НА ОСТРОВЕ КРИТЕ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

Русское консульство на острове Крите не было обременено работой; там «делать было почти нечего», вспоминает позднее Леонтьев. Но месяцев через 6-7 его пребывание на этом острове было неожиданно прервано дипломатическим инцидентом...

Леонтьев не оставил воспоминаний о Крите, и письма этой эпохи его жизни не сохранились или же не были опубликованы. Но имеются другие, и очень яркие, свидетельства о его пребывании на Крите: «Очерки Крита» (1866), повесть в письмах «Хри-зо» (1868), короткий рассказ «Хамид и Маноли» (1869) и длинная повесть «Сфакиот» (1877). Только по «Очеркам» мы можем воссоздать его жизнь на Крите; рассказы же передают его творческие впечатления; а в одном из них («Хризо») консул Розен-цвейг явно высказывает мысли самого автора.

Первая южная любовь Леонтьева — это Крым, вторая — более яркая и длительная — Крит. Этот остров он сравнивает с «корзиной цветов на грозных волнах моря...». Здесь он почувствовал себя в своей стихии; здесь приобщился той живой жизни, которой не находил в России.

Пестрые Балканы для Леонтьева, как осень для Пушкина, — «очей очарованье». Красные фески, синие шаровары, посеребренное оружие, «седые рощи маслин» — всем этим красочным зрелищем Леонтьев любуется, упивается; и упоение его не книжно-романтическое, а настоящее, непосредственное; и именно поэтому он находит свои слова для выражения своего восхищения. Его критские рассказы пестрят теми описаниями-букетами, которыми он изредка украшал и свои русскип повести. — Вот старый турок Шериф-бей: когда «он лежит на ковре с чубуком, в своем цветнике, между фиалками и розами, так сам сияет издали, как цветок в цветниках, и феской пунцовою, и этими небесно-голубыми шальварами, и белою бородой...».

Хороши критские гречанки с классическими именами — Елена, Афродита. Последняя сравнивается с жасмином, с померанцем и даже с переваренным яичком! Но Леонтьев сожалеет, что и в эту благословенную глушь проникли дамские моды с Запада! Гречанки, одетые в дурно сшитые кринолины, напоминают ему парижских субреток, танцующих с критскими Ахиллесами и Парисами, еще верными критским древним обычаям. Вообще же в леонтьевском мире, как и в мире фауны, мужчины ярче женщин. Особенно выделяются полуразбойники-сфакиоты; все они «дели-каплы» — «молодцы с бешеной кровью». Один из них, Яни (в повести «Сфакиот»), говорит жене о своих сородичах: Смелые (мы), все высокие, все красивые; у всех по ружью на плече и по паре пистолетов; все в новых цветных шальварах за кушаком красным; и у всех рукава выше локтя засучены, точно мы собираемся в кровь турецкую выше локтей руки наши сейчас погрузить. И от колен у всех ноги разутые, голые, без чулок, не потому чтобы чулок не было дома, а так... для фигуры, знаешь!». И все эти критские описания-букеты далеко превосходят букеты русские — из баб и мужиков на дворе помещика Лихачева в романе «В своем краю»! Свой край для Леонтьева — уже не Россия, а Крит, потом Фракия, Эпир.

У молодого консула Леонтьева досугу — хоть отбавляй, и, по-видимому, он проводит время преимущественно на разных народных посиделках и гулянках в селении Халеппа около Канеи. По утрам он часами играет с пастушками Яни и Маноли; они приносят ему овечье молоко для утреннего кофе и обрызгивают его померанцевой водой: это «обычное здесь приветствие». «На золотых личиках их горят большие веселые глаза — огонь и Бархат черный; темное сукно их одежды все в заплатках из разноцветного ситца и полотна». Это описание — тоже пестрый букет из критской корзины...

Местные греки очень бедны. Но на Крите другая бедность, чем в России, говорит Леонтьев, — не безобразящая, не унижающая. Здесь нет рабов... Пусть турки критян угнетают, режут, но и туземцы умеют за себя постоять: они часто восстаюат и «в свою очередь» режут турок.

У греков есть чувство собственного достоинства, хотя они и падки до денег, часто хитрят; но если их оскорбить, то им уже не до денежных расчетов и все они готовы лезть на рожон...

«Вообще можно сказать без долгих объяснений», — пишет Леонтьев в предисловии к «Критским очеркам», — «что простой народ на Востоке лучше нашего; он трезвее, опрятнее, наивнее, нравственнее в семейной жизни, живописнее нашего». На Балканах редко кто напивается до потери сознания, и женщин там не истязают, как в России.

Это были 60-е гг., когда намечалось русское народничество, когда Толстой уже открыл школу в Ясной Поляне и говорил, что не столько он детей учит, сколько сам у них учится, как и у их родителей-крестьян. Интеллигенция хотела народ понять, открывала в его душе бездну премудрости, верила в мужика и будто бы его любила: об этом писал Глеб Успенский, об этом же говорили Толстой и Достоевский. Но понимали ли они народ, любили ли его на самом деле? Очень уж много книжно-надуманного было в этой любви — неразделенной любви.

А Леонтьев — романтический эстет, писатель, для шестидесятников и позднее, для семидесятников, совершенно неприемлемый! Ведь всякая эстетика, всякая романтика была тогда «навсегда» отменена! Но он об успехе не заботился. А с критским народом ему весело было общаться — и с горцами-сфакиотами, и с овечьими пастухами или с тем саженным рыжим попом, о котором туземцы говорили: «Господи Боже мой, что за поп! Что за зверь был большой». И, по-видимому, критский народ любил не только золотые франки вице-консула, но и его самого — русского барина, который входит во все их дела и от души с ними веселится. Это тоже «хождение в народ», но эстетическое и не надуманное, как у народников.

На фоне этой эпической жизни все иностранцы кажутся ему жалкими...

Жалок русский консул, чахоточный Розенцвейг, который восхищенно завидует молодцам-киприотам и безнадежно влюбляется в бедную гречанку Хризо (в рассказе того же названия): она ему отказывает, убегает с красивым турком Хафизом и ради него переходит в мусульманство. Автор «не жалеет красок», описывая этот союз красавца Хафиза с красавицей Хризо: они для него прекраснейшие цветы Крита турецкого и Крита греческого! Ведь любил он и тех и других: и турок, и греков; и его восхищало, что эта греко-турецкая любовь оказалась сильнее национальной розни!

Любовники плохо кончают: Хафиза убивают сфакиоты-инсур-генты, а беременная Хризо с горя умирает. Автора же восхищает цельность этих эпических характеров: они еще не испорчены европейской цивилизацией, они еще живут полной жизнью — живой жизнью.

Красота не знает расового «вопроса». Красивы бывают турки, греки, а также и евреи. Брат Хризо — Иоргаки (Георгий) влюбляется в красавицу-еврейку Ревекку: она «хитрая», но и добрая, — этот тип всегда нравился Леонтьеву. За золотые волосы, змеиное тело и страстную душу Ревекке прощаются ее «грехи» — немецкие книги и французские наряды, вообще «европейскость»! Все же в ней больше вкуса и доброты, чем во всех «мадамах» французского консульства... Заметим, «реакционер» Леонтьев никогда антисемитом не был: он судил людей не по коже, а по роже... Если рожа была кривая или, что еще хуже, — пошлая, то он готов был осудить и всего человека; но при этом его жестокая эстетика расовой ненависти не знала.

Чахоточный консул Розенцвейг на Леонтьева не походит, но все же он высказывает мысли автора: после Милькеева («В своем краю») он второй леонтьевский эстет-проповедник. Он говорит: «Турки — варвары, бесспорно; но благодаря их кровавому игу воздух критской жизни полон высшего лиризма. Счастье горца-грека в цветущей семье не есть жалкое счастье голландского купца, а лишь благородный отдых юного подвижника». Итак, варварство лучше цивилизации... Но, как мы увидим, Леонтьев — подобно некоторым романтикам и сентименталистам — осуждал не всякую вообще культуру, а только современную.

 

Русское консульство на острове Крите не было обременено работой; там «делать было почти нечего», вспоминает позднее Леонтьев. Но месяцев через 6-7 его пребывание на этом острове было неожиданно прервано дипломатическим инцидентом...

Леонтьев не оставил воспоминаний о Крите, и письма этой эпохи его жизни не сохранились или же не были опубликованы. Но имеются другие, и очень яркие, свидетельства о его пребывании на Крите: «Очерки Крита» (1866), повесть в письмах «Хри-зо» (1868), короткий рассказ «Хамид и Маноли» (1869) и длинная повесть «Сфакиот» (1877). Только по «Очеркам» мы можем воссоздать его жизнь на Крите; рассказы же передают его творческие впечатления; а в одном из них («Хризо») консул Розен-цвейг явно высказывает мысли самого автора.

Первая южная любовь Леонтьева — это Крым, вторая — более яркая и длительная — Крит. Этот остров он сравнивает с «корзиной цветов на грозных волнах моря...». Здесь он почувствовал себя в своей стихии; здесь приобщился той живой жизни, которой не находил в России.

Пестрые Балканы для Леонтьева, как осень для Пушкина, — «очей очарованье». Красные фески, синие шаровары, посеребренное оружие, «седые рощи маслин» — всем этим красочным зрелищем Леонтьев любуется, упивается; и упоение его не книжно-романтическое, а настоящее, непосредственное; и именно поэтому он находит свои слова для выражения своего восхищения. Его критские рассказы пестрят теми описаниями-букетами, которыми он изредка украшал и свои русскип повести. — Вот старый турок Шериф-бей: когда «он лежит на ковре с чубуком, в своем цветнике, между фиалками и розами, так сам сияет издали, как цветок в цветниках, и феской пунцовою, и этими небесно-голубыми шальварами, и белою бородой...».

Хороши критские гречанки с классическими именами — Елена, Афродита. Последняя сравнивается с жасмином, с померанцем и даже с переваренным яичком! Но Леонтьев сожалеет, что и в эту благословенную глушь проникли дамские моды с Запада! Гречанки, одетые в дурно сшитые кринолины, напоминают ему парижских субреток, танцующих с критскими Ахиллесами и Парисами, еще верными критским древним обычаям. Вообще же в леонтьевском мире, как и в мире фауны, мужчины ярче женщин. Особенно выделяются полуразбойники-сфакиоты; все они «дели-каплы» — «молодцы с бешеной кровью». Один из них, Яни (в повести «Сфакиот»), говорит жене о своих сородичах: Смелые (мы), все высокие, все красивые; у всех по ружью на плече и по паре пистолетов; все в новых цветных шальварах за кушаком красным; и у всех рукава выше локтя засучены, точно мы собираемся в кровь турецкую выше локтей руки наши сейчас погрузить. И от колен у всех ноги разутые, голые, без чулок, не потому чтобы чулок не было дома, а так... для фигуры, знаешь!». И все эти критские описания-букеты далеко превосходят букеты русские — из баб и мужиков на дворе помещика Лихачева в романе «В своем краю»! Свой край для Леонтьева — уже не Россия, а Крит, потом Фракия, Эпир.

У молодого консула Леонтьева досугу — хоть отбавляй, и, по-видимому, он проводит время преимущественно на разных народных посиделках и гулянках в селении Халеппа около Канеи. По утрам он часами играет с пастушками Яни и Маноли; они приносят ему овечье молоко для утреннего кофе и обрызгивают его померанцевой водой: это «обычное здесь приветствие». «На золотых личиках их горят большие веселые глаза — огонь и Бархат черный; темное сукно их одежды все в заплатках из разноцветного ситца и полотна». Это описание — тоже пестрый букет из критской корзины...

Местные греки очень бедны. Но на Крите другая бедность, чем в России, говорит Леонтьев, — не безобразящая, не унижающая. Здесь нет рабов... Пусть турки критян угнетают, режут, но и туземцы умеют за себя постоять: они часто восстаюат и «в свою очередь» режут турок.

У греков есть чувство собственного достоинства, хотя они и падки до денег, часто хитрят; но если их оскорбить, то им уже не до денежных расчетов и все они готовы лезть на рожон...

«Вообще можно сказать без долгих объяснений», — пишет Леонтьев в предисловии к «Критским очеркам», — «что простой народ на Востоке лучше нашего; он трезвее, опрятнее, наивнее, нравственнее в семейной жизни, живописнее нашего». На Балканах редко кто напивается до потери сознания, и женщин там не истязают, как в России.

Это были 60-е гг., когда намечалось русское народничество, когда Толстой уже открыл школу в Ясной Поляне и говорил, что не столько он детей учит, сколько сам у них учится, как и у их родителей-крестьян. Интеллигенция хотела народ понять, открывала в его душе бездну премудрости, верила в мужика и будто бы его любила: об этом писал Глеб Успенский, об этом же говорили Толстой и Достоевский. Но понимали ли они народ, любили ли его на самом деле? Очень уж много книжно-надуманного было в этой любви — неразделенной любви.

А Леонтьев — романтический эстет, писатель, для шестидесятников и позднее, для семидесятников, совершенно неприемлемый! Ведь всякая эстетика, всякая романтика была тогда «навсегда» отменена! Но он об успехе не заботился. А с критским народом ему весело было общаться — и с горцами-сфакиотами, и с овечьими пастухами или с тем саженным рыжим попом, о котором туземцы говорили: «Господи Боже мой, что за поп! Что за зверь был большой». И, по-видимому, критский народ любил не только золотые франки вице-консула, но и его самого — русского барина, который входит во все их дела и от души с ними веселится. Это тоже «хождение в народ», но эстетическое и не надуманное, как у народников.

На фоне этой эпической жизни все иностранцы кажутся ему жалкими...

Жалок русский консул, чахоточный Розенцвейг, который восхищенно завидует молодцам-киприотам и безнадежно влюбляется в бедную гречанку Хризо (в рассказе того же названия): она ему отказывает, убегает с красивым турком Хафизом и ради него переходит в мусульманство. Автор «не жалеет красок», описывая этот союз красавца Хафиза с красавицей Хризо: они для него прекраснейшие цветы Крита турецкого и Крита греческого! Ведь любил он и тех и других: и турок, и греков; и его восхищало, что эта греко-турецкая любовь оказалась сильнее национальной розни!

Любовники плохо кончают: Хафиза убивают сфакиоты-инсур-генты, а беременная Хризо с горя умирает. Автора же восхищает цельность этих эпических характеров: они еще не испорчены европейской цивилизацией, они еще живут полной жизнью — живой жизнью.

Красота не знает расового «вопроса». Красивы бывают турки, греки, а также и евреи. Брат Хризо — Иоргаки (Георгий) влюбляется в красавицу-еврейку Ревекку: она «хитрая», но и добрая, — этот тип всегда нравился Леонтьеву. За золотые волосы, змеиное тело и страстную душу Ревекке прощаются ее «грехи» — немецкие книги и французские наряды, вообще «европейскость»! Все же в ней больше вкуса и доброты, чем во всех «мадамах» французского консульства... Заметим, «реакционер» Леонтьев никогда антисемитом не был: он судил людей не по коже, а по роже... Если рожа была кривая или, что еще хуже, — пошлая, то он готов был осудить и всего человека; но при этом его жестокая эстетика расовой ненависти не знала.

Чахоточный консул Розенцвейг на Леонтьева не походит, но все же он высказывает мысли автора: после Милькеева («В своем краю») он второй леонтьевский эстет-проповедник. Он говорит: «Турки — варвары, бесспорно; но благодаря их кровавому игу воздух критской жизни полон высшего лиризма. Счастье горца-грека в цветущей семье не есть жалкое счастье голландского купца, а лишь благородный отдых юного подвижника». Итак, варварство лучше цивилизации... Но, как мы увидим, Леонтьев — подобно некоторым романтикам и сентименталистам — осуждал не всякую вообще культуру, а только современную.