ЛИБЕРАЛЬНАЯ И ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ ПАРАДИГМЫ В ПОЛИТИКЕ
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
51 52 53 54 55 56 57 58 59
У нас никто еще не занимался анализом истоков постмодернистского сознания, хотя адепты постмодерна уже пытаются завладеть рядом ключевых позиций в некоторых областях духовного производства. Впрочем, заниматься анализом истоков того, чему присягают в безусловной верности, — не дело адептов.
Думается, общим основанием нынешнего постмодернистского сдвига в культуре является всеобщая разбалансированность сознания, разрывающегося между опытом наличного и опытом желаемого и, чтобы не сойти от этого с ума, занявшегося развенчанием того и другого, утверждением позиции тотального релятивизма. Постмодернистский тезис о «пародийном модусе» современного существования явно указывает на отмеченные истоки. На первом этапе речь всегда идет не о пародии, а о старательном копировании чужой судьбы и культуры. Пародийным статусом сначала наделяется своя собственная, «покидаемая» культура и — в более общем виде — покидаемые социальные практики, которые мечтают сменить на «престижные». Это можно расценить как последнюю попытку и надежду, связанные с предыдущим, модернистским проектом. Постмодернистский этап — это уже вторая стадия, наступающая вслед за пониманием, что ни надежно приобщиться к эталонному опыту, ни вернуться к прежнему, покинутому современной раздвоенной личности не дано. И тогда пародийным статусом наделяется и фактическая и эталонная группа, и сам субъект, постоянно мечущийся между ними. Вот тогда и возникает «постмодернистская чувствительность», характеризующаяся радикальной «эпистемологической неуверенностью». В чем же состоит эта пресловутая «неуверенность»? В интересующей нас политической области ее можно оценить по контрасту с классической либеральной парадигмой, в верности которой наши реформаторы и сегодня клянутся, не сознаваясь (себе или скорее всего другим) в том, что давно уже подвергли ее радикальной постмодернистской ревизии. Кстати сказать, настоящими центрами постмодернистской чувствительности сегодня являются не культуры Запада, а вестернизирующиеся культуры ближней периферии, к каким принадлежит и постсоветская. Западный человек больше живет «у себя дома» — в условиях значительно большего совпадения между фактической и референтной принадлежностью, чем западнические адепты стран периферии. В этом смысле он более или менее счастливый провинциал, которому нет нужды сверять свое поведение по далеким эталонам. Отсюда вытекает тот парадокс, что традиционалистская цельность и нерефлективность существования сегодня больше характеризует Запад, чем Восток, а в особенности то междумирье, в котором пребываем мы с вами.
Итак, на каких постулатах покоилась либеральная классика? Надо признать, что либеральный «дискурс» натуралистичен. В основе этой модели мира лежит «естественный человек» с «естественными потребностями». Ключевое понятие политической классики — интерес включает в себя обе эти презумпции: вечного «естественного человека» и «естественные», то есть никем не внушенные, не манипулируемые, имманентные потребности. Общество столь же естественно делится на группы, основные из которых являются стоимостнообразующими, политэкономическими — представляющими землю, труд и капитал. Эти устойчивые группы в политической сфере представлены партиями. Роль этих партий — представлять указанные группы в системе государственной власти и следить за соблюдением баланса их интересов. На этих презумпциях естественности, имманентности и устойчивости строится теория представительной демократии.
В основе своей она глубоко рационалистична, так как предполагает, что:
а) люди хорошо знают, в чем состоит их настоящий интерес;
б) они умеют подчинять свои импульсы и желания долговременным интересам;
в) они не затрудняются в отыскании наиболее адекватных средств, ведущих к удовлетворению этих интересов.
Вот эти презумпции классического либерального рационализма в первую очередь и атакует философия постмодерна. Она, с одной стороны, дезавуирует натурные сущности, касающиеся естественных потребностей естественного человека, с другой — статус последнего в качестве суверенного субъекта, обладающего рациональным знанием, соединяющим здравый смысл с обретениями жизненного опыта.
Одним из исходных концептов постмодернистской философии является желание. В нем слились фрейдистское бессознательное (либидо) и эффекты старого субъективного идеализма, выносящего объективный мир за скобки. Желание — вовсе не то, что интерес. Интерес структурируется объективно, посредством сочетания устойчивых потребностей с социальными средствами их удовлетворения — надлежащим социальным статусом, реальным участием в решениях и т. п. Словом, речь идет об антропологической субстанции и ее социальных атрибутах.
Желание же относится к тому, что на данный момент может оказаться субъективно приемлемым. В терминах старой классической философии — это пограничная сфера «вторичных» качеств, где реальное и иллюзорное, наличное и кажущееся переплетены и способны меняться местами.
Одновременно желание имеет психологический статус фрейдистского бессознательного — темной стихийной силы, только и ждущей случая вырваться из-под контроля сознания. Причем если сам Фрейд «желал успеха» сознанию в борьбе с подсознанием, то постмодернисты вслед за своими предшественниками неофрейдистами стоят на стороне подсознания, желая защитить его от тирании сознания. Ясно, что здесь не может идти речи о каких-то стратегиях подчинения импульсивных желаний рационально выверенному интересу. Вот в этом пункте философия постмодернизма попадает в ловушку характерного парадокса, желая освободить либидо от рационалистической репрессии. Эта философия не освобождает личность, а отдает ее во власть господствующей системе манипулирования. Дело в том, что желание, в отличие от интереса, отличается крайней прихотливостью и, самое главное, поддается технике замещения. Желание поддается многообразным символическим удовлетворениям, чаще всего не имеющим никакого отношения к реальным интересам личности. Не случайно расхожий афоризм постмодернистской «культуры публичности» (принадлежащий американскому литературоведу С. Фишу) гласит: «бессмысленно заботиться о том, чтобы быть правым, главное — быть интересным». Приглядимся к феномену Жириновского: этот мастер политической клоунады никогда не заботился о том, чтобы быть правым, свою цель он видел в том, чтобы оставаться «интересным». С точки зрения классической представительской рациональности Жириновский давно уже должен бы быть исключенным из большой политики — слишком систематически он занимает позиции, прямо противоположные социальным заказам оппозиционного электората, которому он морочит голову. Заявив о себе как оппозиционер компрадоркого режима, готовый ни перед чем не останавливаться ради защиты «Великой России», он последовательно и в Государственной думе и вне ее следовал прямой указке Кремля и защищал интересы олигархов. Что же в этом случае оставалось на долю его электората? Оставалось символическое удовлетворение более или менее подсознательных желаний, поддающихся замещениям в хлестком слове и эпатажном поведении политического скомороха.
Все политические технологии, используемые режимом Б. Н. Ельцина, основывались на главном постулате постмодернистского дискурса — на подмене обозначаемого обозначающим, объективных показателей, относящихся к реальной социальной действительности, знаками.
Постмодернизм в этом отношении базируется на принципе, сформулированной одним из создателей структурной лингвистики Ф. де Соссюром: «означающее немотивировано, то есть произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи»29.
Формализованная лингвистика Соссюра борется с влиянием референта — обозначаемой в языке реальности, отягчающей знаковую систему языка «...натурными привязками. Поэтому лингвисты, следующие за Соссюром, и считают исключение референт необходимым условием развития лингвистики»30.
Сказанное вполне можно отнести к современной политологии. Исключение таких референтов, как объективный классовый интерес, классовый социальный заказ, классовая (групповая) политическая воля, не говоря уже о таких презираемых «метафизических псевдосущностях», как объективные законы общественного развития, стало условием необычайно быстрого развития инструментального политического знания, готовящего рецепты для политических технологий.
Здесь мы сталкиваемся еще с одним парадоксом, касающимся удивительного родства либеральной политической классики с третируемым ныне «историческим материализмом». Исторический материализм (как и его облегченная политологическая версия — научный коммунизм) опирался на те же презумпции, что и классический либерализм: об объективных интересах различных общественных групп, о том, что эти интересы находят адекватное отражение в политическом сознании, которое формирует свои социальные заказы и политические проекты, об общественной эволюции как естественноисторическом процессе, подчиняющемся строгим законам, и т. п. Различие с либерализмом касалось не столько мировоззренческо-методологических презумпций, относящихся к окружающей социальной реальности, сколько классовых симпатий и антипатий.
С высоты открытий постмодернизма эти презумпции объективности и репрезентативности кажутся сегодня предельной наивностью, унаследованной от старой эпохи. На основе установок постмодерна осуществляется тотальная реконструкция практической политики и всей системы властных технологий. При этом трагикомедийность ситуации состоит в том, что новоиспеченные университетские политологи, как правило, и не подозревают об этом и пекут свои опусы со старанием копировальщиков, воспроизводящих давно уже забытую либеральную классику, касающуюся гражданского общества, правового государства, неотчуждаемых прав человека, формальностей политического представительства и пр. Все это сегодня может служить только усыплению общественного сознания страны, которую хотят уверить в том, что с победой над тоталитаризмом главные ее беды кончились и теперь все зависит от того, насколько точно оно скопирует представительскую политическую систему западных демократий. На самом деле речь идет не о представительстве, а о производстве политического порядка, который не столько отражает некую объективную действительность или законы прогресса, сколько выражает своекорыстную волю новых властителей и тех, кто их контролирует извне.
Натуралистическая теория отражения на самом деле мало что объясняет; более эвристичной и, главное, приспособленной для технологического отношения к политической действительности является постмодернистская теория производства, построенная на семиотических презумпциях. Для читателя, далекого от лингвистических тем, поясню: семантика — это раздел лингвистики, занимающийся значением слов (то есть в известном смысле наследующий классическую теорию отражения), семиотика — раздел, занимающийся исследованием знаковых систем. Их различие основано на различии обозначаемого и обозначающего. Так вот, постструктурализм, как одно из течений постмодернизма, посягает на то, чтобы утвердить независимость знаковой вселенной от реальности обозначаемого. Применительно к политике это означает, что такие референты, с которыми политическая классика сверяла и теорию, и повседневное поведение политического класса — объективные интересы, объективные законы и тенденции, волю и социальный заказ электората и т. п., — сегодня отодвигаются в сторону. Репрезентативные функции политиков, выступавших прежде с императивными мандатами, заполненными рационально мыслящими избирателями, заменяются функциями по производству второй, знаковой реальности или, выражаясь на современном жаргоне, «виртуального мира». «Постмодернистская чувствительность» сегодня не менее характерна для профессиональных политиков новейшей формации, чем для профессиональных лингвистов, литературоведов и философов постструктуралистской выучки.
Постстуктуралисты утверждают, что для любого человека, как существа, сформированного культурой, реальностью, с которой он имеет дело, являются не факты и феномены действительности, а тот или иной культурный текст. Нам кажется, что мы воспринимаем объективную реальность и говорим ее голосом или, с других позиций, голосом нашего внутреннего «я», аффицированного этой реальностью. На самом деле «нами говорит» тот или иной культурный текст. Мы менее аффицированы так называемой объективной действительностью, которая в постструктурализме стала чем-то меньшим, чем кантианская «вещь в себе» — тенью теней, а более текстами культуры, которая формирует все наши ментальные реакции. Положение к тому же осложняется тем, что текстов, погружающих человека в свое условное пространство, сегодня великое множество и они гетерогенны — не согласуются друг с другом. Отсюда понятие «интертекстуальности» — взаимной наложенности множества текстов, которые легитимируются не по критерию своей соотнесенности с реальностью, но по критерию соотнесенности с другими, «авторитетными» текстами. Можно своей политикой разорить страну, довести до реального обнищания большинство ее населения, лишить его элементарных благ цивилизации — и при этом не без успеха легитимировать эту политику со ссылкой на авторитетный текст либерализма, западного общественного мнения и т. п. Если вы обращаетесь с реальностью как с реальностью, на вас автоматически наваливается масса обязательств, которые вам предстоит выполнять — или признать свою несостоятельность. Но если вы обращаетесь с реальностью как с полисемантическим (вбирающим массу не согласованных между собой значений) текстом, то вы можете перевернуть перспективу и вместо забот о своей репрезентативности — соответствии объективным требованиям реальности — позаботиться о реконструкции этой реальности, подгонке ее под свои интересы, свое поведение, свои практики. Одно дело, если народ воспринимается в политике как реальный суверен, воля которого репрезентируется в деятельности различных политиков. Другое дело, если с ним работают как с полисемантическим текстом, в котором можно по желанию актуализировать то те, то другие смыслы, тасовать или даже вырывать страницы, озвучивать одно и замалчивать другое и т. п.
Интертекстуальность как рабочее понятие практикующего политика предполагает постановку на месте реальных социальных референтов совокупности тщательно отбираемых цитат. Так, для подготовки эффективных технологий в работе с электоратом последний классифицируется не в соответствии с реальным многообразием его интересов, спецификой социального статуса и материального положения, а в соответствии с заранее подобранной текстовой структурой. Скажем, реально обездоленную и ограбленную часть населения вы «реидентифицируете», заменив эту реальность одиозно воспринимаемым общественностью «коммунистическим текстом». Позаботьтесь о том, чтобы эти обездоленные говорили сами или, что надежнее, настойчиво говорили о них не в терминах социально-экономической реальности, а в стереотипных терминах уже скомпрометированного, «архаичного» текста. Пусть эти обездоленные побольше говорят не о своих поруганных правах и фактических злоупотреблениях, допущенных в отношении их властью, а о марксизме-ленинизме, диктатуре пролетариата, классовой борьбе, советском образе жизни и т. п. Поставьте на место электората умело артикулированную текстуальность, реакцию на которую со стороны современной культуры и влиятельного общественного мнения вы заранее можете просчитать, — и вы получаете реванш политической технологии над действительностью. Точно так же вам надлежит действовать в отношении действий власти — если это ваша власть. Поменьше старайтесь ссылаться на конкретные практические результаты ее деятельности — вас могут уличить в подтасовках. Совсем другое дело, если действия власти и саму власть вам удалось подать как приемлемый и престижный демократический текст. Власть организует принятие в жизнь демократической конституции, власть озабочена правами человека, власть вступает в партнерские отношения с Западом, власть строит рыночные отношения и т. п. Подчеркнутые лексемы означают манипулятивно значимые артикуляции «властного текста», позволяющие увлечь общественный политический дискурс в сторону от обескураживающих свидетельств опыта. Если вы уверены, что тот или иной текст получил легитимацию в культуре и обладает свойствами приемлемости, то достаточно представить действия власти как соответствующие данному тексту и как его озвучивание — и власть сама станет восприниматься как легитимная.
На долю реальной действительности останется всего лишь то, что у Жака Дерриды получило название «следа». «След» — это глохнущее воспоминание, вытесняемое свежей наличностью сконструированного текста. Политика воспринимается как письмо, в котором есть «двусмысленное присутствие — отсутствие следа… исходная возможность всех тех альтернативных различий, которые прежняя «онто-тео-телеологоцентристская» эпоха считала изначальными и самоподразумевающимися»31.
Здесь требуется ряд пояснений. Онтология и онтологическая установка есть обращение к бытию в его первичности и автономности по отношению к нашему субъективному сознанию, теоценризм означает веру в высшие ценности (по истокам своим — религиозные), телеоцентризм отражает веру в суверенного субъекта, ставящего перед собой цели и умеющего отвечать на вопрос «для чего?» или «во имя чего?», логоцентризм — веру в то, что действительность подчиняется рационально познаваемым законам.
Постмодернизм онтологию подменяет семиологией — экраном языка, надежно и радикально отделяющим нас от сырого материала действительности, о котором никто из нас, растворенных в текстах культуры, ничего вразумительного сказать не в состоянии.
Не менее радикально он расправляется и с высшими ценностями. В многотекстовой действительности, где тексты то и дело противоречат друг другу, мы давно уже отчаялись не только выделить «истинный» текст среди огромного множества ложных, но даже отобрать желаемый нами текст, ибо сами наши желания слишком быстро меняются и мы уже не знаем, чего, собственно, мы по-настоящему желаем. Там, где нет центрального смыслового текста, не может быть и высших ценностей — есть только симультанные импульсы, спровоцированные мозаикой провоцирующих наше сознание текстов. Вместо былой цельности сознания, воодушевленного главной идеей и связанной с ней системой приоритетов, мы постоянно ощущаем некоторый неудобный «зазор», или диссонанс между текстами, мешающий нам с упоением отдаться чему бы то ни было — любовному чувству, чтению любимой книги, политической идеологии и т. д. Мы осуществляем деконструкцию, или деятельность различения, остужающую наши чувства и пристрастия. «Различение, — говорит Даррида, — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порождаемый звучанием прошлого элемента, и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего…»32
«Различение» выступает одновременно и как яд, отравляющий все наши чувства, и как противоядие от энтузиазма, который столько раз подводил нас в XX веке.
Подрыв позиций логоцентризма предполагает совсем иное отношение к действительности, чем то, к которому нас приучала классическая культура. Применительно к политике это наглядно выражается в контрасте между установками классического либерализма и нынешнего «либерального» постмодернизма.
Обратим внимание на то, сколько внимания уделяют современные политические технологии так называемому имиджмейкерству — конструированию «нужного образа» политика. Классика требует, чтобы политик-депутат, член парламента, глава исполнительной власти и т. п. выполнял представительские, или репрезентативные, функции, то есть озвучивал голос избирателя и представлял его интересы в системе власти. Политик здесь — более или менее пассивный реципиент или, если угодно, чуткий медиум, улавливающий импульсы снизу, со стороны электората. Современный постмодернистский политик вступает не в репрезентативное, а в технологическо-волюнтаристское отношение к окружающей среде. Отсюда — заботы о конструировании имиджа. Имидж — тонкая и двусмысленная социально-психологическая конструкция, относящаяся не к определенности объективного интереса, а к двусмысленности желания. Желание не только отличается подвижностью и гибкостью; главное в нем то, что оно открыто манипулированию и «желает» быть манипулируемым. Психологии желания претит классическая прозрачность и рациональность — оно включает ту двусмысленность, которая связана с ситуацией встречи соблазнителя и соблазняемого, желания которого пробуждаются в ответ на провокации соблазнителя. Вот почему имиджмейкеры так заботятся о харизме политика. С точки зрения классической рациональности харизма — одиозное понятие, ибо предполагает отказ от ситуации взвешенного рационального выбора в пользу групповых аффектаций. Классического избирателя больше заботил не чарующий имидж политика, а его представительская надежность — верность полученному наказу. Сама теория рационального выбора предлагает остуженное сознание, четко осознающее свои интересы и покупающее политический товар не под впечатлением от его упаковки или дизайна, а по квалифицированным функциональным критериям. Современные модификации теории рационального выбора делают уступку манипулятивным практикам, различая первичные нужды, которые не подвержены манипуляциям со стороны рекламы, пропаганды и проч., и вторичные, по поводу которых потребитель готов более или менее сознательно вступить в игру с профессиональными обольстителями.
Современная имиджология идет дальше по этому пути, стремясь смазать всякое различие между первичными (реальными) и спровоцированными потребностями, следуя в этом отношении установкам постмодернизма, требующего снять вопрос о «референте», то есть об объективной действительности.
Сама политическая система в постмодернистской парадигме интерпретируется семиотически — как текст, не имеющий одного, единственно правильного толкования. Как это контрастирует с прежним системно-функциональным подходом (Т. Парсонс), предполагающим строгую однозначность предписаний, ролей и функций! «Бюрократическая рациональность» М. Вебера также запрещала многозначность интерпретаций и предполагала механически точное претворение в жизнь «буквы закона». Особую пикантность ситуации придает тот факт, что совсем недавно адепты правового государства подвергли уничтожающей критике волюнтаризм «социалистического судопроизводства», при котором судьи руководствуются не буквой закона, а «своим социалистическим правосознанием».
И вдруг, оказывается, постсоветские строители правового государства пустились в такой произвол, по сравнению с которым комиссарское правотворчество кажется пределом немецкого педантизма. Ни в основном законе, ни в Уголовном кодексе практически нет таких статей, которые поддавались бы однозначной интерпретации и не содержали намеренных пробелов, отдающих практику на откуп подкупленной «герменевтике». Скажут, при чем здесь философия постмодерна, когда речь идет о нечистых намерениях властных элит, умышленно создающих лакуны в праве для своих теневых практик? Однако здесь находит подтверждение основная презумпция постструктурализма: любой феномен эмпирического опыта проявляется в контексте культуры. И теневые практики и поблажки им со стороны судопроизводства встречались всегда, но одно дело, когда все это не имеет культурной санкции, не находит себе алиби в господствующих текстах культуры, другое — когда это алиби прямо вытекает из насаждаемой сверху «постмодернистской чувствительности».
Упразднение такого «референта», как избиратель, и превращение политических практик в независимый текст, который создают профессионалы от политики, прослеживается на всех уровнях.
О какой «репрезентативной» (представительской) функции политики может идти речь, если получившие скандальную известность столичные деятели, не имеющие никаких шансов быть избранными на месте, избираются в Чукотском национальном округе или в Карачаево-Черкессии, где они до того никогда не бывали. Ясно, что в этом случае мы имеем дело не с политикой в ее представительской функции, призванной отражать опыт, чаяния и интересы избирателей, а с политикой как «текстом», творимым профессионалами в их собственных целях.
В этих условиях теряется основная смысловая и юридическая дихотомия политики, связанная с делением на политическое большинство и политическое меньшинство. Мы видим, как партия власти, не имеющая никаких шансов завоевать поддержку большинства и тем самым легитимно подтвердить свои полномочия, начинает хитроумно дробиться на массу якобы самостоятельных партий и групп, многим из которых поручается роль «оппозиционеров». После того как эти оппозиционеры проходят в Думу, делегируемые избирателями именно в качестве оппозиционеров, они затем заявляют, что поддерживают партию власти и ее кандидата в президенты. Можно ли при этом говорить о воле избирателя и представительских функциях политики? Нет, здесь мы имеем дело с производством заранее заданного результата, который достигается за счет последовательной «деконструкции» всего однозначно интерпретируемого и насаждением многозначности, амбивалентности — «игры смыслов», в которой профессионалы неизбежно обставят «великого дилетанта» демократической классики — избирателя.
Нельзя смешивать постмодернистскую «игру» с процедурами рационального демократического выбора. Рациональный выбор всегда осуществляется в терминах двузначной логики, где действуют основополагающие законы тождества, противоречия, исключительного третьего. Постмодернистские игры разрушают рационалистический дискурс, вводя мефистофельски подмигивающее «третье», которому в нормальной логике нет места. Постструктуралистский мэтр Ж. Деррида заявляет о разрушении рационалистической матрицы культуры, в которой оппозиции и дилеммы носят однозначный характер. В культурной матрице постмодерна имеет место «бесконечная игра» противоположных терминов: сознательное/бессознательное, бытие/небытие, означаемое/означающее, правда/вымысел, прекрасное/безобразное, сущность/кажимость и т. п. Мало того, что постмодернизм постулирует неуловимое взаимопроникновение этих терминов, бесконечно «пятнающих» друг друга. Он неизменно склоняется на «левую», мефистофельскую сторону, ее «рафинированную многозначность» против «правого» ряда морали и культуры. Иными словами, отрицательным понятиям, означающим «бессознательное», «небытие», «вымысел», «безобразное», «кажимость» отдается явное предпочтение. В них, как нас пытаются уверить, больше содержательного плюрализма, рафинированной многозначности и даже терпимости, чем в фундаменталистской однозначности того, что олицетворяет истину и правоту. Иными словами, порок не только имеет перед добродетелью преимущества многомерности, но даже и преимущества плюралистической терпимости («живи и жить давай другим»). А самое главное, порок гораздо более приспособлен к стратегическим играм и игровым ситуациям нашей греховной современности, чем добродетель с ее жесткой двузначной логикой.
Читателю, еще помнящему университеты марксизма-ленинизма и «Краткий курс ВКП(б)», это должно что-то напоминать. Я уточню: это поразительно напоминает марксистско-ленинскую диалектику, благодаря которой большевики победили обремененных «формальной логикой» буржуазных демократов. Те ведь то же уповали и на победу здравого хозяйственного смысла, и на электоральное большинство, отдавшее им предпочтение на выборах в Учредительное собрание. Словом, старые российские демократы слишком полагались на объективную действительность, на интересы массового избирателя и на другие естественноисторические сущности и субстанции. Большевики же первыми открыли для себя, что политика не отражает действительности, а творит ее, подменяя естественное изобретенным, навязанным, манипулируемым. Известное «политическое хулиганство» большевизма, не считающееся с правилами политической благопристойности, с высоты новейшего постсоветского опыта можно оценить как предтечу постмодернистских игр с действительностью, направленных на подмену обозначаемого обозначающим, реальности — знаком. В результате большевистского эксперимента рабочие получили знаки господствующего класса, крестьяне — знаки землепользования, все население — знаки социалистической демократии. Несмотря на всю ущербность большевиков в качестве местечковых горлопанов и люмпен-интеллигентских недоучек, они были по своей конституции сложнее буржуазных демократов, ибо удерживали в своем сознании сразу два ряда несходящихся терминов: демократию (которой они демагогически клялись) и ее отрицание, власть Советов и отрицающую ее реальную власть партии, словоохотливую публичность и «молчачивую» гебистскую закулису, розничную торговлю и спецраспределитель и т. п. Эти «диалектические игры» с действительностью родили тип политического теневика, деятеля с двойным дном, амбивалентного трибуна, бдительно следящего за тем, чтобы его ложно экзальтированная речь не отражала реальную действительность, а педантично подменяла действительное долженствующим быть. Сравните большевистского трибуна, как «экзальтированного педанта», «держащего в уме» как раз то, что ни в коем случае не подлежит огласке, со старым романтическим оратором, выговаривающим только то, что он в самом деле чувствует, и вы поймете мефистофельскую сложность большевистского типа, давшую ему решающие преимущества в политической борьбе.
Те, кто сегодня приписывает большевизму традиционалистские корни, уводящие якобы в глубь общинного архетипа, либо ничего не смыслят в большевистской «диалектике», либо прячут какие-то концы в воду.
Постсоветская политическая элита потому-то с такой легкостью освоила уроки постмодерна, что ее прежний опыт в качестве партии авгуров, перемигивающихся за спиной народа, вполне к этому подготовил. Достаточно было преодолеть рецидивы натуралистической метафизики, проявляющейся в таких категориях «истмата», как базисно-надстроечный детерминизм, первичные (базисные) потребности, классовый интерес и т. п., — и постмодернистский переворот был обеспечен. Волюнтаристские практики большевизма то и дело сталкивались с натуралистическими «пережитками» его теории. Это нашло отражение в концепции социалистического реализма, где императив символического замещения сущего должным причудливо сочетался с неприятием авангардистской эстетики, и в политике, где такой референт, как народ, то ставился в центр дискурса, то исчезал, подменяясь авангардистской символикой, относящейся к партии. Эти рецидивы политического натурализма в самом деле сковывали профессиональное творчество политического класса, давно уже тяготящегося ограничениями, вытекающими из необходимости считаться с «косной действительностью» как в теоретическом плане, так и в форме идеологически заявленных обязательств перед народом. Новые демократы глобализма упразднили эти старые обязательства, ибо «глобальный мир», в отличие от реальностей национального бытия, — это, скорее, конструкт изощренного сознания, которому нельзя подыскать прямого «референта» из мира непреложных фактов.
У нас никто еще не занимался анализом истоков постмодернистского сознания, хотя адепты постмодерна уже пытаются завладеть рядом ключевых позиций в некоторых областях духовного производства. Впрочем, заниматься анализом истоков того, чему присягают в безусловной верности, — не дело адептов.
Думается, общим основанием нынешнего постмодернистского сдвига в культуре является всеобщая разбалансированность сознания, разрывающегося между опытом наличного и опытом желаемого и, чтобы не сойти от этого с ума, занявшегося развенчанием того и другого, утверждением позиции тотального релятивизма. Постмодернистский тезис о «пародийном модусе» современного существования явно указывает на отмеченные истоки. На первом этапе речь всегда идет не о пародии, а о старательном копировании чужой судьбы и культуры. Пародийным статусом сначала наделяется своя собственная, «покидаемая» культура и — в более общем виде — покидаемые социальные практики, которые мечтают сменить на «престижные». Это можно расценить как последнюю попытку и надежду, связанные с предыдущим, модернистским проектом. Постмодернистский этап — это уже вторая стадия, наступающая вслед за пониманием, что ни надежно приобщиться к эталонному опыту, ни вернуться к прежнему, покинутому современной раздвоенной личности не дано. И тогда пародийным статусом наделяется и фактическая и эталонная группа, и сам субъект, постоянно мечущийся между ними. Вот тогда и возникает «постмодернистская чувствительность», характеризующаяся радикальной «эпистемологической неуверенностью». В чем же состоит эта пресловутая «неуверенность»? В интересующей нас политической области ее можно оценить по контрасту с классической либеральной парадигмой, в верности которой наши реформаторы и сегодня клянутся, не сознаваясь (себе или скорее всего другим) в том, что давно уже подвергли ее радикальной постмодернистской ревизии. Кстати сказать, настоящими центрами постмодернистской чувствительности сегодня являются не культуры Запада, а вестернизирующиеся культуры ближней периферии, к каким принадлежит и постсоветская. Западный человек больше живет «у себя дома» — в условиях значительно большего совпадения между фактической и референтной принадлежностью, чем западнические адепты стран периферии. В этом смысле он более или менее счастливый провинциал, которому нет нужды сверять свое поведение по далеким эталонам. Отсюда вытекает тот парадокс, что традиционалистская цельность и нерефлективность существования сегодня больше характеризует Запад, чем Восток, а в особенности то междумирье, в котором пребываем мы с вами.
Итак, на каких постулатах покоилась либеральная классика? Надо признать, что либеральный «дискурс» натуралистичен. В основе этой модели мира лежит «естественный человек» с «естественными потребностями». Ключевое понятие политической классики — интерес включает в себя обе эти презумпции: вечного «естественного человека» и «естественные», то есть никем не внушенные, не манипулируемые, имманентные потребности. Общество столь же естественно делится на группы, основные из которых являются стоимостнообразующими, политэкономическими — представляющими землю, труд и капитал. Эти устойчивые группы в политической сфере представлены партиями. Роль этих партий — представлять указанные группы в системе государственной власти и следить за соблюдением баланса их интересов. На этих презумпциях естественности, имманентности и устойчивости строится теория представительной демократии.
В основе своей она глубоко рационалистична, так как предполагает, что:
а) люди хорошо знают, в чем состоит их настоящий интерес;
б) они умеют подчинять свои импульсы и желания долговременным интересам;
в) они не затрудняются в отыскании наиболее адекватных средств, ведущих к удовлетворению этих интересов.
Вот эти презумпции классического либерального рационализма в первую очередь и атакует философия постмодерна. Она, с одной стороны, дезавуирует натурные сущности, касающиеся естественных потребностей естественного человека, с другой — статус последнего в качестве суверенного субъекта, обладающего рациональным знанием, соединяющим здравый смысл с обретениями жизненного опыта.
Одним из исходных концептов постмодернистской философии является желание. В нем слились фрейдистское бессознательное (либидо) и эффекты старого субъективного идеализма, выносящего объективный мир за скобки. Желание — вовсе не то, что интерес. Интерес структурируется объективно, посредством сочетания устойчивых потребностей с социальными средствами их удовлетворения — надлежащим социальным статусом, реальным участием в решениях и т. п. Словом, речь идет об антропологической субстанции и ее социальных атрибутах.
Желание же относится к тому, что на данный момент может оказаться субъективно приемлемым. В терминах старой классической философии — это пограничная сфера «вторичных» качеств, где реальное и иллюзорное, наличное и кажущееся переплетены и способны меняться местами.
Одновременно желание имеет психологический статус фрейдистского бессознательного — темной стихийной силы, только и ждущей случая вырваться из-под контроля сознания. Причем если сам Фрейд «желал успеха» сознанию в борьбе с подсознанием, то постмодернисты вслед за своими предшественниками неофрейдистами стоят на стороне подсознания, желая защитить его от тирании сознания. Ясно, что здесь не может идти речи о каких-то стратегиях подчинения импульсивных желаний рационально выверенному интересу. Вот в этом пункте философия постмодернизма попадает в ловушку характерного парадокса, желая освободить либидо от рационалистической репрессии. Эта философия не освобождает личность, а отдает ее во власть господствующей системе манипулирования. Дело в том, что желание, в отличие от интереса, отличается крайней прихотливостью и, самое главное, поддается технике замещения. Желание поддается многообразным символическим удовлетворениям, чаще всего не имеющим никакого отношения к реальным интересам личности. Не случайно расхожий афоризм постмодернистской «культуры публичности» (принадлежащий американскому литературоведу С. Фишу) гласит: «бессмысленно заботиться о том, чтобы быть правым, главное — быть интересным». Приглядимся к феномену Жириновского: этот мастер политической клоунады никогда не заботился о том, чтобы быть правым, свою цель он видел в том, чтобы оставаться «интересным». С точки зрения классической представительской рациональности Жириновский давно уже должен бы быть исключенным из большой политики — слишком систематически он занимает позиции, прямо противоположные социальным заказам оппозиционного электората, которому он морочит голову. Заявив о себе как оппозиционер компрадоркого режима, готовый ни перед чем не останавливаться ради защиты «Великой России», он последовательно и в Государственной думе и вне ее следовал прямой указке Кремля и защищал интересы олигархов. Что же в этом случае оставалось на долю его электората? Оставалось символическое удовлетворение более или менее подсознательных желаний, поддающихся замещениям в хлестком слове и эпатажном поведении политического скомороха.
Все политические технологии, используемые режимом Б. Н. Ельцина, основывались на главном постулате постмодернистского дискурса — на подмене обозначаемого обозначающим, объективных показателей, относящихся к реальной социальной действительности, знаками.
Постмодернизм в этом отношении базируется на принципе, сформулированной одним из создателей структурной лингвистики Ф. де Соссюром: «означающее немотивировано, то есть произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи»29.
Формализованная лингвистика Соссюра борется с влиянием референта — обозначаемой в языке реальности, отягчающей знаковую систему языка «...натурными привязками. Поэтому лингвисты, следующие за Соссюром, и считают исключение референт необходимым условием развития лингвистики»30.
Сказанное вполне можно отнести к современной политологии. Исключение таких референтов, как объективный классовый интерес, классовый социальный заказ, классовая (групповая) политическая воля, не говоря уже о таких презираемых «метафизических псевдосущностях», как объективные законы общественного развития, стало условием необычайно быстрого развития инструментального политического знания, готовящего рецепты для политических технологий.
Здесь мы сталкиваемся еще с одним парадоксом, касающимся удивительного родства либеральной политической классики с третируемым ныне «историческим материализмом». Исторический материализм (как и его облегченная политологическая версия — научный коммунизм) опирался на те же презумпции, что и классический либерализм: об объективных интересах различных общественных групп, о том, что эти интересы находят адекватное отражение в политическом сознании, которое формирует свои социальные заказы и политические проекты, об общественной эволюции как естественноисторическом процессе, подчиняющемся строгим законам, и т. п. Различие с либерализмом касалось не столько мировоззренческо-методологических презумпций, относящихся к окружающей социальной реальности, сколько классовых симпатий и антипатий.
С высоты открытий постмодернизма эти презумпции объективности и репрезентативности кажутся сегодня предельной наивностью, унаследованной от старой эпохи. На основе установок постмодерна осуществляется тотальная реконструкция практической политики и всей системы властных технологий. При этом трагикомедийность ситуации состоит в том, что новоиспеченные университетские политологи, как правило, и не подозревают об этом и пекут свои опусы со старанием копировальщиков, воспроизводящих давно уже забытую либеральную классику, касающуюся гражданского общества, правового государства, неотчуждаемых прав человека, формальностей политического представительства и пр. Все это сегодня может служить только усыплению общественного сознания страны, которую хотят уверить в том, что с победой над тоталитаризмом главные ее беды кончились и теперь все зависит от того, насколько точно оно скопирует представительскую политическую систему западных демократий. На самом деле речь идет не о представительстве, а о производстве политического порядка, который не столько отражает некую объективную действительность или законы прогресса, сколько выражает своекорыстную волю новых властителей и тех, кто их контролирует извне.
Натуралистическая теория отражения на самом деле мало что объясняет; более эвристичной и, главное, приспособленной для технологического отношения к политической действительности является постмодернистская теория производства, построенная на семиотических презумпциях. Для читателя, далекого от лингвистических тем, поясню: семантика — это раздел лингвистики, занимающийся значением слов (то есть в известном смысле наследующий классическую теорию отражения), семиотика — раздел, занимающийся исследованием знаковых систем. Их различие основано на различии обозначаемого и обозначающего. Так вот, постструктурализм, как одно из течений постмодернизма, посягает на то, чтобы утвердить независимость знаковой вселенной от реальности обозначаемого. Применительно к политике это означает, что такие референты, с которыми политическая классика сверяла и теорию, и повседневное поведение политического класса — объективные интересы, объективные законы и тенденции, волю и социальный заказ электората и т. п., — сегодня отодвигаются в сторону. Репрезентативные функции политиков, выступавших прежде с императивными мандатами, заполненными рационально мыслящими избирателями, заменяются функциями по производству второй, знаковой реальности или, выражаясь на современном жаргоне, «виртуального мира». «Постмодернистская чувствительность» сегодня не менее характерна для профессиональных политиков новейшей формации, чем для профессиональных лингвистов, литературоведов и философов постструктуралистской выучки.
Постстуктуралисты утверждают, что для любого человека, как существа, сформированного культурой, реальностью, с которой он имеет дело, являются не факты и феномены действительности, а тот или иной культурный текст. Нам кажется, что мы воспринимаем объективную реальность и говорим ее голосом или, с других позиций, голосом нашего внутреннего «я», аффицированного этой реальностью. На самом деле «нами говорит» тот или иной культурный текст. Мы менее аффицированы так называемой объективной действительностью, которая в постструктурализме стала чем-то меньшим, чем кантианская «вещь в себе» — тенью теней, а более текстами культуры, которая формирует все наши ментальные реакции. Положение к тому же осложняется тем, что текстов, погружающих человека в свое условное пространство, сегодня великое множество и они гетерогенны — не согласуются друг с другом. Отсюда понятие «интертекстуальности» — взаимной наложенности множества текстов, которые легитимируются не по критерию своей соотнесенности с реальностью, но по критерию соотнесенности с другими, «авторитетными» текстами. Можно своей политикой разорить страну, довести до реального обнищания большинство ее населения, лишить его элементарных благ цивилизации — и при этом не без успеха легитимировать эту политику со ссылкой на авторитетный текст либерализма, западного общественного мнения и т. п. Если вы обращаетесь с реальностью как с реальностью, на вас автоматически наваливается масса обязательств, которые вам предстоит выполнять — или признать свою несостоятельность. Но если вы обращаетесь с реальностью как с полисемантическим (вбирающим массу не согласованных между собой значений) текстом, то вы можете перевернуть перспективу и вместо забот о своей репрезентативности — соответствии объективным требованиям реальности — позаботиться о реконструкции этой реальности, подгонке ее под свои интересы, свое поведение, свои практики. Одно дело, если народ воспринимается в политике как реальный суверен, воля которого репрезентируется в деятельности различных политиков. Другое дело, если с ним работают как с полисемантическим текстом, в котором можно по желанию актуализировать то те, то другие смыслы, тасовать или даже вырывать страницы, озвучивать одно и замалчивать другое и т. п.
Интертекстуальность как рабочее понятие практикующего политика предполагает постановку на месте реальных социальных референтов совокупности тщательно отбираемых цитат. Так, для подготовки эффективных технологий в работе с электоратом последний классифицируется не в соответствии с реальным многообразием его интересов, спецификой социального статуса и материального положения, а в соответствии с заранее подобранной текстовой структурой. Скажем, реально обездоленную и ограбленную часть населения вы «реидентифицируете», заменив эту реальность одиозно воспринимаемым общественностью «коммунистическим текстом». Позаботьтесь о том, чтобы эти обездоленные говорили сами или, что надежнее, настойчиво говорили о них не в терминах социально-экономической реальности, а в стереотипных терминах уже скомпрометированного, «архаичного» текста. Пусть эти обездоленные побольше говорят не о своих поруганных правах и фактических злоупотреблениях, допущенных в отношении их властью, а о марксизме-ленинизме, диктатуре пролетариата, классовой борьбе, советском образе жизни и т. п. Поставьте на место электората умело артикулированную текстуальность, реакцию на которую со стороны современной культуры и влиятельного общественного мнения вы заранее можете просчитать, — и вы получаете реванш политической технологии над действительностью. Точно так же вам надлежит действовать в отношении действий власти — если это ваша власть. Поменьше старайтесь ссылаться на конкретные практические результаты ее деятельности — вас могут уличить в подтасовках. Совсем другое дело, если действия власти и саму власть вам удалось подать как приемлемый и престижный демократический текст. Власть организует принятие в жизнь демократической конституции, власть озабочена правами человека, власть вступает в партнерские отношения с Западом, власть строит рыночные отношения и т. п. Подчеркнутые лексемы означают манипулятивно значимые артикуляции «властного текста», позволяющие увлечь общественный политический дискурс в сторону от обескураживающих свидетельств опыта. Если вы уверены, что тот или иной текст получил легитимацию в культуре и обладает свойствами приемлемости, то достаточно представить действия власти как соответствующие данному тексту и как его озвучивание — и власть сама станет восприниматься как легитимная.
На долю реальной действительности останется всего лишь то, что у Жака Дерриды получило название «следа». «След» — это глохнущее воспоминание, вытесняемое свежей наличностью сконструированного текста. Политика воспринимается как письмо, в котором есть «двусмысленное присутствие — отсутствие следа… исходная возможность всех тех альтернативных различий, которые прежняя «онто-тео-телеологоцентристская» эпоха считала изначальными и самоподразумевающимися»31.
Здесь требуется ряд пояснений. Онтология и онтологическая установка есть обращение к бытию в его первичности и автономности по отношению к нашему субъективному сознанию, теоценризм означает веру в высшие ценности (по истокам своим — религиозные), телеоцентризм отражает веру в суверенного субъекта, ставящего перед собой цели и умеющего отвечать на вопрос «для чего?» или «во имя чего?», логоцентризм — веру в то, что действительность подчиняется рационально познаваемым законам.
Постмодернизм онтологию подменяет семиологией — экраном языка, надежно и радикально отделяющим нас от сырого материала действительности, о котором никто из нас, растворенных в текстах культуры, ничего вразумительного сказать не в состоянии.
Не менее радикально он расправляется и с высшими ценностями. В многотекстовой действительности, где тексты то и дело противоречат друг другу, мы давно уже отчаялись не только выделить «истинный» текст среди огромного множества ложных, но даже отобрать желаемый нами текст, ибо сами наши желания слишком быстро меняются и мы уже не знаем, чего, собственно, мы по-настоящему желаем. Там, где нет центрального смыслового текста, не может быть и высших ценностей — есть только симультанные импульсы, спровоцированные мозаикой провоцирующих наше сознание текстов. Вместо былой цельности сознания, воодушевленного главной идеей и связанной с ней системой приоритетов, мы постоянно ощущаем некоторый неудобный «зазор», или диссонанс между текстами, мешающий нам с упоением отдаться чему бы то ни было — любовному чувству, чтению любимой книги, политической идеологии и т. д. Мы осуществляем деконструкцию, или деятельность различения, остужающую наши чувства и пристрастия. «Различение, — говорит Даррида, — это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый «наличным» и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порождаемый звучанием прошлого элемента, и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего…»32
«Различение» выступает одновременно и как яд, отравляющий все наши чувства, и как противоядие от энтузиазма, который столько раз подводил нас в XX веке.
Подрыв позиций логоцентризма предполагает совсем иное отношение к действительности, чем то, к которому нас приучала классическая культура. Применительно к политике это наглядно выражается в контрасте между установками классического либерализма и нынешнего «либерального» постмодернизма.
Обратим внимание на то, сколько внимания уделяют современные политические технологии так называемому имиджмейкерству — конструированию «нужного образа» политика. Классика требует, чтобы политик-депутат, член парламента, глава исполнительной власти и т. п. выполнял представительские, или репрезентативные, функции, то есть озвучивал голос избирателя и представлял его интересы в системе власти. Политик здесь — более или менее пассивный реципиент или, если угодно, чуткий медиум, улавливающий импульсы снизу, со стороны электората. Современный постмодернистский политик вступает не в репрезентативное, а в технологическо-волюнтаристское отношение к окружающей среде. Отсюда — заботы о конструировании имиджа. Имидж — тонкая и двусмысленная социально-психологическая конструкция, относящаяся не к определенности объективного интереса, а к двусмысленности желания. Желание не только отличается подвижностью и гибкостью; главное в нем то, что оно открыто манипулированию и «желает» быть манипулируемым. Психологии желания претит классическая прозрачность и рациональность — оно включает ту двусмысленность, которая связана с ситуацией встречи соблазнителя и соблазняемого, желания которого пробуждаются в ответ на провокации соблазнителя. Вот почему имиджмейкеры так заботятся о харизме политика. С точки зрения классической рациональности харизма — одиозное понятие, ибо предполагает отказ от ситуации взвешенного рационального выбора в пользу групповых аффектаций. Классического избирателя больше заботил не чарующий имидж политика, а его представительская надежность — верность полученному наказу. Сама теория рационального выбора предлагает остуженное сознание, четко осознающее свои интересы и покупающее политический товар не под впечатлением от его упаковки или дизайна, а по квалифицированным функциональным критериям. Современные модификации теории рационального выбора делают уступку манипулятивным практикам, различая первичные нужды, которые не подвержены манипуляциям со стороны рекламы, пропаганды и проч., и вторичные, по поводу которых потребитель готов более или менее сознательно вступить в игру с профессиональными обольстителями.
Современная имиджология идет дальше по этому пути, стремясь смазать всякое различие между первичными (реальными) и спровоцированными потребностями, следуя в этом отношении установкам постмодернизма, требующего снять вопрос о «референте», то есть об объективной действительности.
Сама политическая система в постмодернистской парадигме интерпретируется семиотически — как текст, не имеющий одного, единственно правильного толкования. Как это контрастирует с прежним системно-функциональным подходом (Т. Парсонс), предполагающим строгую однозначность предписаний, ролей и функций! «Бюрократическая рациональность» М. Вебера также запрещала многозначность интерпретаций и предполагала механически точное претворение в жизнь «буквы закона». Особую пикантность ситуации придает тот факт, что совсем недавно адепты правового государства подвергли уничтожающей критике волюнтаризм «социалистического судопроизводства», при котором судьи руководствуются не буквой закона, а «своим социалистическим правосознанием».
И вдруг, оказывается, постсоветские строители правового государства пустились в такой произвол, по сравнению с которым комиссарское правотворчество кажется пределом немецкого педантизма. Ни в основном законе, ни в Уголовном кодексе практически нет таких статей, которые поддавались бы однозначной интерпретации и не содержали намеренных пробелов, отдающих практику на откуп подкупленной «герменевтике». Скажут, при чем здесь философия постмодерна, когда речь идет о нечистых намерениях властных элит, умышленно создающих лакуны в праве для своих теневых практик? Однако здесь находит подтверждение основная презумпция постструктурализма: любой феномен эмпирического опыта проявляется в контексте культуры. И теневые практики и поблажки им со стороны судопроизводства встречались всегда, но одно дело, когда все это не имеет культурной санкции, не находит себе алиби в господствующих текстах культуры, другое — когда это алиби прямо вытекает из насаждаемой сверху «постмодернистской чувствительности».
Упразднение такого «референта», как избиратель, и превращение политических практик в независимый текст, который создают профессионалы от политики, прослеживается на всех уровнях.
О какой «репрезентативной» (представительской) функции политики может идти речь, если получившие скандальную известность столичные деятели, не имеющие никаких шансов быть избранными на месте, избираются в Чукотском национальном округе или в Карачаево-Черкессии, где они до того никогда не бывали. Ясно, что в этом случае мы имеем дело не с политикой в ее представительской функции, призванной отражать опыт, чаяния и интересы избирателей, а с политикой как «текстом», творимым профессионалами в их собственных целях.
В этих условиях теряется основная смысловая и юридическая дихотомия политики, связанная с делением на политическое большинство и политическое меньшинство. Мы видим, как партия власти, не имеющая никаких шансов завоевать поддержку большинства и тем самым легитимно подтвердить свои полномочия, начинает хитроумно дробиться на массу якобы самостоятельных партий и групп, многим из которых поручается роль «оппозиционеров». После того как эти оппозиционеры проходят в Думу, делегируемые избирателями именно в качестве оппозиционеров, они затем заявляют, что поддерживают партию власти и ее кандидата в президенты. Можно ли при этом говорить о воле избирателя и представительских функциях политики? Нет, здесь мы имеем дело с производством заранее заданного результата, который достигается за счет последовательной «деконструкции» всего однозначно интерпретируемого и насаждением многозначности, амбивалентности — «игры смыслов», в которой профессионалы неизбежно обставят «великого дилетанта» демократической классики — избирателя.
Нельзя смешивать постмодернистскую «игру» с процедурами рационального демократического выбора. Рациональный выбор всегда осуществляется в терминах двузначной логики, где действуют основополагающие законы тождества, противоречия, исключительного третьего. Постмодернистские игры разрушают рационалистический дискурс, вводя мефистофельски подмигивающее «третье», которому в нормальной логике нет места. Постструктуралистский мэтр Ж. Деррида заявляет о разрушении рационалистической матрицы культуры, в которой оппозиции и дилеммы носят однозначный характер. В культурной матрице постмодерна имеет место «бесконечная игра» противоположных терминов: сознательное/бессознательное, бытие/небытие, означаемое/означающее, правда/вымысел, прекрасное/безобразное, сущность/кажимость и т. п. Мало того, что постмодернизм постулирует неуловимое взаимопроникновение этих терминов, бесконечно «пятнающих» друг друга. Он неизменно склоняется на «левую», мефистофельскую сторону, ее «рафинированную многозначность» против «правого» ряда морали и культуры. Иными словами, отрицательным понятиям, означающим «бессознательное», «небытие», «вымысел», «безобразное», «кажимость» отдается явное предпочтение. В них, как нас пытаются уверить, больше содержательного плюрализма, рафинированной многозначности и даже терпимости, чем в фундаменталистской однозначности того, что олицетворяет истину и правоту. Иными словами, порок не только имеет перед добродетелью преимущества многомерности, но даже и преимущества плюралистической терпимости («живи и жить давай другим»). А самое главное, порок гораздо более приспособлен к стратегическим играм и игровым ситуациям нашей греховной современности, чем добродетель с ее жесткой двузначной логикой.
Читателю, еще помнящему университеты марксизма-ленинизма и «Краткий курс ВКП(б)», это должно что-то напоминать. Я уточню: это поразительно напоминает марксистско-ленинскую диалектику, благодаря которой большевики победили обремененных «формальной логикой» буржуазных демократов. Те ведь то же уповали и на победу здравого хозяйственного смысла, и на электоральное большинство, отдавшее им предпочтение на выборах в Учредительное собрание. Словом, старые российские демократы слишком полагались на объективную действительность, на интересы массового избирателя и на другие естественноисторические сущности и субстанции. Большевики же первыми открыли для себя, что политика не отражает действительности, а творит ее, подменяя естественное изобретенным, навязанным, манипулируемым. Известное «политическое хулиганство» большевизма, не считающееся с правилами политической благопристойности, с высоты новейшего постсоветского опыта можно оценить как предтечу постмодернистских игр с действительностью, направленных на подмену обозначаемого обозначающим, реальности — знаком. В результате большевистского эксперимента рабочие получили знаки господствующего класса, крестьяне — знаки землепользования, все население — знаки социалистической демократии. Несмотря на всю ущербность большевиков в качестве местечковых горлопанов и люмпен-интеллигентских недоучек, они были по своей конституции сложнее буржуазных демократов, ибо удерживали в своем сознании сразу два ряда несходящихся терминов: демократию (которой они демагогически клялись) и ее отрицание, власть Советов и отрицающую ее реальную власть партии, словоохотливую публичность и «молчачивую» гебистскую закулису, розничную торговлю и спецраспределитель и т. п. Эти «диалектические игры» с действительностью родили тип политического теневика, деятеля с двойным дном, амбивалентного трибуна, бдительно следящего за тем, чтобы его ложно экзальтированная речь не отражала реальную действительность, а педантично подменяла действительное долженствующим быть. Сравните большевистского трибуна, как «экзальтированного педанта», «держащего в уме» как раз то, что ни в коем случае не подлежит огласке, со старым романтическим оратором, выговаривающим только то, что он в самом деле чувствует, и вы поймете мефистофельскую сложность большевистского типа, давшую ему решающие преимущества в политической борьбе.
Те, кто сегодня приписывает большевизму традиционалистские корни, уводящие якобы в глубь общинного архетипа, либо ничего не смыслят в большевистской «диалектике», либо прячут какие-то концы в воду.
Постсоветская политическая элита потому-то с такой легкостью освоила уроки постмодерна, что ее прежний опыт в качестве партии авгуров, перемигивающихся за спиной народа, вполне к этому подготовил. Достаточно было преодолеть рецидивы натуралистической метафизики, проявляющейся в таких категориях «истмата», как базисно-надстроечный детерминизм, первичные (базисные) потребности, классовый интерес и т. п., — и постмодернистский переворот был обеспечен. Волюнтаристские практики большевизма то и дело сталкивались с натуралистическими «пережитками» его теории. Это нашло отражение в концепции социалистического реализма, где императив символического замещения сущего должным причудливо сочетался с неприятием авангардистской эстетики, и в политике, где такой референт, как народ, то ставился в центр дискурса, то исчезал, подменяясь авангардистской символикой, относящейся к партии. Эти рецидивы политического натурализма в самом деле сковывали профессиональное творчество политического класса, давно уже тяготящегося ограничениями, вытекающими из необходимости считаться с «косной действительностью» как в теоретическом плане, так и в форме идеологически заявленных обязательств перед народом. Новые демократы глобализма упразднили эти старые обязательства, ибо «глобальный мир», в отличие от реальностей национального бытия, — это, скорее, конструкт изощренного сознания, которому нельзя подыскать прямого «референта» из мира непреложных фактов.