теоретической картины мира время (точно так же, как динамический закон, проводя отождествление различных пространственных моментов процесса движения объекта, исключает из теоретической картины пространство). То, что в механике, как отрасли науки, тенденции эти проявились наиболее отчетливо, позволяет Мейерсону расценить механику как нечто более сложное, чем простое моделирование определенной области или определенного «среза» природных явлений, а механическую картину мира — как нечто большее, чем экстраполяция выводов успешно развивающейся научной отрасли на более широкую предметную область. «...Не покажется слишком смелым утверждение, что механические гипотезы родились вместе с наукой, что они составляют с нею, так сказать, одно тело во все те эпохи, когда она действительно прогрессировала, что та эпоха, в течение которой наука отвлекалась от этих гипотез, была эпохой чрезвычайно медленного прогресса (18, 90-91). Иначе говоря, механическая теория лишь для поверхностного взора представляется частной физической теорией. «Если мы... пытаемся охватить одним взглядом физические теории всех веков, то мы не можем не видеть общего характера тех элементов, из которых они составляются» (18, 85).
В свете таких утверждений возникает необходимость определить само понятие механической теории как в отношении объема, так и содержания этого понятия. Что касается последнего, то наиболее важные его моменты Мейерсон выразил в следующем тезисе: «Все механические гипотезы имеют между собою то общее, что пытаются объяснить явления природы при помощи движения: вот почему их иногда называли кинетическими, применяя это слово чаще всего к особой теории газов. Кроме движения эти теории пользуются еще понятиями массы и силы...» (18, 60).
Поэтому в мейерсоновский перечень механических теорий (или гипотез) входит любая разновидность атомизма, включая и натурфилософские концепции древних, динамические атомы Босковича. взгляды Декарта в области космологии, а также представления современной ему атомной физики. Все эти теории, по Мейерсону, оказываются «объясняющими» теориями, и как раз потому, что объяснение есть ни что иное, как использование механической схемы при описании явления. В классический период развития физики механический способ объяснения рассматривался как универсальный. «Мне кажется, — писал В. Томсон, — что истинный смысл вопроса — понимаем мы или не понимаем физическое явление, сводится к следующему: можем ли мы построить соответствующую механическую модель, если я смогу это сделать — я пойму; в противном случае я не понимаю» (77, 131). Этот исторический факт Мейерсону представляется не преходящим и конкретно обусловленным, а чем-то, проистекающим из самого устройства научного мышления, из его изначальной установки на поиск преемственности во времени, т.е. на отождествление последовательных во времени явлений, т.е. на «исключение времени» из картины бытия. Механическая модель принимается учеными не потому, полагает Мейерсон, что она оказалась, с одной стороны, в меру простой, а с другой — достаточно эвристичной при описании средствами теории определенной стороны явлений, предсказании их поведения, конструировании механизмов. Нет, такая модель — естественная для разума схема объяснения. Если В.Томсон говорит: понять — значит построить механическую модель, то Мейерсон «переводит» ту же мысль следующим образом:
«Внешний мир, природа кажется нам бесконечно и беспрестанно изменяющейся во времени. Между тем принцип причинности убеждает нас в противоположном: мы имеем потребность понять, а понять мы можем только в том случае, если допустим тождество во времени. Следовательно, наблюдаемые изменения суть лишь внешние, они прикрывают тождество, которое единственно и обладает реальностью. Но здесь, по-видимому, есть противоречие. Каким образом могу я понять как тождественное то, что я воспринимаю как различное? Однако, здесь есть выход, есть единственный способ примирить в известной степени то, что на первый взгляд кажется непримиримым. Я могу допустить, что элементы вещей остались одни и те же, но изменилось их размещение...
...Перемещение кажется мне, таким образом, единственным изменением, доступным пониманию: если я хочу понять изменения, т.е. свести их к тождеству, я принужден прибегнуть к перемещению.
...Объяснительное значение теории по существу заключается в приложении постулата тождества во времени» (18, 97, 98, 99).
В этом, по Мейерсону, причина появления, на уровне натурфилософской гипотезы, древнего атомизма, и в этом же в конце концов основание современных атомистических теорий.
В свете того, что уже говорилось ранее, представляется ясным, что в основе этого рассуждения лежит то же «рациональное зерно», которое содержится в рассуждениях Мейерсона о происхождении научного закона или принципа причинности. Оно состоит в предположении, что «практическая направленность мышления вообще и научного мышления, в частности, определяет рамки научно-теоретического способа реконструкции реальности. В поисках закономерной связи, фиксирующей развитие объекта во времени, человек действительно стремится понять новое как результат изменения старого, как его «вариацию». И если исходный пункт размышления, «сиюминутное» состояние объекта «по определению» представляется как данное, определенность которого просто есть, то будущие моменты, в целях успеха практической деятельности, должны быть рассчитаны, т.е. сведены, посредством той или иной формулы преобразования, к исходной позиции рассуждения, к «нулевой точке» отсчета, к данному моменту, представленному как относительное «начало времени». Именно в этом смысле слова «устраняет время» любая кинетическая теория, образцом которой может служить упорядоченный Лапласом ньютоновский мир, «судьба» которого полностью определена импульсами и координатами составляющих его элементов. В подобной схеме действительно воплощен, в качестве совершенного проекта, идеал предсказывающей науки. По-видимому, без специальных подробных разъяснении понятно, что в качестве «нулевой точки» времени этого мира, в качестве начала системы отсчета может быть избрана любая, и что направление предсказания («развитие» этого «мира») не зависит от знака направления времени («...прошлое, так же как и будущее, открылось бы перед его взором...»).
Поскольку таков идеал «предсказующей» науки, и поскольку наука, своей практической обусловленностью, призвана быть предсказующей, то разнообразные поиски, действительно присущие науке, могут быть редуцированы к такой схеме как идеалу. Разнообразие кинетических (или механических) теорий, доходящее до их взаимоисключения, в рамках общей схемы «кинетизма» признает безусловно и Мейерсон. Но на наш взгляд, когда он делает вывод, что наука столь же неизбежно будет стремиться свести изменение к перемещению неизменных элементов, их пространственной рекомбинации, он переходит границы исследования формы научной мысли, границы принципиальной схемы, алгоритма всякого научного поиска, и вступает в область антологизации подобной схемы, которая решительно сближает его позицию с кантовской. Насколько нам известно, механико-математическая картина мира существовала лишь в представлениях эпигонов классической теоретической механики, а химические и биологические исследования, скорее, разрушали механицизм, чем «подыгрывали» ему. То, что «перемещение в пространстве», действительно долгое время оставалось единственным практическим изменением, «доступным пониманию» — это утверждение относится уже не к принципиальной схеме всякой науки, а к содержательному знанию, достигнутому в XVII—XVIII вв. именно в механике. И вряд ли случайно, что даже физики наших дней склонны признавать в качестве фундаментального исходного пункта теоретической конструкции не раздельные частицы, независимые друг от друга, что считал естественным для «кинетизма» и для объяснения Мейерсон, а как раз противоположное представление о фундаментальных частицах как «семействе», каждый член которого «состоит из всех других», благодаря чему и нашла в теории элементарных частиц применение теория групп. Мы не говорим уже о том, что и понятие поля не рассматривается ныне как менее фундаментальное, нежели понятие частицы.
Более того, Мейерсон, представляется, не обратил серьезного внимания на существенные в методологическом отношении сдвиги, которые произошли в естествознании после работ Д. Максвелла и которые можно было бы обнаружить уже в его работах. Мы имеем в виду процесс «разведения» формы физической теории и ее содержания и, в частности, от тех моделей, посредством которых теперь осуществляется как раз интерпретация формальной теоретической конструкции на материале наблюдений и экспериментов.
Как известно, современники Максвелла, как теоретики, так и экспериментаторы-эмпирики, вовсе не встретили исследований английского физика единодушным одобрением. Скорее, дело обстояло как раз наоборот. А. Пуанкаре писал о причинах такой оппозиции, отмечая в ходе рассуждении Максвелла немалое число логических натяжек, вроде произвольного исключения какого-либо члена из уравнения, замены знака в выражении на обратный и т.п. В отличие от работ А.М. Ампера, максвелловская электродинамика вовсе не производила впечатления непогрешимого и изящного математического построения.
С другой стороны, в максвелловской теории отсутствовало и обычное для физической теории классического периода ядро — единая модель явлений (не говоря уже о механической их модели). Многочисленные попытки, взяв за основу 6 уравнений Максвелла, построить такую единую модель непременно кончались неудачей, хотя предпринимались они такими исследователями с мировым именем, как В.Томсон, Мак-Келог и сам Максвелл. Отказаться же от теории Максвелла вообще физика не могла, поскольку в теории этой великолепно синтезировались результаты, достигнутые ранее (в частности, в работах Ампера и Фарадея), и самое главное — электромагнитные явления связывались с оптическими. Эксперименты, проведенные Герцем по получению волн сантиметрового диапазона, убедили его в справедливости теории Максвелла. Ту же роль в отношении В.Томсона, также бывшего противником этой теории, сыграли опыты П.Н.Лебедева по световому давлению.
Выход оставался один — обратиться к гносеологическим основам физической теории, отказаться от сложившихся представлений, принятых некогда канонов физической теории как таковой. А это, в данном контексте, значило отказаться от модели как ядра теории, признав в качестве такого ядра некую совокупность математических формулировок. Отсюда естественно следовало «разведение» формальной и содержательной компонент физической теории. Понимание сложности структуры теоретического знания, выявление его формальной компоненты означало прогресс теоретико-познавательного этапа философии, сменившего классическую метафизику, поскольку позволяло избавиться от онтологизации теоретической конструкции, столь распространенной в классический период науки. Теперь выявленные формально-математические характеристики теории стало трудно рассматривать как характеристики самого бытия. А это значит, что мейерсоновское отождествление, к примеру, атомистических теорий древних и современной теории атомного строения вещества лишилось своего главного основания: в теории древних, действительно, формальная компонента (или, лучше сказать, ее зародыши), определяемая практическими («априорными») устремлениями науки как знания, подвергается онтологизации. Атомные гипотезы древних философов в большей своей части могут быть истолкованы как методологическая схема, канон всякого знания, лишь достаточно слабо подкрепленная наблюдениями (испарение и т.п.). Но в натурфилософии эта схема онтологизирована, трактуется как «устройство» объективной реальности. Современный атомизм позволяет вычленить в составе теории ее формально-математическую схему из ее содержательного материала, и потому отличить атомы понятийные, дискретные элементы всякой теоретической конструкции, от реальных атомов, т.е. от тех характеристик объективного мира, которые в теоретической конструкции репрезентированы.
Для того чтобы теоретически воспроизвести данную сложную область явлений теоретическими средствами, прежде всего необходимо вычленить некоторый комплекс относительно замкнутых, стабильных (или повторяющихся) характеристик данной области. Этот теоретически выявленный, в известном смысле слова «сконструированный», предмет и оказывается тем объектом, который «движется» в теории. В его формально-теоретической обработке этот комплекс характеристик сопоставляется «точке» некоего абстрактного «пространства», а его изменения, его «судьба», соответственно, движению этой точки в этом пространстве. Было бы очень желательно, чтобы теоретический «мир», в котором моделируется исследуемое явление, был похожим в своей однозначной определенности на лапласовский. Если иметь в виду эту своеобразную операцию, которую непременно производит ученый, строя теоретическую картину действительности, то в ней, действительно, всякое изменение «сводится» к «пространственному перемещению» себе тождественной «точки», «неделимого», и, если исключить «перемещение», неизменного «атома». Однако, атом этот формальный! И потому его характеристики имеют к современной атомной теории ничуть не большее отношение, чем, скажем, к теории политэкономической. То, что мы в состоянии применять общую схему теории при исследовании различных областей бытия и различных его сторон, конечно, говорит о единых принципах теоретического мышления вообще. Эту сторону дела фактически отмечает и исследует Мейерсон, но он не доводит своих рассуждении до того, чтобы четко определить и формальную сторону теории, показать различие формальной и содержательной сторон, чтобы выделить формальные моменты в общем виде и исследовать их как таковые. В его толковании формальная и содержательная стороны слишком слиты друг с другом. Уже в конце прошлого века отождествление «элементарности» исходной клеточки теоретической конструкции, которая существует именно в рамках данного теоретического построения и является неизбежным формальным моментом теории, с «онтологической» элементарностью «первооснов» бытия было, скорее, метафизическим анахронизмом. Победа максвелловской электродинамики была и победой «гносеологической» философии над ее «метафизической» трактовкой.
Формально-математическое основание научной теории не «открывается» в самом объекте — оно «изобретается», заимствуется из «чистой математики» или из другой области знания, и затем «адаптируется» к содержательному материалу посредством интерпретации «элементов» и «связей» формальной конструкции. Казалось бы, в этих условиях искать онтологическое оправдание любому элементу формальной схемы или «исходной клеточки» математической дедукции — большая наивность. Тем не менее, такие поиски (во всяком случае, в начале столетия) были, скорее, правилом, чем исключением. И неудача убедительной онтологической интерпретации базовых «точек» теоретической схемы истолковывались либо в духе агностицизма, либо в ключе иррационализма. Этот факт отмечает и Мейерсон:
«Не потому мы избираем корпускулу за исходную точку, что мы ее понимаем. Мы просто предполагаем устойчивое существование чего-то. Из числа тех вещей, устойчивость которых мы можем предположить, наименее непонятным и наиболее близким нашему непосредственному ощущению или, скорее, тому общему чувству, которое создает внешний мир, является материальная корпускула; из нее мы, следовательно, и исходим. В сущности, говорите вы, она непостижима? Согласен, но можете ли вы предложить нам более прочный исходный пункт? Если нет, мы будем держаться за нее, — ибо нам абсолютно необходимо что-нибудь такое, что имеется налицо, и мы постараемся объяснить с ее помощью чувственный мир, совершенно пренебрегая тем обстоятельством, что она заключает в себе элемент необъяснимого и противоречивого. И лишь в том случае, если эта попытка нам не удастся, мы задумаемся над изменением исходного пункта; мы заменим тогда корпускулу центром сил или атомом, являющимся одновременно и корпускулой, и центром сил, — заменим понятиями еще менее постижимыми, чем сама корпускула, но противоречия которых не станут больше на пути» (18, 103).
Может показаться, что буквально то же самое повторяет Луи де Бройль (который, кстати, был хорошо знаком с работами Мейерсона, как и большинство крупных физиков первой половины XX в.). Он писал:
«Когда физика конца XIX века открыла электрон, большое число явлений стало возможно объяснить посредством существования и свойств этой элементарной частицы; известно, в частности, какую услугу оказала электронная теория Лоренца. Но если электрон помог нам понять большое число вещей, мы никогда не понимали самого электрона. Как, в самом деле, этот маленький шарик одноименного электрического заряда не взрывается под действием электрического отталкивания, присущего его частям? Какой может быть природа того удивительного давления, описанного А. Пуанкаре, которое обеспечивает его стабильность? Если электрон точечный, почему его собственная энергия не оказывается бесконечной? А если он протяженный, как представить его внутреннюю структуру, поскольку, объясняя электризацию при помощи электрона, мы не можем, не попадая в порочный круг, объяснять электрон посредством электризации? Вот вопросы, которые физике эпохи Лоренца пришлось оставить без ответа и которые остаются без ответа еще и в наши дни» (30, 84—86).
И далее де Бройль приводит еще несколько примеров, в которых проявляется та же закономерность: понятие кванта в квантовой теории и корпускулярно-волнового дуализма. Но вместе с тем этот выдающийся физик нимало не сомневается в том, что во всех этих случаях был достигнут прогресс в познании самого объекта, хотя «бесконечная радость лучшего понимания постоянно смешивается у авторов с легким чувством огорчения: оно констатирует неизбежную в итоге фрагментарность и ограниченность реализованного прогресса. Те, кто создает новую теорию, чаще всего оказываются и теми, кто больше всех ощущает пробелы и темные места и лучше чувствует границы. Поэтому именно неопытные или слепые ученики, в результате энтузиазма, не распознав их, превращают в одеревенелую и застывшую догму то, что с критической точки зрения мэтра представлялось только отдельным и предварительным звеном цепи последовательных предположений и приближений, реализуемых научным мышлением в ходе его поступательного движения» (30, 87).
Но в чем суть и смысл такого движения? В поисках «нового уровня реальности»? Или в формировании другой — не теоретико-познавательной! — философской платформы?
В истории науки и философии были испробованы оба эти пути — один в форме теории познания диалектического материализма, другой — в концепции «исследовательских программ» И. Лакатоса, где вопрос об онтологической основе преемственности знания просто не возникает — как, разумеется, и вопрос об онтологической основе смены исследовательской программы, «научной революции».
Мейерсон столь далеко в отрицании «метафизических вопросов» не заходит — и потому в его историко-научных экскурсах возникают любопытные темы, которым нет места у постпозитивистов. Так, говоря о принципе инерции, Мейерсон, основываясь на солидном историко-научном материале, исходя из факта отсутствия принципа инерции в учениях древних, совершенно определенно утверждает: «...инерция далеко не является инстинктивным понятием нашего духа, которая лишь высвобождается при помощи позднейшего рассуждения... но есть, напротив, парадоксальная концепция, к которой наш разум с трудом приспосабливается» (18, 144). И далее: «Нам кажется, напротив, едва ли оспоримым, что этот принцип может рассматриваться как опытная истина» (18, 149). Конечно, говоря это, Мейерсон понимает, что прямой опыт, доказывающий существование инерции как свойства движущихся объектов, в земных условиях невозможен; он весьма корректно излагает ход мысленных экспериментов Галилея, которые вели к формулировке этого понятия. Таким образом, кажется неизбежным вывод, что принцип инерции есть нечто «от реальности». Однако, несколькими страницами спустя, мы обнаруживаем прямо противоположное, во всяком случае, на первый взгляд, заявление:
«Истинное основание принципа инерции», оказывается, лежит в той же «непобедимой склонности» ума удерживать тождественность во времени! (18, 156).
Однако, противоречие этих позиций только внешнее: Мейерсон делает попытку и, на наш взгляд, весьма глубокую, объяснить, почему не существовало принципа инерции у древних, почему принцип этот долгое время казался «парадоксальной концепцией», и почему во времена Галилея положение коренным образом переменилось — прежде парадоксальная концепция превратилась в естественную точку зрения. Где лежит причина такого превращения? Иногда историки науки и методологи усматривают ее в чисто психологическом факторе — привычке к новому способу видения, к новому понятию и т.п. Мейерсон с этим решительно не согласен. Он стремится показать обусловленность отсутствия понятия инерции у древних всей системой их представлений. Если тело движется вследствие приложения силы, если его движение направлено к некоторой цели, то принципу инерции в такой системе представлений, действительно, нет места. Его формулировке препятствует не только представление о естественной конечности любого движения, но также понимание движения как изменения (или, даже уже, как перемещения). Наконец, «наполненный» мир Аристотеля должен прежде сделаться «пустым» миром Галилея. При этом может появиться понятие скорости как некоей стабильной меры изменения расстояния, и, наконец, представление о стабильной скорости движения тела в пустом пространстве вылиться в принцип относительности движения, отличный от того, который был известен уже древним. Конечно, важной предпосылкой можно считать и распространение представления о движении как неотъемлемом свойстве материи.
Только теперь движение можно рассматривать уже не как изменение в первоначальном его понимании (т.е. как нечто непременно нестабильное), а как состояние. Состояние же вполне способно сохраняться, в этом разум не усматривает ничего парадоксального, чего нельзя сказать, очевидно, о перемещении. Так выглядит, если так можно сказать, гносеологическая предыстория принципа инерции в изложении Мейерсона. И с фактическим составом мейерсоновского изложения этой предыстории можно, по-видимому, согласиться, во всяком случае принять его как базис, хорошо согласующейся с фактами гипотезы. Но дальше у Мейерсона начинается такая интерпретация изложенных фактов, которая представляется некорректной: Мейерсон полагает, что понимание движения как состояния непременно ведет к превращению его в «сущность», в «субстанцию» (18, 156). И только теперь, онтологизировав таким способом понятие движения, научное мышление способно освоить представление об инерции. Таков, по Мейерсону, путь от опытных фактов (с которыми, повторяем, Мейерсон в конце концов связывает появление принципа инерции) к теоретической реконструкции этих фактов: здесь непременно происходит превращение движения в «субстанцию»; применив к этой новой «субстанции» принцип причинности, разум и получает приемлемую для него теоретическую картину.
Сформулировать принцип инерции как корректное теоретическое понятие невозможно, не умея представить движение как состояние, не увидев в самом изменении сохранения, не построив внешне парадоксального понятия «сохраняющегося изменения». Такого рода понятия предполагают, разумеется, весьма развитую технику абстрагирования, достигшую такого уровня, на котором мышление может рассматривать в качестве самостоятельного объекта не только материальные объекты, но и их свойства и их отношения, и их изменение, отвлеченные от «носителя», от «субстанциональной основы». В этом плане инерция, скорость, ускорение, направление движения — понятия одного порядка, хотя, нет сомнения, понятие инерции среди них самое комплексное.
Если такие предметы исследования мышление научилось формулировать, то нет никакой трудности в том, чтобы попытаться прослеживать «поведение» каждого из них «в чистом виде» применительно к конкретному случаю — например, попытаться исследовать движение, в котором стабильна скорость, или ускорение, или направление. Как известно, галилеевская механика изучает все эти случаи, формулируя соответствующие законы движения. Но никаких поползновений, к примеру, субстанциализировать скорость или ускорение мы здесь не можем отметить. Мейерсон мог бы возразить, что эти характеристики движения не субстанциализируются просто потому, что уже субстанциализирована их основа — движение; ведь скорость, ускорение, направление — это характеристики движения, находящиеся к нему в таком же отношении, как форма или цвет к твердому телу. Однако, на наш взгляд, такой аргумент бил бы мимо цели — ведь для субстанциализации самого движения, по-видимому, необходимым и достаточным условием было рассмотрение его как самостоятельной «сущности», как особого Теоретического объекта. Но в качестве таковых теоретическое мышление рассматривает и любую характеристику, любое «свойство» движения, коль скоро произведено его абстрагирование, превращает его в предмет самостоятельного анализа! То, что разум обходится без их субстанциализации, нимало не затрудняясь вместе с тем признанием стабильности скорости в равномерном движении и стабильности ускорения в равномерно-ускоренном движении, доказывает, на наш взгляд, то, что и для формулировки принципа инерции вовсе не нужно было непременно субстанциализировать движение. Для этого вполне достаточно меньшего — превратить движение в самостоятельный предмет исследования, сконструировав из него особый теоретический объект. И тогда уже анализ экспериментов и наблюдений через призму такого теоретического представления способен показать, сохраняется ли эта характеристика или же изменяется определенным образом. Говоря в общей форме, здесь, так же, как и в случае анализа «механических» («кинетических») теорий, происходит превращение некоторых характеристик бытия в «точку» теоретического «пространства», «движение» которой репрезентирует поведение соответствующего комплекса характеристик объективной реальности или отдельной ее характеристики.
Мейерсон справедливо отмечает большую роль декартова доказательства принципа инерции, в котором принцип этот выводился из другого — принципа неизменности вещей, если никакая внешняя сила на них не действует. Но он, на наш взгляд, не прав, усматривая в этом способе доказательства нечто большее, нежели аналогию — а именно, непременное отождествление движения с «вещественностью».
Здесь именно аналогия, но, конечно, аналогия глубокая: ее основание лежит в том, что теоретик имеет обыкновение рассматривать свойство так же, как он рассматривает вещь: в качестве теоретических объектов, они ничем не отличаются. Это, собственно, значит, что при теоретическом анализе и вещь, и масса, и движение могут равным образом быть сопоставлены «точке» абстрактного «пространства», с помощью которого теоретик описывает их «поведение».
Таким образом, если «субстанциализация» движения исторически, действительно, имела место (например, в форме «энергетизма»), то это не более чем преходящий этап, обусловленный в большой мере незрелостью гносеологического анализа теоретического познания, а вовсе не обязательно — априорными свойствами мышления. Субстанциализация теоретических объектов облегчена формой научного мышления, стремлением подвести исследуемый объект или исследуемое отношение под действие причинности, связав его временные состояния по возможности однозначным способом. Но эта форма не требует непременно субстанциализации. Она диктует лишь непрерывные поиски таких теоретических объектов, которые, с одной стороны, удовлетворяли бы формальным требованиям теоретических построений (и главному среди них — принципу детерминированности теоретического «мира», вытекающему из практических задач теоретического мышления), а с другой — отвечали бы данным эксперимента и наблюдения, поддавались бы бесспорной эмпирической интерпретации. Поэтому-то среди требований, предъявляемых к теоретическому объекту, наряду с принципом стабильности есть и принцип наблюдаемости. И если первый заставляет искать исследователя-теоретика такие комплексы характеристик объективной действительности, которые бы выступали в качестве некоего «индивида» и потому удовлетворяли бы общим требованиям теоретического познания, то второй препятствует сохранению в теории таких конструктов, которые не могут быть объективно верифицированы, хотя в формальном отношении очень удобны для работы теоретика. В этом состоит глубокий смысл слов Эйнштейна, великого физика-теоретика XX века, что «научное мышление начинается из опыта и возвращается к нему».
Конечно, тот факт, что два этих принципа действуют в единстве (единство это поистине диалектично: принцип стабильности подобен вектору, направленному от принципиальных установок всякой теории к эмпирическому материалу, а принцип наблюдаемости — от эмпирического материала к теоретической конструкции), при определенных условиях, а именно, известной беззаботности в отношении гносеологического анализа, может способствовать «субстанциализации» теоретических конструктов. Так, в качестве «реальных» объектов предстают в теории полупроводников как электрон, так и «дырка» в проводящем слое, как кристалл, так и элементарное возбуждение в кристалле — экситон. Кстати, и то и другое могут быть экспериментально зафиксированы. Однако, «реальность» их далеко не одного порядка! Реальность этого электрона или этого кристалла аналогична реальности вполне определенной исторической личности, в то время, как реальность «дырки» или экситона аналогична реальности «отсутствия революционной ситуации в Англии 40-х годов XX века» или «активности студенческого движения в США в 60-х годах». Нет нужды говорить, что объективным содержанием обладают каждое из перечисленных выше понятий. Однако, не каждое из них обозначает непосредственно и определенную «субстанцию». Смешение их «онтологического статуса» возникает потому, что, становясь объектом теоретического исследования, превращаясь в теоретический объект, «индивидом» делается не только эмпирический индивид, но и свойство эмпирических индивидов, их отношение, закономерность их изменения, системы связи — так же, как и их «материя».
Кстати, в результате такого превращения открывается не только возможность субстанциализации того, что в качестве эмпирического факта непосредственно не субстанционально, но и, напротив, десубстанциализация субстанциональных объектов, особенно когда речь идет об объектах, непосредственно не наблюдаемых. Конечно, трудно было бы десубстанциализировать, скажем, эмпирическое содержание понятия «президент США 1970 года». Но вовсе не так трудно десубстанциализировать электрон, представив его исключительно как совокупность математических уравнений, предназначенных для фиксации серии экспериментальных результатов. И нужен основательный гносеологический анализ, чтобы провести корректно различие между, с одной стороны, «электроном Дирака» или «атомом Бора» (которые, действительно, суть теоретические конструкции и потому комплексы математических уравнений), обладающими, видимо, реальными (и субстанциальными!) денотатами, от понятий «дырка в полупроводниковом слое» или «экзитон» и денотатами этих понятий, с другой стороны. Превращаясь в теоретический объект, и частица, и «псевдочастица» как бы надевают одинаковые «маскарадные» костюмы, в которых и предстают перед взором теоретика.
Мы здесь говорим об этой двоякой опасности потому, что как первый ее элемент — Субстанциализация всяческих теоретических объектов, которую рассматривает как неизбежную Мейерсон, так и второй — их столь же общую десубстанциализацию, — имеют общий корень, являются, по сути дела, одной и той же гносеологической ошибкой, но с противоположными знаками. Это, так сказать, два варианта «гносеологического дальтонизма», которым иногда болеют теоретики.