17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
1
Знакомство Леонтьева с Григорьевым состоялось в начале 1863 г. — на Невском проспекте. «Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там, — вспоминает Леонтьев. — Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.
Он отвечал мне:
"Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно — но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного..."», т. е. поэтической жизнью. Как мы уже знаем — это было мотто Леонтьева. Пестрая и часто далекая от всяких идеалов поэзия жизни была ему куда дороже ее отражений в искусстве, и «неудобной» он ее не считал. Эта романтика их роднила.
«Если так, — сказал я, — то век Людовика XIV со всеми его и мрачными, и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..
"Конечно, — отвечал он, — так и надо писать теперь и печатать!"»
Но журнал «Время» вскоре уже был запрещен, а в своем московском «Якоре» Григорьев леонтьевских писаний не помещал.
Леонтьеву же тогда Григорьев очень нравился. Нравилась его наружность (что для него всегда было существенно): «его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, — он был похож на хорошего, умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах». Нравилось ему и то, что в статьях Григорьева было «нечто тайно-растленное»; ибо широту духа он предпочитал чистоте духа. Пусть будут и пороки, но яркие, — говорил Леонтьев, — «оргии Байрона и Шеридана, грубости Петра!». «Не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность». Самобытное начало, казалось ему, заключается вовсе не в патриархальных идеалах московских славянофилов-«бояр», а в настоящей русской жизни с ее юродивыми, раскольниками и даже взяточниками... Но так рассуждая, Леонтьев едва ли тогда хорошо понимал Григорьева, да и едва ли хотел его понять, он всегда ведь стремился прежде всего разгадать себя! И в писаниях своего нового собеседника он искал и находил свое, а все чужое или непонятное — не замечал.
Они несколько раз встречались в Петербурге. Григорьев тогда понемногу оправлялся после Оренбурга, где он жил, «как в аду», со своей скандальной подругой — «устюжской барышней» легкого поведения. Он отдохнул, приоделся, опять начал много писать для журнала «Время», но поэзия жизни его уже мало радовала.
Как-то на святой неделе Леонтьев зашел к Григорьеву: «Отчего у вас, славянофила, не заметно ничего, что бы напоминало Русскую Пасху?
— Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху, как ее празднует хороший семьянин! — сказал Григорьев.
— Я думал, вы женаты, — заметил я.
— Вы спросите, как я женат! — воскликнул горько Григорьев».
Вскоре он уехал в Москву издавать «Якорь» и в следующем году умер от разрыва сердца.
Создается впечатление, что Григорьев не очень заинтересовался Леонтьевым. А могло быть и другое: он тогда очень уж устал и от жизни, и от людей — и новые друзья ему были не нужны.
Оба паче всего любили красоту, но, как мы увидим, — они понимали ее по-разному и по-разному ей служили. Григорьеву могли нравиться прекрасные формы, но все же его больше привлекали необузданные стихии, хаос, а Леонтьев любил космос — мир сложный, даже противоречивый, но оформленный.
Основная реальность Григорьева — романтическая стихия в разных ее проявлениях. Он более всего ценит все непосредственное, чуждое логике, теориям; он интуитивист до интуитивизма. Его истины не отвлеченные, а «цветные»: и таких истин у него очень много. Он искал и находил их в купеческом быту, в мире Островского, где бок о бок с самодурами и свахами живут благородные мечтатели — Катерина, Кулигин (в «Грозе») или честный пьяница Любим Торцов («Бедность не порок»). Другая григорьевская «цветная» истина в простой мудрости «смиренного» типа — <как> у пушкинского Белкина, у лермонтовского Максима Максимовича. Третья же и самая для него привлекательная — в красоте: и в дикой стихии русских и цыганских песен, и в мраморной гармонии, в классической богине. Слушая цыганку Стешу, он мог горько оплакивать свое беспутство; а в Лувре он молит Венеру Милосскую — да пошлет она ему женщину, «которая была бы не торговкой, а жрицей сладострастия»...
Религия Григорьева тоже «цветная» — это «стихийно-историческое начало православия», вошедшее в плоть и кровь истинно русских людей. Но увлекала его и эзотерика масонских тайн и гимнов... А в экстазе он обращался с Богом «запанибрата», даже «ругался с Ним» — и Бог знал, что его «стоны и ругательства тоже вера...»!
Проповедуя почвенничество, сам Григорьев почвенным человеком не был: он нигде не оседал, нигде не «пускал корней». Он — романтический странник; источники его вдохновения часто не русские: это кумир романтиков — Шекспир, это романтическая философия Шеллинга или Карлейля. Но Григорьев и русский бродяга, пьяница-гитарист: ему бездомные цыгане были ближе, роднее домовитых купцов.
Григорьеву только удалось наметить основы своей органической критики — в восторженных и неясных статьях. Он имел успех в начале 50-х гг., в т. н. ранней редакции «Москвитянина». А в 60-х гг., сотрудничая в журнале братьев Достоевских «Время», он чувствовал себя чужим, никому уже не нужным. Ко времени встречи его с Леонтьевым он был уже «человек конченный», во всем разочарованный, подавленный как литературными, так и житейскими неудачами. Все же он оставил глубокий след в русской литературе. Педантичный Н. Н. Страхов не без успеха популяризировал почвенничество своего беспутного друга, но очень уж тщательно очищал его учение и от плевел, и от полевых цветов... Писатели понимали его лучше. Шатовщина Достоевского (вера в русского Бога) и его эстетика (красота спасет мир) — это все григорьевские «цветные истины». А Митя Карамазов — не оживший ли это Аполлон Григорьев (но менее смелый и менее образованный!)? Лесков со своими самобытными праведниками — тоже выходец из григорьевского мира. Наконец, уже в нашем веке, григорьевская цыганщина ожила в поэзии Блока, который очень ценил и любил Григорьева (и издал его сочинения).
В истории русской мысли Григорьев часто квалифицируется как славянофил, хотя бы и еретический славянофил. Действительно, он очень отличается от других славянофилов, как от старых (Хомякова, Киреевских), так и от новых (не только от Ивана Аксакова, но и от своего последователя и популяризатора Страхова). Чем же именно? — в его учении слабо выражена этика. Славянофильство или русофильство Григорьева — эстетические: он очень многое готов был оправдать и даже возвеличить во имя прекрасной самобытности!
Молодого Леонтьева привлекал в Григорьеве эстетический аморализм, который он даже склонен был преувеличивать. Ведь григорьевская эстетика полностью отрицает леонтьевскую апологию несправедливости, жестокости, «красивого» зла, например войны! Но как бы Леонтьев ни истолковывал Григорьева — он, несомненно, был в сфере его влияния, и именно в 60-е гг., когда складывались его собственные эстетические воззрения. Все же различий между ними больше, чем сходства.
Основная реальность Леонтьева — не романтическая стихия, как у Григорьева, а романтическая личность. В молодости, да и позднее, он восхищался Чайльд Гарольдом, Дон Жуаном, а Григорьев осуждал за гордыню и себялюбие и Байрона, и русских «байронических» героев — Онегина, Печорина. Наконец, позднейшим, уже не романтическим героям Леонтьева — властным византийским басилевсам и суровым афонским монахам — тоже нет места в мире Григорьева.
Я говорил уже об андрогинности Леонтьева; строение его души было «муже-женственное» (как выразился Бердяев). Он женственный мечтатель, выросший в атмосфере матриархата; но была в нем и мужественность: волевое начало, которое он в себе упорно развивал; и он не позволял себе выходить из-под контроля разума; чем-нибудь увлекаясь, а Леонтьев часто увлекался, он «головы не терял», как безвольный и безрассудный Григорьев.
Леонтьеву казалось, что весь этот красочный мир создан для него одного — женственного Нарцисса; но вместе с тем он очень деспотически хотел этот мир устроить по-своему: здесь проявлялось уже волевое начало. Не нарушая самобытной сложности жизни, он стремился вместить сложное — в единстве, в могущественной, но и гибкой, растяжимой системе, которую он определит позднее, в 70-е гг.: это византийская Россия. У Григорьева же нет этой имперской эстетики; и византийцев с их догматизмом он недолюбливал.
У Леонтьева не было григорьевской расплывчатости — он эгоцентрик, ставший хищным эстетом-тираном. Григорьев — тоже яркая личность, но центробежная, не центростремительная, как Леонтьев. Он стихиен, «разымчив», как те его цыганские романсы, в которых он лучше всего себя выразил. Леонтьевского комплекса власти у него не было, его эстетика не хищная, хотя и не смирная... У Григорьева — эстетический аморализм опьяненного и иногда очень дерзкого, но, по существу, безобидного странствующего энтузиаста-романтика или русского кутилы, прожигающего жизнь с цыганами; «богоборчество» его несерьезное: то он с Богом «ругался», а то и каялся! Леонтьев в религии — серьезнее: после обращения в 1871 г. он Бога боялся и с одолевавшими его страстями боролся; и борьба эта, требовавшая огромного усилия воли, ему нелегко давалась. Гордому Леонтьеву было труднее смиряться, чем распущенному Григорьеву — дерзать...
Что же было у них, при всех различиях, общего?
1. Это прежде всего романтика поэтической жизни — не тусклое прозябание, а яркое горение. Григорьев прожигал жизнь и рано сгорел. Леонтьев — медленно разгорался и поздно вспыхнул; а в конце жизни, предчувствуя мировой пожар, укрылся в монастырской келье с тихо мерцающими свечами.
2. Оба они не любили ничего отвлеченного, их истины — «цветные» и часто противоречивые; теории ради они своих мыслей не упрощали; и не потому ли — им не удалось стать идеологами интеллигенции, властителями ее дум; оба прожили жизнь изгоями...
3. Их сближает особый дар восхищения: безбрежный энтузиазм Григорьева сродни более сдержанным «адмирациям» Леонтьева. Но, как мы видели, их восхищали разные вещи: первого — противоречивое, не сводимое к единству многообразие жизни красоты, все непосредственное и стихийное; второго привлекала сильная личность, яркая красота, сложная жизнь при единстве стиля. Все же иногда их вкусы совпадали.
4. У обоих — та тоска по истинному бытию и по живой жизни, которая была у многих других писателей XIX века — у Гоголя, Достоевского, Толстого, у старых славянофилов (у Хомякова), но и у западников — у Герцена, Белинского, Писарева, позднее у Владимира Соловьева; пусть у каждого из них был свой образ рая (на земле или на небе), а все же их всех роднит одна тоска. При этом Григорьев и, в особенности, Леонтьев все поставили на красоту, а не на добро, как другие их современники: истинное бытие или живая жизнь для них прежде всего прекрасны, и даже в том случае, когда красота не совпадала с добром и отвергалась совестью. Но Григорьев такого вывода прямо нигде не делает, а Леонтьев бесстрашно заявляет, что Нерона он предпочитает Акакию Акакиевичу! Между тем все другие искатели живой жизни (включая Григорьева) малыми сими никогда не пренебрегали.
Григорьев как-то на ходу перекликнулся с Леонтьевым, но нигде о нем не писал. А Леонтьев лет через пять после смерти Григорьева о нем вспомнил и послал свои воспоминания Страхову для помещения в «Заре». Неудивительно, что леонтьевской «памятки» он не опубликовал; ведь Леонтьев восхвалял то, что Страхов в Григорьеве не любил: эстетический аморализм, «поэзию разгула и женолюбия»!
1
Знакомство Леонтьева с Григорьевым состоялось в начале 1863 г. — на Невском проспекте. «Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там, — вспоминает Леонтьев. — Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.
Он отвечал мне:
"Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно — но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного..."», т. е. поэтической жизнью. Как мы уже знаем — это было мотто Леонтьева. Пестрая и часто далекая от всяких идеалов поэзия жизни была ему куда дороже ее отражений в искусстве, и «неудобной» он ее не считал. Эта романтика их роднила.
«Если так, — сказал я, — то век Людовика XIV со всеми его и мрачными, и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..
"Конечно, — отвечал он, — так и надо писать теперь и печатать!"»
Но журнал «Время» вскоре уже был запрещен, а в своем московском «Якоре» Григорьев леонтьевских писаний не помещал.
Леонтьеву же тогда Григорьев очень нравился. Нравилась его наружность (что для него всегда было существенно): «его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, — он был похож на хорошего, умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах». Нравилось ему и то, что в статьях Григорьева было «нечто тайно-растленное»; ибо широту духа он предпочитал чистоте духа. Пусть будут и пороки, но яркие, — говорил Леонтьев, — «оргии Байрона и Шеридана, грубости Петра!». «Не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность». Самобытное начало, казалось ему, заключается вовсе не в патриархальных идеалах московских славянофилов-«бояр», а в настоящей русской жизни с ее юродивыми, раскольниками и даже взяточниками... Но так рассуждая, Леонтьев едва ли тогда хорошо понимал Григорьева, да и едва ли хотел его понять, он всегда ведь стремился прежде всего разгадать себя! И в писаниях своего нового собеседника он искал и находил свое, а все чужое или непонятное — не замечал.
Они несколько раз встречались в Петербурге. Григорьев тогда понемногу оправлялся после Оренбурга, где он жил, «как в аду», со своей скандальной подругой — «устюжской барышней» легкого поведения. Он отдохнул, приоделся, опять начал много писать для журнала «Время», но поэзия жизни его уже мало радовала.
Как-то на святой неделе Леонтьев зашел к Григорьеву: «Отчего у вас, славянофила, не заметно ничего, что бы напоминало Русскую Пасху?
— Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху, как ее празднует хороший семьянин! — сказал Григорьев.
— Я думал, вы женаты, — заметил я.
— Вы спросите, как я женат! — воскликнул горько Григорьев».
Вскоре он уехал в Москву издавать «Якорь» и в следующем году умер от разрыва сердца.
Создается впечатление, что Григорьев не очень заинтересовался Леонтьевым. А могло быть и другое: он тогда очень уж устал и от жизни, и от людей — и новые друзья ему были не нужны.
Оба паче всего любили красоту, но, как мы увидим, — они понимали ее по-разному и по-разному ей служили. Григорьеву могли нравиться прекрасные формы, но все же его больше привлекали необузданные стихии, хаос, а Леонтьев любил космос — мир сложный, даже противоречивый, но оформленный.
Основная реальность Григорьева — романтическая стихия в разных ее проявлениях. Он более всего ценит все непосредственное, чуждое логике, теориям; он интуитивист до интуитивизма. Его истины не отвлеченные, а «цветные»: и таких истин у него очень много. Он искал и находил их в купеческом быту, в мире Островского, где бок о бок с самодурами и свахами живут благородные мечтатели — Катерина, Кулигин (в «Грозе») или честный пьяница Любим Торцов («Бедность не порок»). Другая григорьевская «цветная» истина в простой мудрости «смиренного» типа — <как> у пушкинского Белкина, у лермонтовского Максима Максимовича. Третья же и самая для него привлекательная — в красоте: и в дикой стихии русских и цыганских песен, и в мраморной гармонии, в классической богине. Слушая цыганку Стешу, он мог горько оплакивать свое беспутство; а в Лувре он молит Венеру Милосскую — да пошлет она ему женщину, «которая была бы не торговкой, а жрицей сладострастия»...
Религия Григорьева тоже «цветная» — это «стихийно-историческое начало православия», вошедшее в плоть и кровь истинно русских людей. Но увлекала его и эзотерика масонских тайн и гимнов... А в экстазе он обращался с Богом «запанибрата», даже «ругался с Ним» — и Бог знал, что его «стоны и ругательства тоже вера...»!
Проповедуя почвенничество, сам Григорьев почвенным человеком не был: он нигде не оседал, нигде не «пускал корней». Он — романтический странник; источники его вдохновения часто не русские: это кумир романтиков — Шекспир, это романтическая философия Шеллинга или Карлейля. Но Григорьев и русский бродяга, пьяница-гитарист: ему бездомные цыгане были ближе, роднее домовитых купцов.
Григорьеву только удалось наметить основы своей органической критики — в восторженных и неясных статьях. Он имел успех в начале 50-х гг., в т. н. ранней редакции «Москвитянина». А в 60-х гг., сотрудничая в журнале братьев Достоевских «Время», он чувствовал себя чужим, никому уже не нужным. Ко времени встречи его с Леонтьевым он был уже «человек конченный», во всем разочарованный, подавленный как литературными, так и житейскими неудачами. Все же он оставил глубокий след в русской литературе. Педантичный Н. Н. Страхов не без успеха популяризировал почвенничество своего беспутного друга, но очень уж тщательно очищал его учение и от плевел, и от полевых цветов... Писатели понимали его лучше. Шатовщина Достоевского (вера в русского Бога) и его эстетика (красота спасет мир) — это все григорьевские «цветные истины». А Митя Карамазов — не оживший ли это Аполлон Григорьев (но менее смелый и менее образованный!)? Лесков со своими самобытными праведниками — тоже выходец из григорьевского мира. Наконец, уже в нашем веке, григорьевская цыганщина ожила в поэзии Блока, который очень ценил и любил Григорьева (и издал его сочинения).
В истории русской мысли Григорьев часто квалифицируется как славянофил, хотя бы и еретический славянофил. Действительно, он очень отличается от других славянофилов, как от старых (Хомякова, Киреевских), так и от новых (не только от Ивана Аксакова, но и от своего последователя и популяризатора Страхова). Чем же именно? — в его учении слабо выражена этика. Славянофильство или русофильство Григорьева — эстетические: он очень многое готов был оправдать и даже возвеличить во имя прекрасной самобытности!
Молодого Леонтьева привлекал в Григорьеве эстетический аморализм, который он даже склонен был преувеличивать. Ведь григорьевская эстетика полностью отрицает леонтьевскую апологию несправедливости, жестокости, «красивого» зла, например войны! Но как бы Леонтьев ни истолковывал Григорьева — он, несомненно, был в сфере его влияния, и именно в 60-е гг., когда складывались его собственные эстетические воззрения. Все же различий между ними больше, чем сходства.
Основная реальность Леонтьева — не романтическая стихия, как у Григорьева, а романтическая личность. В молодости, да и позднее, он восхищался Чайльд Гарольдом, Дон Жуаном, а Григорьев осуждал за гордыню и себялюбие и Байрона, и русских «байронических» героев — Онегина, Печорина. Наконец, позднейшим, уже не романтическим героям Леонтьева — властным византийским басилевсам и суровым афонским монахам — тоже нет места в мире Григорьева.
Я говорил уже об андрогинности Леонтьева; строение его души было «муже-женственное» (как выразился Бердяев). Он женственный мечтатель, выросший в атмосфере матриархата; но была в нем и мужественность: волевое начало, которое он в себе упорно развивал; и он не позволял себе выходить из-под контроля разума; чем-нибудь увлекаясь, а Леонтьев часто увлекался, он «головы не терял», как безвольный и безрассудный Григорьев.
Леонтьеву казалось, что весь этот красочный мир создан для него одного — женственного Нарцисса; но вместе с тем он очень деспотически хотел этот мир устроить по-своему: здесь проявлялось уже волевое начало. Не нарушая самобытной сложности жизни, он стремился вместить сложное — в единстве, в могущественной, но и гибкой, растяжимой системе, которую он определит позднее, в 70-е гг.: это византийская Россия. У Григорьева же нет этой имперской эстетики; и византийцев с их догматизмом он недолюбливал.
У Леонтьева не было григорьевской расплывчатости — он эгоцентрик, ставший хищным эстетом-тираном. Григорьев — тоже яркая личность, но центробежная, не центростремительная, как Леонтьев. Он стихиен, «разымчив», как те его цыганские романсы, в которых он лучше всего себя выразил. Леонтьевского комплекса власти у него не было, его эстетика не хищная, хотя и не смирная... У Григорьева — эстетический аморализм опьяненного и иногда очень дерзкого, но, по существу, безобидного странствующего энтузиаста-романтика или русского кутилы, прожигающего жизнь с цыганами; «богоборчество» его несерьезное: то он с Богом «ругался», а то и каялся! Леонтьев в религии — серьезнее: после обращения в 1871 г. он Бога боялся и с одолевавшими его страстями боролся; и борьба эта, требовавшая огромного усилия воли, ему нелегко давалась. Гордому Леонтьеву было труднее смиряться, чем распущенному Григорьеву — дерзать...
Что же было у них, при всех различиях, общего?
1. Это прежде всего романтика поэтической жизни — не тусклое прозябание, а яркое горение. Григорьев прожигал жизнь и рано сгорел. Леонтьев — медленно разгорался и поздно вспыхнул; а в конце жизни, предчувствуя мировой пожар, укрылся в монастырской келье с тихо мерцающими свечами.
2. Оба они не любили ничего отвлеченного, их истины — «цветные» и часто противоречивые; теории ради они своих мыслей не упрощали; и не потому ли — им не удалось стать идеологами интеллигенции, властителями ее дум; оба прожили жизнь изгоями...
3. Их сближает особый дар восхищения: безбрежный энтузиазм Григорьева сродни более сдержанным «адмирациям» Леонтьева. Но, как мы видели, их восхищали разные вещи: первого — противоречивое, не сводимое к единству многообразие жизни красоты, все непосредственное и стихийное; второго привлекала сильная личность, яркая красота, сложная жизнь при единстве стиля. Все же иногда их вкусы совпадали.
4. У обоих — та тоска по истинному бытию и по живой жизни, которая была у многих других писателей XIX века — у Гоголя, Достоевского, Толстого, у старых славянофилов (у Хомякова), но и у западников — у Герцена, Белинского, Писарева, позднее у Владимира Соловьева; пусть у каждого из них был свой образ рая (на земле или на небе), а все же их всех роднит одна тоска. При этом Григорьев и, в особенности, Леонтьев все поставили на красоту, а не на добро, как другие их современники: истинное бытие или живая жизнь для них прежде всего прекрасны, и даже в том случае, когда красота не совпадала с добром и отвергалась совестью. Но Григорьев такого вывода прямо нигде не делает, а Леонтьев бесстрашно заявляет, что Нерона он предпочитает Акакию Акакиевичу! Между тем все другие искатели живой жизни (включая Григорьева) малыми сими никогда не пренебрегали.
Григорьев как-то на ходу перекликнулся с Леонтьевым, но нигде о нем не писал. А Леонтьев лет через пять после смерти Григорьева о нем вспомнил и послал свои воспоминания Страхову для помещения в «Заре». Неудивительно, что леонтьевской «памятки» он не опубликовал; ведь Леонтьев восхвалял то, что Страхов в Григорьеве не любил: эстетический аморализм, «поэзию разгула и женолюбия»!