РАЗГОВОР У ДОМА БЕЛОСЕЛЬСКИХ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

В начале 60-х гг. в Петербурге Леонтьев размышлял больше об эстетике, чем о политике. Но, исходя из эстетики, он уже делал и некоторые политические выводы.

Привожу ниже разговор — знаменательный разговор Леонтьева с молодым литератором И. А. Пиотровским, учеником и пламенным поклонником 'Чернышевского и Добролюбова; он сотрудничал в их журнале «Современник» и вскоре умер. Диалоги с ним около дома князей Белосельских записаны молодым другом Леонтьева Анатолием Александровым (вероятно, в 1889 или 1890 г. Создается впечатление, что эта беседа Леонтьевым продиктована... Во всяком случае, в записи Александрова всюду сохранен характерный леонтьевский стиль.

«Я с Пиотровским познакомился случайно, и он мне очень понравился. Не имея возможности где бы то ни было печатать то, что я бы хотел, я успокаивал себя словесными изложениями моих взглядов». Здесь напомним, что ни братья Достоевские, некоторым взглядам которых он тогда сочувствовал, ни Аполлон Григорьев, которым он так восхищался, в своих журналах его не печатали (во «Времени», «Эпохе» и «Якоре»).

«В провинции (до 1861 г.) я вовсе не понимал, чего хочет "Современник" и за что он всех и все бранит? Я возненавидел его за это одно, не постигая еще его революционных замыслов. В Петербурге мне это объяснили. "Прямо нельзя еще у нас проповедовать кровавую социалистическую революцию, и потому надо все безусловно порицать и развенчивать. Будет ненависть к современному строю жизни, будет и революция!" Но именно около этого-то времени я стал впервые понимать, что и мятежи народные мне нравились не по цели, а разве по драматичности, и припомнил, почувствовал, что я и в истории, и в романах всегда бывал рад усмирению мятежей... Пусть они будут, но чтобы их усмиряли! Цели же демократические мне ужасно не нравились, и чтение Герцена (не «Колокола», а других статей) уже прежде подготовило во мне поворот к охранению и реакции. Со стороны своего отвращения к буржуазному прогрессу Герцен очень полезен — он просто незаменим».

Итак, разделяя чувства Герцена — его ненависть к буржуазии, Леонтьев делает выводы, которых тот, конечно, не мог бы одобрить. А Леонтьев и позднее сохранил живую симпатию к этому антибуржуазному эмигранту-революционеру: его книги он перечитывал и на Афоне, и в Оптиной Пустыни.

Тут же заметим, что Леонтьева «повернул» в сторону реакции не один Герцен, а также либерал Джон Стюарт Милль, который осуждал «коллективное ничтожество» (collective mediocrity) буржуазной массы в Англии и в Америке и, защищая индивидуальность, высказывал сочувствие эксцентрикам в их борьбе с массовой тиранией «коллективного ничтожества». Но и Д. С. Милль тоже «реакционных» выводов Леонтьева, конечно, не одобрил бы!

«У Пиотровского, казалось мне, было воображение: глаза у него были такие выразительные и задумчивые. Мы часто спорили». И здесь типичная «леонтьевщина»: наружности, лицу, личности он придавал большее значение, чем абстракциям, теориям.

«И вот однажды шли мы вместе по Невскому и приближались к Аничкину мосту. Я спросил у него так, стараясь выразиться как можно нагляднее:

— Желали бы вы, чтобы во всем мире все люди жили в одинаковых маленьких, чистых и удобных домиках, — вот как в наших новороссийских городах живут люди среднего состояния?

Пиотровский ответил:

— Конечно, чего же лучше!? Тогда я сказал:

— Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должны привести демократические движения, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят...

В это время мы были уже на Аничкиной мосту или около него. Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета (с какими-то, помню, сероватыми или бледно-оливковыми украшениями), с большими окнами, с огромными кариатидами; за ним по набережной Фонтанки видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо на самой Фонтанке стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье, и сказал ему:

— Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском — это церковь, религия; дом Белосельских вроде какого-то "рококо" — это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки — это живописность простонародного быта. Как все это прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были все маленькие одинаковые домики или вот такие многоэтажные буржуазные казармы, которых так много на Невском!

— Как вы любите картины! — воскликнул Пиотровский.

— Картины в жизни, — возразил я, — не просто картины для удовольствия зрителя: они суть выражение какого-то внутреннего высокого закона жизни — такого же нерушимого, как и все другие законы природы...»

Это замечательный пример аргументации Константина Леонтьева, который всегда «мыслил образами». Собственной идеологии, тоже образно выраженной, у него еще не было. Но он уже догадывается, что «прекрасного гораздо больше на стороне церкви, монархии, войска, дворянства, неравенства и т. д., чем на стороне современного уравнения в средней буржуазности...» (А. Александров).

В те же годы он говорил: «Не то важно, чтобы театр был похож на жизнь (т. е. «реалистический» театр. — Ю. И.), а важно то, чтобы жизнь была похожа на благородную драму, на величавую трагедию, на красивую оперу. Смех надо возбуждать только шуточный, легкий, веселый. Но ту серьезную и жалкую трагикомедию (обличительной драматургии. — Ю. И.), которая нынче в моде, надо скорее вытравить из действительности».

И наглядную иллюстрацию к «благородной драме» русской истории он увидел в Петербурге — с Аничкина моста.

А о каком-то участии в политике, хотя бы в плане идеологическом, он еще не помышлял.

Александров говорит, что в начале 60-х гг. Леонтьев «воображал, что стоит только большинству приобрести хороший вкус, эстетический взгляд на жизнь и послушать его проповеди, то жизнь наполнится еще новым, неслыханным разнообразием блага и зла, всяких антитез и всякой поэзии, начиная с идиллии "Старосветских помещиков" и кончая трагизмом народных мятежей!». Эту очень еще наивную «леонтье^щину» того времени Александров сравнивает с позднейшим учением Толстого, который думал, «что стоит большинству захотеть быть моральными, так сейчас же на земле водворится мир, любовь и кроткое счастье...»

Всего же существеннее, что в те годы Леонтьев утверждается в своем исповедании «художественного единобожия» (Александров). Он вменяет себе в обязанность, он считает своим долгом, что надо во что бы ни стало жить поэтической жизнью!

 

В начале 60-х гг. в Петербурге Леонтьев размышлял больше об эстетике, чем о политике. Но, исходя из эстетики, он уже делал и некоторые политические выводы.

Привожу ниже разговор — знаменательный разговор Леонтьева с молодым литератором И. А. Пиотровским, учеником и пламенным поклонником 'Чернышевского и Добролюбова; он сотрудничал в их журнале «Современник» и вскоре умер. Диалоги с ним около дома князей Белосельских записаны молодым другом Леонтьева Анатолием Александровым (вероятно, в 1889 или 1890 г. Создается впечатление, что эта беседа Леонтьевым продиктована... Во всяком случае, в записи Александрова всюду сохранен характерный леонтьевский стиль.

«Я с Пиотровским познакомился случайно, и он мне очень понравился. Не имея возможности где бы то ни было печатать то, что я бы хотел, я успокаивал себя словесными изложениями моих взглядов». Здесь напомним, что ни братья Достоевские, некоторым взглядам которых он тогда сочувствовал, ни Аполлон Григорьев, которым он так восхищался, в своих журналах его не печатали (во «Времени», «Эпохе» и «Якоре»).

«В провинции (до 1861 г.) я вовсе не понимал, чего хочет "Современник" и за что он всех и все бранит? Я возненавидел его за это одно, не постигая еще его революционных замыслов. В Петербурге мне это объяснили. "Прямо нельзя еще у нас проповедовать кровавую социалистическую революцию, и потому надо все безусловно порицать и развенчивать. Будет ненависть к современному строю жизни, будет и революция!" Но именно около этого-то времени я стал впервые понимать, что и мятежи народные мне нравились не по цели, а разве по драматичности, и припомнил, почувствовал, что я и в истории, и в романах всегда бывал рад усмирению мятежей... Пусть они будут, но чтобы их усмиряли! Цели же демократические мне ужасно не нравились, и чтение Герцена (не «Колокола», а других статей) уже прежде подготовило во мне поворот к охранению и реакции. Со стороны своего отвращения к буржуазному прогрессу Герцен очень полезен — он просто незаменим».

Итак, разделяя чувства Герцена — его ненависть к буржуазии, Леонтьев делает выводы, которых тот, конечно, не мог бы одобрить. А Леонтьев и позднее сохранил живую симпатию к этому антибуржуазному эмигранту-революционеру: его книги он перечитывал и на Афоне, и в Оптиной Пустыни.

Тут же заметим, что Леонтьева «повернул» в сторону реакции не один Герцен, а также либерал Джон Стюарт Милль, который осуждал «коллективное ничтожество» (collective mediocrity) буржуазной массы в Англии и в Америке и, защищая индивидуальность, высказывал сочувствие эксцентрикам в их борьбе с массовой тиранией «коллективного ничтожества». Но и Д. С. Милль тоже «реакционных» выводов Леонтьева, конечно, не одобрил бы!

«У Пиотровского, казалось мне, было воображение: глаза у него были такие выразительные и задумчивые. Мы часто спорили». И здесь типичная «леонтьевщина»: наружности, лицу, личности он придавал большее значение, чем абстракциям, теориям.

«И вот однажды шли мы вместе по Невскому и приближались к Аничкину мосту. Я спросил у него так, стараясь выразиться как можно нагляднее:

— Желали бы вы, чтобы во всем мире все люди жили в одинаковых маленьких, чистых и удобных домиках, — вот как в наших новороссийских городах живут люди среднего состояния?

Пиотровский ответил:

— Конечно, чего же лучше!? Тогда я сказал:

— Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должны привести демократические движения, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят...

В это время мы были уже на Аничкиной мосту или около него. Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета (с какими-то, помню, сероватыми или бледно-оливковыми украшениями), с большими окнами, с огромными кариатидами; за ним по набережной Фонтанки видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо на самой Фонтанке стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье, и сказал ему:

— Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском — это церковь, религия; дом Белосельских вроде какого-то "рококо" — это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки — это живописность простонародного быта. Как все это прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были все маленькие одинаковые домики или вот такие многоэтажные буржуазные казармы, которых так много на Невском!

— Как вы любите картины! — воскликнул Пиотровский.

— Картины в жизни, — возразил я, — не просто картины для удовольствия зрителя: они суть выражение какого-то внутреннего высокого закона жизни — такого же нерушимого, как и все другие законы природы...»

Это замечательный пример аргументации Константина Леонтьева, который всегда «мыслил образами». Собственной идеологии, тоже образно выраженной, у него еще не было. Но он уже догадывается, что «прекрасного гораздо больше на стороне церкви, монархии, войска, дворянства, неравенства и т. д., чем на стороне современного уравнения в средней буржуазности...» (А. Александров).

В те же годы он говорил: «Не то важно, чтобы театр был похож на жизнь (т. е. «реалистический» театр. — Ю. И.), а важно то, чтобы жизнь была похожа на благородную драму, на величавую трагедию, на красивую оперу. Смех надо возбуждать только шуточный, легкий, веселый. Но ту серьезную и жалкую трагикомедию (обличительной драматургии. — Ю. И.), которая нынче в моде, надо скорее вытравить из действительности».

И наглядную иллюстрацию к «благородной драме» русской истории он увидел в Петербурге — с Аничкина моста.

А о каком-то участии в политике, хотя бы в плане идеологическом, он еще не помышлял.

Александров говорит, что в начале 60-х гг. Леонтьев «воображал, что стоит только большинству приобрести хороший вкус, эстетический взгляд на жизнь и послушать его проповеди, то жизнь наполнится еще новым, неслыханным разнообразием блага и зла, всяких антитез и всякой поэзии, начиная с идиллии "Старосветских помещиков" и кончая трагизмом народных мятежей!». Эту очень еще наивную «леонтье^щину» того времени Александров сравнивает с позднейшим учением Толстого, который думал, «что стоит большинству захотеть быть моральными, так сейчас же на земле водворится мир, любовь и кроткое счастье...»

Всего же существеннее, что в те годы Леонтьев утверждается в своем исповедании «художественного единобожия» (Александров). Он вменяет себе в обязанность, он считает своим долгом, что надо во что бы ни стало жить поэтической жизнью!