ПОДПОЛЬНЫЕ «ОРГАНИЗАТОРЫ МИРА»

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 56 57 58 59 

Другая принципиальная новация постмодерна касается вопроса о единстве исторического времени. Онтологический переворот христианства, связанный с созданием новой картины мира, в первую очередь коснулся понимания исторического времени. Для языческого миропонимания характерны натуралистические представления о циклическом времени, напоминающем о сменах времен года или фаз жизни (рождение, созревание, старение и смерть).

Переворот монотеизма связан с верой в то, что цели мироздания определены единым Богом. При этом история получает строгую направленность: возникает вектор времени, тянущийся из исходной точки в некую заветную перспективу — смыслообразующий финал.

Просвещение во всем полемизировало с христианством, но сохранило его установки, связанные со смыслом исторического времени, идущего в заданном направлении. Все идеологические проекты Просвещения так или иначе восходили к единому христианскому проекту — обретению человечеством земли обетованной — конечного пункта многотысячелетнего исторического странствия.

Судьбе было угодно, чтобы над вопросом о легитимности исторического финализма в нашу пострелигиозную эпоху задумались в первую очередь французские философы. Такая ориентация скорее всего была предопределена диалогом французской культуры с русской. Трагическая серьезность последней, не дающая превращать большие идеи в игру и стилизаторство, в значительной мере объясняет тот факт, что именно русские впервые всерьез попытались самый заманчивый из проектов европейского модерна претворить в действительность. Если англо-американская философия, в силу своей относительной удаленности от континентальных страстей, еще могла прописать «реальный социализм» по культурологическому ведомству — в качестве русской этнографической экзотики, то французы слишком хорошо ощущали родство общих интенций Просвещения, чтобы делать это.

В частности, Ж.-П. Сартр драму реального социализма попытался истолковать не этнографически — как русскую драму, а онтологически — как принципиальное столкновение идеи с косной действительностью, искажающей чистоту первичного замысла. Вместе «со смертью Бога» у Сартра случилась и смерть внешнего материального мира: отныне в нем не проглядывает высший замысел, не содержатся никакие онтологические гарантии. Внешний мир становится абсурдным, но это не служит алиби нашему бездействию. Обязанность человека — осуществлять свой мироустроительный проект, невзирая на потерю высших метафизических гарантий, связанных с сопричастностью самого мироустройства нашим светлым чаяниям.

Фундированность (оправданность) наших идей предопределена не онтологически, а антропологически: мы остаемся верны своему проекту не потому, что осуществимость его обещана самой структурой мира, а для того чтобы спасти свою душу в абсурдном мире. Сартр тем самым проливает свет на загадочную, одинаково свойственную французам и русским, болезнь «идеологического фундаментализма», которому атеисты подвержены сильнее, чем верующие. Верующий может уповать на Бога и не торопить ход истории, но атеисту не дано этого утешения — отсюда его специфическая тревога и «нетерпение сердца».

Последний раз это революционное «нетерпение сердца» французы ощутили в майско-июньские дни 1968 года — во время знаменитого молодежного бунта. Бунтующие студенты, совсем по Сартру, решили не считаться с действительностью в соответствии с тезисом «будьте реалистами, требуйте невозможного!». Они отвергли политическую экономию в качестве революционной теории, ибо она ссылается на объективные предпосылки революции и тем самым посягает на нашу свободу творчества в истории.

Можно сколько угодно осуждать утопизм и экстремизм взвихренной студенческой Сорбонны, но сегодня, кажется, уже ясно, что это была последняя попытка сохранить универсалии модерна, объединив «новых левых» всего мира в единстве посткоммунистического и посткапиталистического порыва. «Новые левые» и на Востоке, и на Западе видели единый мир, лежащий во зле, страдающий одними и теми же пороками, тоталитарный и репрессивный. Формы этой репрессии на капиталистическом Западе и на коммунистическом Востоке различались, как различаются прямой террор и манипулятивная промывка мозгов. Но назначение ее одно и то же: отбить у нас охоту к великим освободительным проектам, заставить уважать статус-кво.

В то время как капиталистический Запад и коммунистический Восток вели «холодную войну» друг с другом, «новые левые» исполнены были решимости снять это фальшивое единоборство двух форм «единого тоталитарного общества» и противопоставить ему новый единый посттоталитарный проект. В этом стремлении «новых левых» ощущалась энергетика давнего освободительного импульса, которым было отмечено зарождение модерна.

В этот самый момент и последовала постмодернистская реакция. С одной стороны, наметилась стратегия культур-антропологического или этнографического истолкования «русского коммунизма». Взаимную тираноборческую солидарность вольнолюбцев Запада и Востока решили подменить снобистским презрением благополучного Запада к «странно незадачливому» и чужеродному коммунистическому Востоку. А для этого требовалось объявить тоталитаризм национальной русской болезнью.

С другой стороны, стратегия состояла в том, чтобы вообще раз и навсегда охладить революционное воображение создателей каких бы то ни было освободительных проектов, объявив историческое проектирование в принципе устаревшим. Если выше мы говорили о постмодернистском разрушении единого Большого пространства, замененного «мозаикой культур», то здесь речь идет о разрушении Большого исторического времени, стягивающего начало и финал человеческой драмы на Земле.

Атеистический экзистенциализм как последнее самовыражение модерна, даже объявив внешний мир абсурдным, оставлял свой шанс упрямым вольнолюбцам, вышедшим из Просвещения. Он требовал от них верности своему проекту, невзирая на молчание внешнего мира, после смерти Бога переставшего нас обнадеживать.

Теперь постмодернисты объявляют любые исторические проекты несвоевременной наивностью и самомнением. Вместо истории, пронизанной Генеральным планом — единым проектом освобождения, мы получаем бесчисленное множество разнонаправленных «историй», на самом деле являющихся скороспелыми однодневниками. Отныне человеку предоставляется право жить сиюминутным, не обременяя себя большими целями. В этом, собственно, и состоит новейший либерализм, освобождающий человека от бремени исторической ответственности и связанной с нею жертвенности. Либералы постмодерна утверждают равнозначность любых отрезков времени и предлагают нам погрузиться в их мозаику, оставив всякие заботы о смысле и направленности социального времени.

Эта попытка уничтожения исторического вектора в культуре оказалась по-своему очень не безобидной. В самом деле: в этом случае все практики следует признать равноценными и равновозможными. Понятия о низком и высоком, о цивилизованном и варварском, о рафинированном и примитивном становятся неуместными.

Прогрессистский вектор времени, как оказывается, в скрытом виде сохранял традиционный нравственный код: социально и нравственно сомнительное помещалось «внизу», в прошлом, и по мере продвижения вверх все больше уступало место более справедливому и совершенному. После же постмодернистской профилактики в культуре исчезают низ и верх. Это немедленно отражается на наших повседневных социальных и культурных практиках.

Не случайно постмодернисты так последовательно отвращают нас от морального дискурса, от оценочных суждений. Отсюда — удручающие парадоксы новой либеральной эпохи: либеральные правители сотрудничают с мафией; либеральные интеллектуалы, третирующие «вульгарные построения Маркса», который, как-никак, принадлежал к плеяде великих мыслителей модерна, в то же время, не морщась, приемлют вульгарнейшие телесериалы, фильмы ужасов, порнуху и чернуху масскульта. Еще вчера мы были значительно более вооружены критериями, позволяющими отличать культурный ширпотреб от высокой классики, подлинные ценности — от низкопробных подделок, творческое вдохновение — от наркотических «экстазов». Постмодернизм эти критерии разрушает.

Один из впечатляющих парадоксов постмодерна состоит в том, что его мондиалистская элита «граждан мира» обладает психологией сектантского подполья, оторванного от нормального общества с его нормальными взглядами, моралью и здравым смыслом. Сектанты постмодерна чувствуют себя свободными экспериментаторами в культурной и нравственной сфере, не стесненными правилами «реконструкторами» мира. Они — настоящие «подпольщики» в моральной сфере, наслаждающиеся свободой от обычной человеческой нравственности. Психологию этого подполья описал Ф. М. Достоевский в «Бесах»: «Правда ли, — говорит Шатов Ставрогину, — будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества?»2

И Достоевский словами Шатова раскрывает нам тайну этого предельного релятивизма: «Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали свой народ узнавать»3.

Здесь мы, кажется, нащупываем болевую точку глобалистского постмодерна, его нервный узел. Постмодерн отражает настоящий переворот в социокультурном статусе интеллигенции и ее картины мира. В эпоху классического модерна интеллигенция выполняла роль церкви в пострелигиозном мире: она была на стороне «нищих духом» против господ мира сего, а ее творчество готовило новое обетование для тех, кого повседневная действительность лишала надежды. В этом отражалась своего рода промежуточность эпохи модерна, восставшего против христианства, но наследующего его пафос воскресения праведников.

Постмодернизм выражает следующую, завершающую фазу секуляризации: интеллектуальное творчество, лишенное обетования, считающееся только с логикой наличных обстоятельств и социальной конъюнктурой. Отныне нравственные и социальные обязательства интеллигенции перед «нищими духом» воспринимаются ею как невыносимый моральный гнет — такой же, каким на заре модерна воспринимался гнет клерикальный. Двухсотлетняя полемика интеллектуалов с богатыми кончилась; началась их полемика с бедными.

Кажущаяся просто патологической ненависть и презрение к бедным, угнетенным, неадаптированным на самом деле вписывается в логику секуляризации: служение обездоленным — это последняя религия, которая стоит на пути к становлению законченно светской, прагматической культуры. Но в самый момент этого «освобождения от служения» культура новой элиты обнаруживает свою полную беспочвенность, «умышленность». Собственно, все эти «деконструкции» постмодерна, дезавуирование органических целостностей, стремление к декомпозиции, к коллажу, мертвящей мозаичности суть не что иное, как стратегия освобождения от всего «местного» в пользу «глобального». Техницизм как методика декомпозиции всего органически цельного, глобализм как последовательное дистанцирование от «местного» и аморализм как освобождение от социального долга и служения — вот результирующие нынешнего постмодернистского сдвига.

С этим связано и отрицание истории и историзма. Модернистский дискурс о будущем — это секуляризированная форма неприятия земного града со всеми его грехами и несовершенствами. В противовес этому постмодернисты презрительно отвергают все «утопии будущего», предпочитая растворяться в настоящем. И если избранниками будущего были «нищие духом», униженные и угнетенные, то избранниками настоящего, несомненно, являются наиболее приспособленные. Противопоставление настоящего — будущему, прагматического реализма — утопиям, приспособленных — неприспособленным и неустроенным — вот интенции постмодернистского сознания. Глобализм выступает как противопоставление достигшего высшей мобильности меньшинства инертному большинству, связанному «чертой оседлости». Сегодня быть элитой — значит быть кочевником, не признающим «местных» ограничений и кодексов.

Словом, глобальный мир раскрывает себя как мир привилегированный, элитарный. Глобализм есть привилегия, которую решено отстаивать, невзирая на любые преграды. А преградами являются: национальное государство, прежняя мораль ответственности и социального служения, наконец, сам народ, у которого есть только одна страна — его собственная.

Таким образом, отношения между народом и прогрессом в постмодернистской перспективе решительно изменились. Прежде служение прогрессу означало служение народу; теперь прогресс в его «глобальном выражении» противостоит народам. Мы подходим к новому определению глобализма: он представляет собой процесс интернационализации элит за спиной народов, более не могущих на эти элиты рассчитывать. Прогресс в рамках классического модерна измерялся критериями Большого пространства и Большого исторического времени — он касался массовых судеб. Нынешняя глобализация является паразитарной: она протекает за счет разрушения этого Большого пространства-времени. Элиты приобретают весь мир — освобождаясь от национальной привязки и связанных с ней обязательств. Они могут это делать, только последовательно разрушая национальные пространства и суверенитеты. Но демонтаж единых больших национальных государств лишает народы единого большого Отечества, заменяемого новым именным и региональным местничеством.

Таким образом, глобальное пространство элиты покупается ценой разрушения больших национальных пространств для масс. Чем более элиты глобализуются, тем более массы «парцеллизуются», погружаясь в архаику примитивного местничества изоляционизма, трайбализма и натурального хозяйства. Но если глобализация выступает как игра с нулевой суммой, как новая привилегия элитарного меньшинства, купленная ценой демодернизации большинства — отката его в новое средневековье, в изоляционизм и варварство, то необходимо задуматься об альтернативах.

Альтернативы же выявляются тогда, когда мы за видимой «непреложностью» и «объективностью» тенденций вскрываем субъективные — слишком субъективные — поползновения тех, кто спешит «приватизировать» прогресс, превращая его в привилегию. Не разоблачив этой субъективной стороны — не вскрыв за якобы непреложными закономерностями своекорыстной «идеи», — невозможно утвердить наше право творить лучшую действительность, чем та, которую нам навязывают ныне.

Это не означает, что мы исповедуем «теорию заговора». В обычном истолковании она сводится к утверждению относительно готовых замыслов того или иного меньшинства, навязывающего миру свои сценарии. На самом деле различные группы этого меньшинства открывают свои возможности и свою «свободу» от окружающей среды тоже постепенно — нередко в форме, изумляющей их самих. Глобализация также стала итогом постепенных открытий и самораскрытий разных привилегированных групп общества; лишь суммарный эффект этих открытий дал нам в итоге нынешний феномен паразитирующего глобализма, чреватого демодернизацией современного общества.

Общая характеристика всех этих групп, открывающих глобальный мир первоначально для одних себя, — это психология отстраненности от собственной национальной среды, разрыв с ее традициями, нормами и кодексами. Впоследствии эти группы стали кооперироваться между собой, образуя совокупный интернационал глобализма. И чем теснее становилось их взаимодействие, тем более всепроникающий характер обретал процесс глобализации и тем меньше шансов оставалось на его демократический контроль снизу. Этот привилегированный глобализм за счет демодернизации и примитивизации жизни народов составляет главный вызов XXI века.

Достойный ответ на этот вызов связан с демократическим контролем за процессами глобализации. Демократии Нового времени сформировались на национальном уровне; они утвердили различные формы народного контроля за деятельностью привилегированных элит. Сегодня элиты уходят от этих сложившихся форм контроля, «мигрируя» в наднациональные сферы. Ответом на это должна стать глобализация самой демократии. Новой демократической системе предстоит сосредоточиться на проблемах контроля и обратной связи в отношении тех практик, которые инициируют и развивают наиболее интернационализированные элиты современности. Ибо демократия — не умозрительная конструкция, а конкретный ответ на конкретные проблемы.

Эта новая конкретизация демократии, связанная с вызовами глобализма, будет рассмотрена во второй части данной работы. Первая часть посвящена глобальной эволюции отдельных групп современного общества, стремящихся сообщить процессу глобализации угодную им форму. Чем более своекорыстными и социально безответственными окажутся усилия этих групп, тем более острую и непредсказуемую форму обретет массовая реакция на глобализм. В том, что такая реакция непременно последует — несмотря на все усилия постмодернистов разрушить самое способность к формированию тираноборческих альтернативных проектов, — сомнений быть не может.

Проблема в том, какой облик эта реакция примет, — не исключено, что она может принять форму бунта против самого процесса глобализации как такового. Это грозит человечеству откатом в варварство. Конструктивную альтернативу следует связывать с усилиями, направленными на демократизацию процесса глобализации — превращение его из игры с нулевой суммой, в пользу привилегированных, в игру с положительной суммой, при которой в выигрыше оказывается большинство.

Перипетии грядущей борьбы можно прогнозировать, лишь уяснив себе характер и возможности элит, сегодня стремящихся «приватизировать» процесс глобализации. Теперь они чувствуют себя подпольными агентами глобализма, устраивающими свои дела за спиной народов. Психология этого подполья напоминает бесовство, описанное Достоевским в знаменитом романе. Беззастенчивая прагматика и своекорыстие — может быть, не самая опасная черта нынешнего глобального бесовства. Большую тревогу вызывает мефистофельская гордыня этих подпольщиков, мнящих себя сверхчеловеками, наделенными правами экспериментировать над народами и даже над миром в целом.

По мере усиления своей «остраненности» от национальной среды растет ощущение «свободного парения» над миром, над всем, «копошащимся» внизу. Глобалисты разрушают все формы сложившейся национальной самоорганизации для того, чтобы на «пустом месте» заново построить свой глобальный порядок. Они покупают свою свободу ценой тотального разложения и потрясения основ, развязывают мировой хаос ради одного им ведомого «порядка».

«Порядок из хаоса», «управление хаосом» — самые модные слова элитарной постмодернистской лексики. Эту опасную диалектику подпольных «организаторов мира» раскрыл Ф. М. Достоевский. «…Для чего было сделано столько убийств, скандалов и мерзостей?.. Для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу, и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самосохранения, — вдруг взять в свои руки…»4

Тотальная дестабилизация — стратегическая постмодернистская игра агентов глобализма, самонадеянно решивших управлять хаосом. Однако наша цивилизация, да и вся наша планета — слишком хрупки для подобных безответственных игр. Тотальная «деконструкция» может так и не завершиться благополучной реконструкцией. Первоначальная решимость «деконструктивистов» объясняется, по-видимому, их расчетами на свободную эмиграцию из опасных мест в более безопасные. Но народам эмигрировать некуда. Да и современный мир потому и заслуживает название глобального, что стал и необычно тесным, и небывало взаимозависимым.

К прискорбным особенностям нашего бытия относится то, что возможности хаоса к глобальному распространению намного превышают соответствующие возможности рационально устроенного порядка. Поэтому защита большинства от безответственных глобальных экспериментов новых мировых элит — насущнейшая задача ближайшего будущего.

Концепт «устойчивого развития», получивший мировой резонанс после Конференции ООН по окружающей среде и развитию (Рио-де-Жанейро, 1992 г.) сегодня обнаруживает неожиданный аспект. Оказалось, что один из главных факторов глобальной неустойчивости связан с возрастающей «дистанцированностыо» центров международных решений от всего того, что называются сегодня «молчаливым большинством».

Чем смелее экспериментируют «отстраненные» от туземного большинства, его чаяний и интересов новые международные элиты в различных областях современной жизни, тем выше нестабильность современного мира. Этих «деконструкторов» необходимо урезонить. В одних случаях для этого достаточно помочь новым элитам лучше уяснить их собственные долговременные интересы, в других — противопоставить им организованную в демократических формах волю большинства. Возможные формы того и другого и попытался наметить автор.

Другая принципиальная новация постмодерна касается вопроса о единстве исторического времени. Онтологический переворот христианства, связанный с созданием новой картины мира, в первую очередь коснулся понимания исторического времени. Для языческого миропонимания характерны натуралистические представления о циклическом времени, напоминающем о сменах времен года или фаз жизни (рождение, созревание, старение и смерть).

Переворот монотеизма связан с верой в то, что цели мироздания определены единым Богом. При этом история получает строгую направленность: возникает вектор времени, тянущийся из исходной точки в некую заветную перспективу — смыслообразующий финал.

Просвещение во всем полемизировало с христианством, но сохранило его установки, связанные со смыслом исторического времени, идущего в заданном направлении. Все идеологические проекты Просвещения так или иначе восходили к единому христианскому проекту — обретению человечеством земли обетованной — конечного пункта многотысячелетнего исторического странствия.

Судьбе было угодно, чтобы над вопросом о легитимности исторического финализма в нашу пострелигиозную эпоху задумались в первую очередь французские философы. Такая ориентация скорее всего была предопределена диалогом французской культуры с русской. Трагическая серьезность последней, не дающая превращать большие идеи в игру и стилизаторство, в значительной мере объясняет тот факт, что именно русские впервые всерьез попытались самый заманчивый из проектов европейского модерна претворить в действительность. Если англо-американская философия, в силу своей относительной удаленности от континентальных страстей, еще могла прописать «реальный социализм» по культурологическому ведомству — в качестве русской этнографической экзотики, то французы слишком хорошо ощущали родство общих интенций Просвещения, чтобы делать это.

В частности, Ж.-П. Сартр драму реального социализма попытался истолковать не этнографически — как русскую драму, а онтологически — как принципиальное столкновение идеи с косной действительностью, искажающей чистоту первичного замысла. Вместе «со смертью Бога» у Сартра случилась и смерть внешнего материального мира: отныне в нем не проглядывает высший замысел, не содержатся никакие онтологические гарантии. Внешний мир становится абсурдным, но это не служит алиби нашему бездействию. Обязанность человека — осуществлять свой мироустроительный проект, невзирая на потерю высших метафизических гарантий, связанных с сопричастностью самого мироустройства нашим светлым чаяниям.

Фундированность (оправданность) наших идей предопределена не онтологически, а антропологически: мы остаемся верны своему проекту не потому, что осуществимость его обещана самой структурой мира, а для того чтобы спасти свою душу в абсурдном мире. Сартр тем самым проливает свет на загадочную, одинаково свойственную французам и русским, болезнь «идеологического фундаментализма», которому атеисты подвержены сильнее, чем верующие. Верующий может уповать на Бога и не торопить ход истории, но атеисту не дано этого утешения — отсюда его специфическая тревога и «нетерпение сердца».

Последний раз это революционное «нетерпение сердца» французы ощутили в майско-июньские дни 1968 года — во время знаменитого молодежного бунта. Бунтующие студенты, совсем по Сартру, решили не считаться с действительностью в соответствии с тезисом «будьте реалистами, требуйте невозможного!». Они отвергли политическую экономию в качестве революционной теории, ибо она ссылается на объективные предпосылки революции и тем самым посягает на нашу свободу творчества в истории.

Можно сколько угодно осуждать утопизм и экстремизм взвихренной студенческой Сорбонны, но сегодня, кажется, уже ясно, что это была последняя попытка сохранить универсалии модерна, объединив «новых левых» всего мира в единстве посткоммунистического и посткапиталистического порыва. «Новые левые» и на Востоке, и на Западе видели единый мир, лежащий во зле, страдающий одними и теми же пороками, тоталитарный и репрессивный. Формы этой репрессии на капиталистическом Западе и на коммунистическом Востоке различались, как различаются прямой террор и манипулятивная промывка мозгов. Но назначение ее одно и то же: отбить у нас охоту к великим освободительным проектам, заставить уважать статус-кво.

В то время как капиталистический Запад и коммунистический Восток вели «холодную войну» друг с другом, «новые левые» исполнены были решимости снять это фальшивое единоборство двух форм «единого тоталитарного общества» и противопоставить ему новый единый посттоталитарный проект. В этом стремлении «новых левых» ощущалась энергетика давнего освободительного импульса, которым было отмечено зарождение модерна.

В этот самый момент и последовала постмодернистская реакция. С одной стороны, наметилась стратегия культур-антропологического или этнографического истолкования «русского коммунизма». Взаимную тираноборческую солидарность вольнолюбцев Запада и Востока решили подменить снобистским презрением благополучного Запада к «странно незадачливому» и чужеродному коммунистическому Востоку. А для этого требовалось объявить тоталитаризм национальной русской болезнью.

С другой стороны, стратегия состояла в том, чтобы вообще раз и навсегда охладить революционное воображение создателей каких бы то ни было освободительных проектов, объявив историческое проектирование в принципе устаревшим. Если выше мы говорили о постмодернистском разрушении единого Большого пространства, замененного «мозаикой культур», то здесь речь идет о разрушении Большого исторического времени, стягивающего начало и финал человеческой драмы на Земле.

Атеистический экзистенциализм как последнее самовыражение модерна, даже объявив внешний мир абсурдным, оставлял свой шанс упрямым вольнолюбцам, вышедшим из Просвещения. Он требовал от них верности своему проекту, невзирая на молчание внешнего мира, после смерти Бога переставшего нас обнадеживать.

Теперь постмодернисты объявляют любые исторические проекты несвоевременной наивностью и самомнением. Вместо истории, пронизанной Генеральным планом — единым проектом освобождения, мы получаем бесчисленное множество разнонаправленных «историй», на самом деле являющихся скороспелыми однодневниками. Отныне человеку предоставляется право жить сиюминутным, не обременяя себя большими целями. В этом, собственно, и состоит новейший либерализм, освобождающий человека от бремени исторической ответственности и связанной с нею жертвенности. Либералы постмодерна утверждают равнозначность любых отрезков времени и предлагают нам погрузиться в их мозаику, оставив всякие заботы о смысле и направленности социального времени.

Эта попытка уничтожения исторического вектора в культуре оказалась по-своему очень не безобидной. В самом деле: в этом случае все практики следует признать равноценными и равновозможными. Понятия о низком и высоком, о цивилизованном и варварском, о рафинированном и примитивном становятся неуместными.

Прогрессистский вектор времени, как оказывается, в скрытом виде сохранял традиционный нравственный код: социально и нравственно сомнительное помещалось «внизу», в прошлом, и по мере продвижения вверх все больше уступало место более справедливому и совершенному. После же постмодернистской профилактики в культуре исчезают низ и верх. Это немедленно отражается на наших повседневных социальных и культурных практиках.

Не случайно постмодернисты так последовательно отвращают нас от морального дискурса, от оценочных суждений. Отсюда — удручающие парадоксы новой либеральной эпохи: либеральные правители сотрудничают с мафией; либеральные интеллектуалы, третирующие «вульгарные построения Маркса», который, как-никак, принадлежал к плеяде великих мыслителей модерна, в то же время, не морщась, приемлют вульгарнейшие телесериалы, фильмы ужасов, порнуху и чернуху масскульта. Еще вчера мы были значительно более вооружены критериями, позволяющими отличать культурный ширпотреб от высокой классики, подлинные ценности — от низкопробных подделок, творческое вдохновение — от наркотических «экстазов». Постмодернизм эти критерии разрушает.

Один из впечатляющих парадоксов постмодерна состоит в том, что его мондиалистская элита «граждан мира» обладает психологией сектантского подполья, оторванного от нормального общества с его нормальными взглядами, моралью и здравым смыслом. Сектанты постмодерна чувствуют себя свободными экспериментаторами в культурной и нравственной сфере, не стесненными правилами «реконструкторами» мира. Они — настоящие «подпольщики» в моральной сфере, наслаждающиеся свободой от обычной человеческой нравственности. Психологию этого подполья описал Ф. М. Достоевский в «Бесах»: «Правда ли, — говорит Шатов Ставрогину, — будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества?»2

И Достоевский словами Шатова раскрывает нам тайну этого предельного релятивизма: «Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали свой народ узнавать»3.

Здесь мы, кажется, нащупываем болевую точку глобалистского постмодерна, его нервный узел. Постмодерн отражает настоящий переворот в социокультурном статусе интеллигенции и ее картины мира. В эпоху классического модерна интеллигенция выполняла роль церкви в пострелигиозном мире: она была на стороне «нищих духом» против господ мира сего, а ее творчество готовило новое обетование для тех, кого повседневная действительность лишала надежды. В этом отражалась своего рода промежуточность эпохи модерна, восставшего против христианства, но наследующего его пафос воскресения праведников.

Постмодернизм выражает следующую, завершающую фазу секуляризации: интеллектуальное творчество, лишенное обетования, считающееся только с логикой наличных обстоятельств и социальной конъюнктурой. Отныне нравственные и социальные обязательства интеллигенции перед «нищими духом» воспринимаются ею как невыносимый моральный гнет — такой же, каким на заре модерна воспринимался гнет клерикальный. Двухсотлетняя полемика интеллектуалов с богатыми кончилась; началась их полемика с бедными.

Кажущаяся просто патологической ненависть и презрение к бедным, угнетенным, неадаптированным на самом деле вписывается в логику секуляризации: служение обездоленным — это последняя религия, которая стоит на пути к становлению законченно светской, прагматической культуры. Но в самый момент этого «освобождения от служения» культура новой элиты обнаруживает свою полную беспочвенность, «умышленность». Собственно, все эти «деконструкции» постмодерна, дезавуирование органических целостностей, стремление к декомпозиции, к коллажу, мертвящей мозаичности суть не что иное, как стратегия освобождения от всего «местного» в пользу «глобального». Техницизм как методика декомпозиции всего органически цельного, глобализм как последовательное дистанцирование от «местного» и аморализм как освобождение от социального долга и служения — вот результирующие нынешнего постмодернистского сдвига.

С этим связано и отрицание истории и историзма. Модернистский дискурс о будущем — это секуляризированная форма неприятия земного града со всеми его грехами и несовершенствами. В противовес этому постмодернисты презрительно отвергают все «утопии будущего», предпочитая растворяться в настоящем. И если избранниками будущего были «нищие духом», униженные и угнетенные, то избранниками настоящего, несомненно, являются наиболее приспособленные. Противопоставление настоящего — будущему, прагматического реализма — утопиям, приспособленных — неприспособленным и неустроенным — вот интенции постмодернистского сознания. Глобализм выступает как противопоставление достигшего высшей мобильности меньшинства инертному большинству, связанному «чертой оседлости». Сегодня быть элитой — значит быть кочевником, не признающим «местных» ограничений и кодексов.

Словом, глобальный мир раскрывает себя как мир привилегированный, элитарный. Глобализм есть привилегия, которую решено отстаивать, невзирая на любые преграды. А преградами являются: национальное государство, прежняя мораль ответственности и социального служения, наконец, сам народ, у которого есть только одна страна — его собственная.

Таким образом, отношения между народом и прогрессом в постмодернистской перспективе решительно изменились. Прежде служение прогрессу означало служение народу; теперь прогресс в его «глобальном выражении» противостоит народам. Мы подходим к новому определению глобализма: он представляет собой процесс интернационализации элит за спиной народов, более не могущих на эти элиты рассчитывать. Прогресс в рамках классического модерна измерялся критериями Большого пространства и Большого исторического времени — он касался массовых судеб. Нынешняя глобализация является паразитарной: она протекает за счет разрушения этого Большого пространства-времени. Элиты приобретают весь мир — освобождаясь от национальной привязки и связанных с ней обязательств. Они могут это делать, только последовательно разрушая национальные пространства и суверенитеты. Но демонтаж единых больших национальных государств лишает народы единого большого Отечества, заменяемого новым именным и региональным местничеством.

Таким образом, глобальное пространство элиты покупается ценой разрушения больших национальных пространств для масс. Чем более элиты глобализуются, тем более массы «парцеллизуются», погружаясь в архаику примитивного местничества изоляционизма, трайбализма и натурального хозяйства. Но если глобализация выступает как игра с нулевой суммой, как новая привилегия элитарного меньшинства, купленная ценой демодернизации большинства — отката его в новое средневековье, в изоляционизм и варварство, то необходимо задуматься об альтернативах.

Альтернативы же выявляются тогда, когда мы за видимой «непреложностью» и «объективностью» тенденций вскрываем субъективные — слишком субъективные — поползновения тех, кто спешит «приватизировать» прогресс, превращая его в привилегию. Не разоблачив этой субъективной стороны — не вскрыв за якобы непреложными закономерностями своекорыстной «идеи», — невозможно утвердить наше право творить лучшую действительность, чем та, которую нам навязывают ныне.

Это не означает, что мы исповедуем «теорию заговора». В обычном истолковании она сводится к утверждению относительно готовых замыслов того или иного меньшинства, навязывающего миру свои сценарии. На самом деле различные группы этого меньшинства открывают свои возможности и свою «свободу» от окружающей среды тоже постепенно — нередко в форме, изумляющей их самих. Глобализация также стала итогом постепенных открытий и самораскрытий разных привилегированных групп общества; лишь суммарный эффект этих открытий дал нам в итоге нынешний феномен паразитирующего глобализма, чреватого демодернизацией современного общества.

Общая характеристика всех этих групп, открывающих глобальный мир первоначально для одних себя, — это психология отстраненности от собственной национальной среды, разрыв с ее традициями, нормами и кодексами. Впоследствии эти группы стали кооперироваться между собой, образуя совокупный интернационал глобализма. И чем теснее становилось их взаимодействие, тем более всепроникающий характер обретал процесс глобализации и тем меньше шансов оставалось на его демократический контроль снизу. Этот привилегированный глобализм за счет демодернизации и примитивизации жизни народов составляет главный вызов XXI века.

Достойный ответ на этот вызов связан с демократическим контролем за процессами глобализации. Демократии Нового времени сформировались на национальном уровне; они утвердили различные формы народного контроля за деятельностью привилегированных элит. Сегодня элиты уходят от этих сложившихся форм контроля, «мигрируя» в наднациональные сферы. Ответом на это должна стать глобализация самой демократии. Новой демократической системе предстоит сосредоточиться на проблемах контроля и обратной связи в отношении тех практик, которые инициируют и развивают наиболее интернационализированные элиты современности. Ибо демократия — не умозрительная конструкция, а конкретный ответ на конкретные проблемы.

Эта новая конкретизация демократии, связанная с вызовами глобализма, будет рассмотрена во второй части данной работы. Первая часть посвящена глобальной эволюции отдельных групп современного общества, стремящихся сообщить процессу глобализации угодную им форму. Чем более своекорыстными и социально безответственными окажутся усилия этих групп, тем более острую и непредсказуемую форму обретет массовая реакция на глобализм. В том, что такая реакция непременно последует — несмотря на все усилия постмодернистов разрушить самое способность к формированию тираноборческих альтернативных проектов, — сомнений быть не может.

Проблема в том, какой облик эта реакция примет, — не исключено, что она может принять форму бунта против самого процесса глобализации как такового. Это грозит человечеству откатом в варварство. Конструктивную альтернативу следует связывать с усилиями, направленными на демократизацию процесса глобализации — превращение его из игры с нулевой суммой, в пользу привилегированных, в игру с положительной суммой, при которой в выигрыше оказывается большинство.

Перипетии грядущей борьбы можно прогнозировать, лишь уяснив себе характер и возможности элит, сегодня стремящихся «приватизировать» процесс глобализации. Теперь они чувствуют себя подпольными агентами глобализма, устраивающими свои дела за спиной народов. Психология этого подполья напоминает бесовство, описанное Достоевским в знаменитом романе. Беззастенчивая прагматика и своекорыстие — может быть, не самая опасная черта нынешнего глобального бесовства. Большую тревогу вызывает мефистофельская гордыня этих подпольщиков, мнящих себя сверхчеловеками, наделенными правами экспериментировать над народами и даже над миром в целом.

По мере усиления своей «остраненности» от национальной среды растет ощущение «свободного парения» над миром, над всем, «копошащимся» внизу. Глобалисты разрушают все формы сложившейся национальной самоорганизации для того, чтобы на «пустом месте» заново построить свой глобальный порядок. Они покупают свою свободу ценой тотального разложения и потрясения основ, развязывают мировой хаос ради одного им ведомого «порядка».

«Порядок из хаоса», «управление хаосом» — самые модные слова элитарной постмодернистской лексики. Эту опасную диалектику подпольных «организаторов мира» раскрыл Ф. М. Достоевский. «…Для чего было сделано столько убийств, скандалов и мерзостей?.. Для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу, и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самосохранения, — вдруг взять в свои руки…»4

Тотальная дестабилизация — стратегическая постмодернистская игра агентов глобализма, самонадеянно решивших управлять хаосом. Однако наша цивилизация, да и вся наша планета — слишком хрупки для подобных безответственных игр. Тотальная «деконструкция» может так и не завершиться благополучной реконструкцией. Первоначальная решимость «деконструктивистов» объясняется, по-видимому, их расчетами на свободную эмиграцию из опасных мест в более безопасные. Но народам эмигрировать некуда. Да и современный мир потому и заслуживает название глобального, что стал и необычно тесным, и небывало взаимозависимым.

К прискорбным особенностям нашего бытия относится то, что возможности хаоса к глобальному распространению намного превышают соответствующие возможности рационально устроенного порядка. Поэтому защита большинства от безответственных глобальных экспериментов новых мировых элит — насущнейшая задача ближайшего будущего.

Концепт «устойчивого развития», получивший мировой резонанс после Конференции ООН по окружающей среде и развитию (Рио-де-Жанейро, 1992 г.) сегодня обнаруживает неожиданный аспект. Оказалось, что один из главных факторов глобальной неустойчивости связан с возрастающей «дистанцированностыо» центров международных решений от всего того, что называются сегодня «молчаливым большинством».

Чем смелее экспериментируют «отстраненные» от туземного большинства, его чаяний и интересов новые международные элиты в различных областях современной жизни, тем выше нестабильность современного мира. Этих «деконструкторов» необходимо урезонить. В одних случаях для этого достаточно помочь новым элитам лучше уяснить их собственные долговременные интересы, в других — противопоставить им организованную в демократических формах волю большинства. Возможные формы того и другого и попытался наметить автор.