ПОСТСТРУКТУРАЛИСТСКАЯ КРИТИКА БУРЖУАЗНОСТИ К УСЛУГАМ НОВЫХ БУРЖУА

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 56 57 58 59 

Наш дискурс о новых буржуа будет весьма односторонним, если мы не зададимся вопросом о социокультурных предпосылках их реванша. Их культурная революция вряд ли удалась бы, если бы не находила какого-то отклика в общем климате нашей эпохи. Ведущая философия эпохи назвала этот климат постмодернистским. Постмодернизм означает, в первую очередь, разложение субъекта модерна — того собранного и самонадеянного субъекта, которому дано было формировать дерзкие проекты будущего и претворять их в жизнь.

Сегодня либеральные критики называют эти проекты утопическими, но это — самое поверхностное заключение. Под утопией естественно разуметь продукты раскованного воображения, остраняющегося от действительности. Деятели модерна вовсе не были такими размягченными мечтателями. Их надо судить не по одним только онтологическим критериям — на предмет соответствия замыслов объективной действительности, — но и по критериям антропологическим.

Здесь-то и возникает самое трудное: объяснить, почему далекие от реальности замыслы рождали столь яркие и сильные характеры, неукротимую волю, железную организацию. Постмодернистская аналитика именно на этом главном пункте сосредоточила свое внимание. Опираясь на психоанализ Фрейда, она показала, что в основе модернизации как общественно-исторического процесса лежал процесс подавления спонтанных желаний — преобразование их в рационалистический проект.

С гносеологической точки зрения мы можем здесь говорить о процессе рационализации, с праксиологической — о процессе накопления. Отказ от удовольствий, от немедленного удовлетворения желаний, закабаление природы (и нашей собственной, внутренней, и внешней, лежащей вокруг нас) — вот механизмы, посредством которых созидался предельно мобилизованный человек модерна.

Постструктуралистская, постмодернистская и неофрейдистская критика усмотрела в этом проявление ненавистной буржуазности, которую необходимо «демонтировать». Она взялась расщепить, «децентрировать», деконструктивировать субъекта эпохи модерна, воспользовавшись как союзником давлением бессознательного, витально-инфантильного начала. Буржуазная цивилизация потому и создала мощную когорту пионеров накопления, что заковала в цепи сидящую в каждом из нас инфантильную стихию — ту самую, что заявляет о себе криком ребенка, когда ему чего-то хочется. Бунт детей против отцов, бессознательного против сознательного, женского начала против мужского, чувственности против разума — все это рассматривается постмодернистами как разновидности антибуржуазной стратегии, взявшей себе в союзники то, что можно назвать инфантильной актуальностью, отвращающей от труда, порядка и самодисциплины.

Успехи, достигнутые постмодернистской критикой «старой буржуазной культуры», как мы можем теперь судить, поистине отрицательны. Секрет в том, что она играла на понижение — потакала тому, что не требовало усилий, и обескураживала само усилие, навешивая на него ярлык репрессии.

Но здесь-то и случилось самое неожиданное. Антибуржуазные старания постмодерна эффективнее всех использовала сама буржуазия. Освободительная стратегия привела к освобождению буржуа от необходимости следовать всем классическим буржуазным добродетелям: воздерживаться от потакания своим спонтанным эмоциям, стремиться к предельной осмотрительности в отношениях, ограничивать потребление в пользу накопления, вести размеренно-методический образ жизни, подчиненный проекту обогащения.

Переключение внимания с промышленной прибыли на прибыль, получаемую от раскованных спекулятивных игр, переход от «скучного» классического предпринимательства к азартному строительству финансовых пирамид и другим видам аферы дает нам узнаваемый постмодернистский образ дезорганизованной чувственности, и не думающей себя усмирять ради какого-то долга и какого-то дела.

Бунт спекулятивного «предпринимательства», не признающего никаких ограничений, никаких правил игры, начисто не способного к методическому накопительству и другим проявлениям отложенного удовлетворения желаний, как нельзя лучше вписался в проект постмодернистской «деконструкции» всех институтов и норм «репрессивного общества». Как оказалось, постмодернисты и деконструктивисты не для того старались: их усердием воспользовался буржуа-протей, в совершенстве владеющий искусством превращения. Ошеломленному постмодернистскому авангарду оставалось только наблюдать, с какой смелой последовательностью их заклятый оппонент — буржуа осуществляет их проект деконструкции культуры и морали, тем самым освобождая себя от всех сдерживающих норм.

Как теперь можно подозревать, буржуа давно уже тяготился тем самым нормативным, рационалистически-организованным порядком, авторство которого ему приписали. Он первым из всех социальных групп современного общества реализовал (для самого себя) новейшую утопии постмодернизма, связанную с тотальной деконструкцией начал, обуздывающих инфантильно-гедонистическую «витальность». В движении на пути к предельной чувственной раскованности, высвобождению сексуальности, не поддающемуся репрессивной организации эротизму и асоциальному инфантильному эгоизму он далеко опередил таких «маргиналов буржуазного социума», как молодежь, женщины, цветные, сексуальные меньшинства, на которых стратеги великого антибуржуазного отказа возлагали столько надежд.

И разве теперь этот буржуа не вправе рассчитывать на известное понимание у общества, которое и само давно уже тяготилось «репрессивным тоталитарным» порядком и жаждало сбросить с себя все оковы? Этот буржуа ныне считает возможным заявить своим опомнившимся оппонентам: вся ваша критика, адресованная мне, недобросовестна, она скорее результат зависти, чем законного негодования. Я осуществил антитоталитарный, антирепрессивный проект, который все вы примеряли на себя, я живу по меркам предельно раскованного и неангажированного индивида, каким вы сами хотели стать, давно уже тяготясь всем тем, что попахивало долгом и ответственностью. Какого же долга и какой ответственности вы теперь хотите от меня?

Амбивалентность постмодернистского взгляда на эту проблему состоит еще и в том, что здесь в принципе не может получить разрешение вопрос, считавшийся прежде столь важным: идет ли речь о злой воле — решимости порвать с социальными нормами во имя теневых практик или, напротив, о безволии — о предельном морально-психологическом ослаблении нашего современника, более не способного ни к каким последовательным усилиям, ни к каким жертвам и связанному с ними напряжению.

Добавим, что эта двусмысленность присутствует во всех революциях — и социальных, и криминальных. Когда большевики соблазняли солдат Первой мировой войны лозунгом «долой войну» — приглашением к дезертирству, а крестьян и городских люмпенов — лозунгом «грабь награбленное», что здесь преобладало: давление мефистофельской асоциальной воли или асоциального безволия, не способного нести бремя какого-либо долга?

Легче всего развести эти моменты в сторону, одним приписав мефистофельскую волю, другим — роль ее пассивных жертв. Но, рассуждая строго, мы должны признать, что когда речь идет о жертвах и жертвенности, то эти понятия мы должны скорее отнести не к дезертирам, мародерам и поджигателям усадеб, а к тем, кто решился на вооруженное сопротивление, — волонтерам добровольческой армии. Сопротивление остальных надо признать запоздалым и вряд ли принципиальным: они возмутились лишь тогда, когда криминальные практики большевистской экспроприации оказались прямо направленными против бывших содельников и классовых попутчиков.

Уловка тех, кто ломает устоявшийся порядок в своих корыстных целях, состоит в том, чтобы объявить сам порядок своекорыстным и нелегитимным. Большевики все стеснительные для них цивилизованные нормы объявили буржуазными; «демократы», открывшие дорогу великой криминальной революции по имени «приватизация», объявили эти же нормы тоталитарными, а себя — борцами с тоталитаризмом. И те и другие брали себе в союзники человеческую слабость и греховность, тяготящуюся общественными нормами и долгом. В обоих случаях проект освобождения освобождал лишь тех, кто наиболее профессионально подходил к ниспровержению порядка и был готов к профессиональному использованию открывшегося беспредела.

Профессионалы же здесь не те, кто увлеченно делают, а те, кто заранее знают, во имя чего это делается. С этой точки зрения надо признать, что демократы постмодернистского пошиба в своей борьбе с «тоталитарной репрессией» не были настоящими профессионалами — их деятельность ниспровержения послужила целям, о которых они заранее вряд ли подозревали.

Вероятно, наиболее надежным критерием отличия действительно продуктивного реформаторства от контрпродуктивного является последовательный отказ от манипулятивной игры на понижение — от потакания низменным инстинктам и слабостям, которыми легче всего соблазнить массу, ничего не давая ей взамен.

По-видимому, настала пора сформулировать особый закон революционно-реформаторских эпох: чем масштабнее провокационный процесс потакания инстинктам, тем больше дивидендов извлекают из него потенциальные экспроприаторы и узурпаторы собственности. Следовательно, задуманный в качестве «антибуржуазного» процесс высвобождения «репрессированной чувственности» и асоциальности неизменно играет на руку буржуазии наихудшего пошиба — не способной к самоограничению. Эскалация ниспровергательного процесса, направленного против норм, кажущихся «репрессивными», способствует самой обескураживающей исторической ротации буржуазных собственников: вытеснению продуктивного капитализма контрпродуктивным, спекулятивно-ростовщическим, так как спекуляции, ростовщичество и другие практики теневой экономики лучше всего вписываются в парадигму радикалов «чувственного раскрепощения».

Теперь поставим вопрос: почему процесс ниспровержения норм столь органично сочетается с тенденциями глобализации? Здесь нам пригодится еще один концепт постструктуралистской и постмодернистской «критики» нормативных начал. В частности, речь идет о понятии множественности текста, предложенном Роланом Бартом. Герменевтическая теория давно уже установила, что процесс интерпретации любого текста в принципе бесконечен и каждый новый интерпретатор воодушевляется неискоренимой множественностью, многозначностью и даже двусмысленностью текста.

Но постструктуралистский текстовой анализ идет дальше, настаивая на том, что сама целостность любого текста — не больше чем миф. «Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве…»28

В таком именно горизонте воспринимаются нормы морали и культуры: вместо однозначной интерпретации они подаются как текст, «взрывающийся и рассеивающийся в межтекстовом пространстве». Таким межтекстовым пространством является глобальный мир сосуществующих, сталкивающихся и эпатирующих друг друга национальных культур.

Глобальный «гражданин мира», вместо того чтобы занимать архаическую позицию верноподданного адепта одного из сталкивающихся друг с другом национальных текстов, предпочитает выступать в роли софистического сопоставителя текстов, сознательно эксплуатирующего моменты их взаимной противоречивости. Современный «гражданин мира» сопоставляет тексты не для того, чтобы отобрать среди них наиболее истинный, а для того, чтобы убедить себя и окружающих в том, что проблема истинности вообще не имеет решения и должна быть заменена проблемой «временного контракта» между субъектом и теми из множества нормативных систем, которые на сегодня наиболее его устраивают.

Здесь следует провести уточнение, необходимое для того, чтобы объяснить неожиданность нигилистического эффекта для некоторых наиболее прекраснодушных адептов глобального мира и мирового гражданства. Последние ожидали, что в глобальном мире должна произойти замена «провинциальных» норм эгоистического национализма другими, более универсальными и емкими общечеловеческими нормами, не только не уступающими прежним по способности эффективно обеспечивать цивилизованное поведение людей, но даже превосходящими их в этом.

Словом, тем либералы глобализма, которые сохранили «архаическую приверженность» закону и порядку (при условии их несомненной цивилизованности), рассчитывали на замену множества сомнительных норм одной великой и несомненной — общечеловеческой. Более искушенные «специалисты по современности» указали им, что сами поиски устойчивой и ясной нормативности свидетельствуют о рецидивах догматически-репрессивного, тоталитарного мышления. Глобальный мир в его «подлинной», постмодернистской перспективе означает расставание с любой принудительной, то есть не представленной индивиду в форме его добровольного и временного контракта, нормативностью как таковой.

Глобальный индивид современности кочует не только в физическом пространстве нашей планеты, выискивая места, где лучше. Он кочует в межтекстовом пространстве культуры, нигде особенно не задерживаясь, заключая лишь временные соглашения с попадающейся ему на пути социальной средой. При этом его пространственные и «межтекстовые» странствия имеют определенный вектор: он мигрирует из мест, где нормы более жесткие, в места с разряженным нормативным пространством, в которых ни его практики, ни его «чувственность» никто не посягает упорядочивать и подчинять коллективному интересу.

Таким образом, проект освобождения, которым грезили реформаторы и революционеры прежней формации, претерпевает метаморфозу. Вместо прогресса в развитии свободы, осуществляющегося в историческом времени, он осуществляется в пространстве. Наиболее свободными оказываются не те, кто в самом деле находятся на вершине культуры или несут в себе программу саморазвития человечества, аккумулируя высшие достижения цивилизации, а всего лишь наиболее мобильные — которым дано право и возможности беспрепятственно кочевать по миру, показывая кукиш вынужденно привязанным к месту и, следовательно, вынужденно лояльным.

В этом контексте преобразуется и понятие средств производства, владение которыми издавна характеризовало положение господствующих социальных групп. Теперь, по всей видимости, речь должна идти о средствах обеспечения предельной транснациональной мобильности, ибо постмодернистская эпоха — это реванш мобильных над укорененными, релятивистов — над фундаменталистами. В частности, преимущество транснациональных корпораций над национальными сегодня не столько измеряется прежними критериями, относящимися к размеру капитала и других мобилизованных ресурсов, а заключено в самой экстерриториальности — свободе от вынужденной подчиненности нормам и социальному контролю.

Ускользание от контроля, от «деспотизма нормы» — вот наиболее точное и, кстати, наиболее соответствующее постмодернистским презумпциям определение глобализации. Здесь же заключается и секрет совпадения новейшего либерализма с глобализмом. Либеральное открытое общество — это общество «деструктурированного» текста, то есть такое, где свобода от норм основывается на свободе миграции в межкультурном и межстрановом пространстве.

Можно ли постулировать какое-то априорное совпадение показателей предельной мобильности с показателями, которыми так дорожила прежняя культурная классика, в том числе и классика прогресса, — развитости, образованности, нравственности, ответственности?

По-видимому современные адепты глобализма затрудняются в доказательстве этого; поэтому они предпочитают просто отмахнуться от критериев, которыми пользовалась прежняя культура, объявив их архаичными. Агенты глобализма отличаются от прежних миссионеров просвещения и «пионеров прогресса» тем, что они, вместо того чтобы улучшить и совершенствовать наличную социально-территориальную среду, предпочитают ее покидать — чаще всего прихватив при этом ставшими мобильными ресурсы, столь необходимые для ее развития. Они не ждут, вместе с остальными соотечественниками, когда сработает историческая логика прогресса, и не способствуют ей — вместо трудного путешествия во времени они предпочитают легкое путешествие в пространстве. Может быть, именно это называется сегодня «концом истории».

Наш дискурс о новых буржуа будет весьма односторонним, если мы не зададимся вопросом о социокультурных предпосылках их реванша. Их культурная революция вряд ли удалась бы, если бы не находила какого-то отклика в общем климате нашей эпохи. Ведущая философия эпохи назвала этот климат постмодернистским. Постмодернизм означает, в первую очередь, разложение субъекта модерна — того собранного и самонадеянного субъекта, которому дано было формировать дерзкие проекты будущего и претворять их в жизнь.

Сегодня либеральные критики называют эти проекты утопическими, но это — самое поверхностное заключение. Под утопией естественно разуметь продукты раскованного воображения, остраняющегося от действительности. Деятели модерна вовсе не были такими размягченными мечтателями. Их надо судить не по одним только онтологическим критериям — на предмет соответствия замыслов объективной действительности, — но и по критериям антропологическим.

Здесь-то и возникает самое трудное: объяснить, почему далекие от реальности замыслы рождали столь яркие и сильные характеры, неукротимую волю, железную организацию. Постмодернистская аналитика именно на этом главном пункте сосредоточила свое внимание. Опираясь на психоанализ Фрейда, она показала, что в основе модернизации как общественно-исторического процесса лежал процесс подавления спонтанных желаний — преобразование их в рационалистический проект.

С гносеологической точки зрения мы можем здесь говорить о процессе рационализации, с праксиологической — о процессе накопления. Отказ от удовольствий, от немедленного удовлетворения желаний, закабаление природы (и нашей собственной, внутренней, и внешней, лежащей вокруг нас) — вот механизмы, посредством которых созидался предельно мобилизованный человек модерна.

Постструктуралистская, постмодернистская и неофрейдистская критика усмотрела в этом проявление ненавистной буржуазности, которую необходимо «демонтировать». Она взялась расщепить, «децентрировать», деконструктивировать субъекта эпохи модерна, воспользовавшись как союзником давлением бессознательного, витально-инфантильного начала. Буржуазная цивилизация потому и создала мощную когорту пионеров накопления, что заковала в цепи сидящую в каждом из нас инфантильную стихию — ту самую, что заявляет о себе криком ребенка, когда ему чего-то хочется. Бунт детей против отцов, бессознательного против сознательного, женского начала против мужского, чувственности против разума — все это рассматривается постмодернистами как разновидности антибуржуазной стратегии, взявшей себе в союзники то, что можно назвать инфантильной актуальностью, отвращающей от труда, порядка и самодисциплины.

Успехи, достигнутые постмодернистской критикой «старой буржуазной культуры», как мы можем теперь судить, поистине отрицательны. Секрет в том, что она играла на понижение — потакала тому, что не требовало усилий, и обескураживала само усилие, навешивая на него ярлык репрессии.

Но здесь-то и случилось самое неожиданное. Антибуржуазные старания постмодерна эффективнее всех использовала сама буржуазия. Освободительная стратегия привела к освобождению буржуа от необходимости следовать всем классическим буржуазным добродетелям: воздерживаться от потакания своим спонтанным эмоциям, стремиться к предельной осмотрительности в отношениях, ограничивать потребление в пользу накопления, вести размеренно-методический образ жизни, подчиненный проекту обогащения.

Переключение внимания с промышленной прибыли на прибыль, получаемую от раскованных спекулятивных игр, переход от «скучного» классического предпринимательства к азартному строительству финансовых пирамид и другим видам аферы дает нам узнаваемый постмодернистский образ дезорганизованной чувственности, и не думающей себя усмирять ради какого-то долга и какого-то дела.

Бунт спекулятивного «предпринимательства», не признающего никаких ограничений, никаких правил игры, начисто не способного к методическому накопительству и другим проявлениям отложенного удовлетворения желаний, как нельзя лучше вписался в проект постмодернистской «деконструкции» всех институтов и норм «репрессивного общества». Как оказалось, постмодернисты и деконструктивисты не для того старались: их усердием воспользовался буржуа-протей, в совершенстве владеющий искусством превращения. Ошеломленному постмодернистскому авангарду оставалось только наблюдать, с какой смелой последовательностью их заклятый оппонент — буржуа осуществляет их проект деконструкции культуры и морали, тем самым освобождая себя от всех сдерживающих норм.

Как теперь можно подозревать, буржуа давно уже тяготился тем самым нормативным, рационалистически-организованным порядком, авторство которого ему приписали. Он первым из всех социальных групп современного общества реализовал (для самого себя) новейшую утопии постмодернизма, связанную с тотальной деконструкцией начал, обуздывающих инфантильно-гедонистическую «витальность». В движении на пути к предельной чувственной раскованности, высвобождению сексуальности, не поддающемуся репрессивной организации эротизму и асоциальному инфантильному эгоизму он далеко опередил таких «маргиналов буржуазного социума», как молодежь, женщины, цветные, сексуальные меньшинства, на которых стратеги великого антибуржуазного отказа возлагали столько надежд.

И разве теперь этот буржуа не вправе рассчитывать на известное понимание у общества, которое и само давно уже тяготилось «репрессивным тоталитарным» порядком и жаждало сбросить с себя все оковы? Этот буржуа ныне считает возможным заявить своим опомнившимся оппонентам: вся ваша критика, адресованная мне, недобросовестна, она скорее результат зависти, чем законного негодования. Я осуществил антитоталитарный, антирепрессивный проект, который все вы примеряли на себя, я живу по меркам предельно раскованного и неангажированного индивида, каким вы сами хотели стать, давно уже тяготясь всем тем, что попахивало долгом и ответственностью. Какого же долга и какой ответственности вы теперь хотите от меня?

Амбивалентность постмодернистского взгляда на эту проблему состоит еще и в том, что здесь в принципе не может получить разрешение вопрос, считавшийся прежде столь важным: идет ли речь о злой воле — решимости порвать с социальными нормами во имя теневых практик или, напротив, о безволии — о предельном морально-психологическом ослаблении нашего современника, более не способного ни к каким последовательным усилиям, ни к каким жертвам и связанному с ними напряжению.

Добавим, что эта двусмысленность присутствует во всех революциях — и социальных, и криминальных. Когда большевики соблазняли солдат Первой мировой войны лозунгом «долой войну» — приглашением к дезертирству, а крестьян и городских люмпенов — лозунгом «грабь награбленное», что здесь преобладало: давление мефистофельской асоциальной воли или асоциального безволия, не способного нести бремя какого-либо долга?

Легче всего развести эти моменты в сторону, одним приписав мефистофельскую волю, другим — роль ее пассивных жертв. Но, рассуждая строго, мы должны признать, что когда речь идет о жертвах и жертвенности, то эти понятия мы должны скорее отнести не к дезертирам, мародерам и поджигателям усадеб, а к тем, кто решился на вооруженное сопротивление, — волонтерам добровольческой армии. Сопротивление остальных надо признать запоздалым и вряд ли принципиальным: они возмутились лишь тогда, когда криминальные практики большевистской экспроприации оказались прямо направленными против бывших содельников и классовых попутчиков.

Уловка тех, кто ломает устоявшийся порядок в своих корыстных целях, состоит в том, чтобы объявить сам порядок своекорыстным и нелегитимным. Большевики все стеснительные для них цивилизованные нормы объявили буржуазными; «демократы», открывшие дорогу великой криминальной революции по имени «приватизация», объявили эти же нормы тоталитарными, а себя — борцами с тоталитаризмом. И те и другие брали себе в союзники человеческую слабость и греховность, тяготящуюся общественными нормами и долгом. В обоих случаях проект освобождения освобождал лишь тех, кто наиболее профессионально подходил к ниспровержению порядка и был готов к профессиональному использованию открывшегося беспредела.

Профессионалы же здесь не те, кто увлеченно делают, а те, кто заранее знают, во имя чего это делается. С этой точки зрения надо признать, что демократы постмодернистского пошиба в своей борьбе с «тоталитарной репрессией» не были настоящими профессионалами — их деятельность ниспровержения послужила целям, о которых они заранее вряд ли подозревали.

Вероятно, наиболее надежным критерием отличия действительно продуктивного реформаторства от контрпродуктивного является последовательный отказ от манипулятивной игры на понижение — от потакания низменным инстинктам и слабостям, которыми легче всего соблазнить массу, ничего не давая ей взамен.

По-видимому, настала пора сформулировать особый закон революционно-реформаторских эпох: чем масштабнее провокационный процесс потакания инстинктам, тем больше дивидендов извлекают из него потенциальные экспроприаторы и узурпаторы собственности. Следовательно, задуманный в качестве «антибуржуазного» процесс высвобождения «репрессированной чувственности» и асоциальности неизменно играет на руку буржуазии наихудшего пошиба — не способной к самоограничению. Эскалация ниспровергательного процесса, направленного против норм, кажущихся «репрессивными», способствует самой обескураживающей исторической ротации буржуазных собственников: вытеснению продуктивного капитализма контрпродуктивным, спекулятивно-ростовщическим, так как спекуляции, ростовщичество и другие практики теневой экономики лучше всего вписываются в парадигму радикалов «чувственного раскрепощения».

Теперь поставим вопрос: почему процесс ниспровержения норм столь органично сочетается с тенденциями глобализации? Здесь нам пригодится еще один концепт постструктуралистской и постмодернистской «критики» нормативных начал. В частности, речь идет о понятии множественности текста, предложенном Роланом Бартом. Герменевтическая теория давно уже установила, что процесс интерпретации любого текста в принципе бесконечен и каждый новый интерпретатор воодушевляется неискоренимой множественностью, многозначностью и даже двусмысленностью текста.

Но постструктуралистский текстовой анализ идет дальше, настаивая на том, что сама целостность любого текста — не больше чем миф. «Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминирован данный текст, взятый в целом как следствие определенной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве…»28

В таком именно горизонте воспринимаются нормы морали и культуры: вместо однозначной интерпретации они подаются как текст, «взрывающийся и рассеивающийся в межтекстовом пространстве». Таким межтекстовым пространством является глобальный мир сосуществующих, сталкивающихся и эпатирующих друг друга национальных культур.

Глобальный «гражданин мира», вместо того чтобы занимать архаическую позицию верноподданного адепта одного из сталкивающихся друг с другом национальных текстов, предпочитает выступать в роли софистического сопоставителя текстов, сознательно эксплуатирующего моменты их взаимной противоречивости. Современный «гражданин мира» сопоставляет тексты не для того, чтобы отобрать среди них наиболее истинный, а для того, чтобы убедить себя и окружающих в том, что проблема истинности вообще не имеет решения и должна быть заменена проблемой «временного контракта» между субъектом и теми из множества нормативных систем, которые на сегодня наиболее его устраивают.

Здесь следует провести уточнение, необходимое для того, чтобы объяснить неожиданность нигилистического эффекта для некоторых наиболее прекраснодушных адептов глобального мира и мирового гражданства. Последние ожидали, что в глобальном мире должна произойти замена «провинциальных» норм эгоистического национализма другими, более универсальными и емкими общечеловеческими нормами, не только не уступающими прежним по способности эффективно обеспечивать цивилизованное поведение людей, но даже превосходящими их в этом.

Словом, тем либералы глобализма, которые сохранили «архаическую приверженность» закону и порядку (при условии их несомненной цивилизованности), рассчитывали на замену множества сомнительных норм одной великой и несомненной — общечеловеческой. Более искушенные «специалисты по современности» указали им, что сами поиски устойчивой и ясной нормативности свидетельствуют о рецидивах догматически-репрессивного, тоталитарного мышления. Глобальный мир в его «подлинной», постмодернистской перспективе означает расставание с любой принудительной, то есть не представленной индивиду в форме его добровольного и временного контракта, нормативностью как таковой.

Глобальный индивид современности кочует не только в физическом пространстве нашей планеты, выискивая места, где лучше. Он кочует в межтекстовом пространстве культуры, нигде особенно не задерживаясь, заключая лишь временные соглашения с попадающейся ему на пути социальной средой. При этом его пространственные и «межтекстовые» странствия имеют определенный вектор: он мигрирует из мест, где нормы более жесткие, в места с разряженным нормативным пространством, в которых ни его практики, ни его «чувственность» никто не посягает упорядочивать и подчинять коллективному интересу.

Таким образом, проект освобождения, которым грезили реформаторы и революционеры прежней формации, претерпевает метаморфозу. Вместо прогресса в развитии свободы, осуществляющегося в историческом времени, он осуществляется в пространстве. Наиболее свободными оказываются не те, кто в самом деле находятся на вершине культуры или несут в себе программу саморазвития человечества, аккумулируя высшие достижения цивилизации, а всего лишь наиболее мобильные — которым дано право и возможности беспрепятственно кочевать по миру, показывая кукиш вынужденно привязанным к месту и, следовательно, вынужденно лояльным.

В этом контексте преобразуется и понятие средств производства, владение которыми издавна характеризовало положение господствующих социальных групп. Теперь, по всей видимости, речь должна идти о средствах обеспечения предельной транснациональной мобильности, ибо постмодернистская эпоха — это реванш мобильных над укорененными, релятивистов — над фундаменталистами. В частности, преимущество транснациональных корпораций над национальными сегодня не столько измеряется прежними критериями, относящимися к размеру капитала и других мобилизованных ресурсов, а заключено в самой экстерриториальности — свободе от вынужденной подчиненности нормам и социальному контролю.

Ускользание от контроля, от «деспотизма нормы» — вот наиболее точное и, кстати, наиболее соответствующее постмодернистским презумпциям определение глобализации. Здесь же заключается и секрет совпадения новейшего либерализма с глобализмом. Либеральное открытое общество — это общество «деструктурированного» текста, то есть такое, где свобода от норм основывается на свободе миграции в межкультурном и межстрановом пространстве.

Можно ли постулировать какое-то априорное совпадение показателей предельной мобильности с показателями, которыми так дорожила прежняя культурная классика, в том числе и классика прогресса, — развитости, образованности, нравственности, ответственности?

По-видимому современные адепты глобализма затрудняются в доказательстве этого; поэтому они предпочитают просто отмахнуться от критериев, которыми пользовалась прежняя культура, объявив их архаичными. Агенты глобализма отличаются от прежних миссионеров просвещения и «пионеров прогресса» тем, что они, вместо того чтобы улучшить и совершенствовать наличную социально-территориальную среду, предпочитают ее покидать — чаще всего прихватив при этом ставшими мобильными ресурсы, столь необходимые для ее развития. Они не ждут, вместе с остальными соотечественниками, когда сработает историческая логика прогресса, и не способствуют ей — вместо трудного путешествия во времени они предпочитают легкое путешествие в пространстве. Может быть, именно это называется сегодня «концом истории».