АДРИАНОПОЛЬ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

Адрианополь — столица турецких султанов (до взятия Константинополя). Там еще сохранились монументальные мечети и мраморные фонтаны с арабскими письменами, и все же это была провинция, глухая провинция.

Археологией Леонтьев не интересовался. Он всегда жил настоящим, хотя и отдавал предпочтение «цветущему» прошлому и мусульманской Турции, и христианской Европы. Ему нравится современная пестрота обнищавшего Адрианополя — разноцветные одеяния и постройки. Он восхищается раскраской домов: голубых, розовых, белых, зеленых, желтых или «темно-кровного цвета, terre de Sienne brûlée».

Его alter ego в «Египетском голубе» (консул Ладнев) любит разъезжать по Адрианополю «в круглой шапочке набекрень и в шубке, лихо подтянутой ремнем, в шубке лисьей, в шубке русской такой, в шубке такого же ярко-голубого цвета, как дом этого бея с киоском или как июльское небо теплых стран». Он влюблен в Машу Антониади, но влюблен и в самого себя, и в пестрый Восток. Его мерная речь напоминает то бормотание, из которого иногда рождаются стихи:

 

О дымок,

Дымок мой!

Серый дымок

под нагими садами зимы!.,

как ты мил мне,

зимний дымок

турецкого пестрого города...

 

Если так выписать этот текст, то получим стихи разных трехстопных размеров (анапест, дактиль, амфибрахий).

Читаем дальше: «Я счастлив... Я страдаю... Я влюблен без ума... влюблен. Но в кого?» Мы знаем — в кого. Все в ту же Машу Антониади (о которой речь впереди...). Но здесь Леонтьев-Ладнев дает другой ответ: «Я влюблен в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблен в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет предо мною в пунцовых шальварах... Мне хотелось обоих их обнять; я их люблю одинаково».

Здесь Леонтьев преисполнен той «адмирации», которую он так в себе любил; и замечательно, что объект этой «адмирации» не разбойничья героика в духе Байрона, а бедная, будничная жизнь, в которой он находил столько прелести. К тому же — это ведь восточные будни, не серые, как в России, а пестрые (синяя чалма, пунцовые шальвары...).

Этот лирический отрывок заканчивается следующим признанием: «Вот как желал бы я долго и много писать. Так писать мне приятно. Но кто станет читать меня, если я так напишу длинную повесть любви и буду мечтать безо всякого порядка и правил? Никто!».

Действительно, такая ритмическая проза, полная лирических излияний, могла бы читателя утомить; все же эти поиски нового жанра сами по себе очень интересны.

Мерную прозу Леонтьева следовало бы сопоставить с его стихотворениями того же периода (1864—1871): но они не были опубликованы и хранятся сейчас в литературном архиве (ЦГЛА). Мне же известны только некоторые его гекзаметры из поэмы, написанной в юности (1851), и несколько эпиграмм 60-х гг. Стихи эти слабые, и по ним едва ли можно судить о его стихотворных опытах.

У Леонтьева было свое видение мира, у него было новое восприятие вещей (a new sensibility), которое бывает только у гениальных художников. Может быть, он лучше бы проявил себя в более эстетическую эпоху — в пушкинскую или блоковскую — и создал бы произведения большого стиля (в поэзии или в прозе). Все же можно находить немало прелести в произведениях писателей, которые, подобно Леонтьеву, не сумели себя вполне проявить. Чтение леонтьевских книг всегда вознаграждает. Иногда перечитываешь его без особого интереса и вдруг — как в данном случае — неожиданно приоткрывается новая, неведомая еще точка художественного зрения: отрывки поэмы, написанной свободными стихами, или же проза, близкая поэзии, т. е. новая форма и, конечно, новая тема. Но Толстой написал роман «Войну и мир», а Леонтьев не написал задуманного им романа «Война и Юг»! Гоголь написал поэму «Мертвые души», а Леонтьев не написал поэмы, которая, допустим, могла бы называться «Живые души»! Но и по тому, что он наметил, набросал, можно иметь некоторое представление о размахе его творческой мысли.

Следовало бы когда-нибудь издать избранного Леонтьева: и такая хорошо составленная антология стояла бы в идеальной русской библиотеке между такими книгами, как «Былое и думы» (Герцена) и «Уединенное» (Розанова).

 

Адрианополь — столица турецких султанов (до взятия Константинополя). Там еще сохранились монументальные мечети и мраморные фонтаны с арабскими письменами, и все же это была провинция, глухая провинция.

Археологией Леонтьев не интересовался. Он всегда жил настоящим, хотя и отдавал предпочтение «цветущему» прошлому и мусульманской Турции, и христианской Европы. Ему нравится современная пестрота обнищавшего Адрианополя — разноцветные одеяния и постройки. Он восхищается раскраской домов: голубых, розовых, белых, зеленых, желтых или «темно-кровного цвета, terre de Sienne brûlée».

Его alter ego в «Египетском голубе» (консул Ладнев) любит разъезжать по Адрианополю «в круглой шапочке набекрень и в шубке, лихо подтянутой ремнем, в шубке лисьей, в шубке русской такой, в шубке такого же ярко-голубого цвета, как дом этого бея с киоском или как июльское небо теплых стран». Он влюблен в Машу Антониади, но влюблен и в самого себя, и в пестрый Восток. Его мерная речь напоминает то бормотание, из которого иногда рождаются стихи:

 

О дымок,

Дымок мой!

Серый дымок

под нагими садами зимы!.,

как ты мил мне,

зимний дымок

турецкого пестрого города...

 

Если так выписать этот текст, то получим стихи разных трехстопных размеров (анапест, дактиль, амфибрахий).

Читаем дальше: «Я счастлив... Я страдаю... Я влюблен без ума... влюблен. Но в кого?» Мы знаем — в кого. Все в ту же Машу Антониади (о которой речь впереди...). Но здесь Леонтьев-Ладнев дает другой ответ: «Я влюблен в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблен в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет предо мною в пунцовых шальварах... Мне хотелось обоих их обнять; я их люблю одинаково».

Здесь Леонтьев преисполнен той «адмирации», которую он так в себе любил; и замечательно, что объект этой «адмирации» не разбойничья героика в духе Байрона, а бедная, будничная жизнь, в которой он находил столько прелести. К тому же — это ведь восточные будни, не серые, как в России, а пестрые (синяя чалма, пунцовые шальвары...).

Этот лирический отрывок заканчивается следующим признанием: «Вот как желал бы я долго и много писать. Так писать мне приятно. Но кто станет читать меня, если я так напишу длинную повесть любви и буду мечтать безо всякого порядка и правил? Никто!».

Действительно, такая ритмическая проза, полная лирических излияний, могла бы читателя утомить; все же эти поиски нового жанра сами по себе очень интересны.

Мерную прозу Леонтьева следовало бы сопоставить с его стихотворениями того же периода (1864—1871): но они не были опубликованы и хранятся сейчас в литературном архиве (ЦГЛА). Мне же известны только некоторые его гекзаметры из поэмы, написанной в юности (1851), и несколько эпиграмм 60-х гг. Стихи эти слабые, и по ним едва ли можно судить о его стихотворных опытах.

У Леонтьева было свое видение мира, у него было новое восприятие вещей (a new sensibility), которое бывает только у гениальных художников. Может быть, он лучше бы проявил себя в более эстетическую эпоху — в пушкинскую или блоковскую — и создал бы произведения большого стиля (в поэзии или в прозе). Все же можно находить немало прелести в произведениях писателей, которые, подобно Леонтьеву, не сумели себя вполне проявить. Чтение леонтьевских книг всегда вознаграждает. Иногда перечитываешь его без особого интереса и вдруг — как в данном случае — неожиданно приоткрывается новая, неведомая еще точка художественного зрения: отрывки поэмы, написанной свободными стихами, или же проза, близкая поэзии, т. е. новая форма и, конечно, новая тема. Но Толстой написал роман «Войну и мир», а Леонтьев не написал задуманного им романа «Война и Юг»! Гоголь написал поэму «Мертвые души», а Леонтьев не написал поэмы, которая, допустим, могла бы называться «Живые души»! Но и по тому, что он наметил, набросал, можно иметь некоторое представление о размахе его творческой мысли.

Следовало бы когда-нибудь издать избранного Леонтьева: и такая хорошо составленная антология стояла бы в идеальной русской библиотеке между такими книгами, как «Былое и думы» (Герцена) и «Уединенное» (Розанова).