МАША АНТОНИАДИ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

В Адрианополе у Леонтьева было меньше досуга, чем на Крите. Все же он находил время для развлечений. Он танцует с болгарками и гречанками на свадьбах и, может быть, на народных гуляньях. Туземные девицы ему нравились, особенно же подростки. Его биограф (Коноплянцев) говорит о леонтьевском «культе сладострастия» в те годы, а один из его позднейших почитателей (Закржевский) уверяет, что на Балканах он будто бы имел целый гарем! Однако, все это только слухи, ничем не подтверждаемые. Но мы знаем, что в письме к молодому другу К. А. Губастову, который позднее был назначен в Адрианополь, Леонтьев советовал ему завести возлюбленную (простенькую болгарку, гречанку или турчанку!).

В «Египетском голубе» всему этому дается иное освещение. Ладнев (второй) в этом романе постоянно твердит о своих «правах на блаженство» и о том, что он должен «наслаждаться», но имеет в виду — не грубые наслаждения; и он преодолевает низменные искушения; не соблазняет приглянувшуюся ему пятнадцатилетнюю болгарку. Его бог любви — особенный, им самим не вполне разгаданный.

Героиня «Египетского голубя» — Маша Антониади. Ее муж — греческий негоциант, европеец по воспитанию и по манерам. Этого хиосского торговца Ладнев постоянно поддразнивает. Он говорит, что все ему на Востоке нравится, кроме модного подражания Западу. Однако не все плохо и в Европе, например поэзия, «обоготворение изящной плоти» у Гете, Альфреда де Мюссе (а в России — у Пушкина, Фета). Если эпос на Балканах угасает, то пусть придет ему на смену — лирика. Он жалеет, что вместо «умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви...». «Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов», говорит Ладнев, «возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя было бы во всем мире найти». Иначе говоря — Ладневу не хватало на Балканах романтизма. Если бы на то была его воля — он ввозил бы туда с Запада не кринолины и цилиндры, не конституционные проекты, а соблазнительные сочинения Байрона, Жорж Санд, Альфреда де Мюссе! Все эти рассуждения русского консула чрезвычайно раздражают негоцианта Антониади, а Маша говорит в угоду мужу: «...если есть что-нибудь хорошее на Востоке, так это именно чистота семейственной нравственности».

Роман называется «Египетский голубь» — и уже на первой его странице раздается воркование: «короткое, густое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполненным томительной любви и почти болезненной радости». Ладнев, слушая голубя, сам томится, чего-то ждет и влюбляется в Машу Антониади. У нее «большие, черные, "бархатные" глаза, ласковые, хитрые; и что за цвет лица, золотистый и «теплый!» А овал его был слишком узкий и длинный, но и этот недостаток восхищает Ладнева, потому что ему хотелось за что-то пожалеть Машу.

Прототип Марии Антониади нам неизвестен; она ничем не похожа на жену английского консула Блонта, к которой Леонтьев ходил читать Д. С. Милля. Но она отдаленно напоминает его подругу юности Зинаиду Кононову. Это все тот же «тип» хитрой (лукавой), но и доброй гетеры. Но есть и разница: Зинаида — завлекала, а Маша только привлекает и «в руки не дается». Ладнев часто ее посещает. Они вместе читают русских поэтов, книгу Фламмариона «о звездах» и подолгу беседуют наедине; они никак не могут вдоволь наговориться, но в любви не признаются, хотя и знают, что любят друг друга.

Ладнев пространно рассуждает об измене и верности. «Когда нельзя отбивать чужую жену? — спрашивает он. — Когда муж — "седой младенец кабинетного труда" (как в одном романе Диккенса); или же — старый табачный торговец Гуссейн, в котором столько детской доверчивости; или — если это молодой человек вроде его слуги Велико — чистый сердцем красавец. Тогда на чужую жену нельзя посягать! Но кто такой месье Антониади?» — И он отвечает: «...сухой и холодный хам; один из тех европейских буржуа, которых весь род я до фанатизма, до глупости ненавижу». Все же Ладнев не пытается Машу соблазнить: да он и не мог бы это сделать — Маша осторожна, неприступна, горда.

Странным образом Ладневу нравится неопределенность их отношений; томление он предпочитает страсти и упивается этой любовью — «полуидеальной, получувственной». Его также увлекает тот «тонкий анализ болезненных чувств», который, по верному замечанию Б. А. Грифцова, мы находим во многих писаниях Леонтьева, «тайного предшественника декадентства». Вот пример этого анализа: «В ней (Маше) было нечто такое, что меня томило», пишет Ладнев; «в ней как будто таилось что-то изящно-растлевающее, нечто тонко и сдержанно безнравственное, нечто едкое и душистое, доброе и лукавое, тщеславно-милое, что заставляло меня глубоко "вздыхать", вздыхать счастливо, вздыхать от той сладкой сосредоточенности, которая теснит грудь и открывает пред влюбленной мыслию бесконечные и восхитительные, в самой неясности своей, перспективы...»

«Нелюбопытные» русские читатели, хорошо знающие, «как любят» в мире Тургенева, Толстого или Достоевского, так и не обратили внимания на этот спектр нюансов любви у Леонтьева, который поклонялся неведомой Афродите — не Небесной, не Простонародной, а Промежуточной. Кажется, что Ладнев с Машей витают в какой-то средней сфере, где-то между небом и землей, как «Недоносок» Баратынского. Если это «декадентство», как утверждает Грифцов, то более тонкое, чем, скажем, у Гюисманса или Сологуба; и нет в леонтьевской «утонченности» никакой фальши, претенциозности, как у многих символистов. Пусть чувственность Ладнева очень уж странная, капризная, но притворства здесь нет. Так любить — для Леонтьева естественно. Это любовь платоновских андрогинов, о которых он, вероятно, ничего не знал. Но, как я уже говорил, Бердяев был, по-видимому, прав, утверждая, что природа Леонтьева — муже-женская. У него черты андрогина и, добавим, Нарцисса. Это не только красивые слова, а — правда, полуутаенная им правда. Если в жизни Леонтьев и служил Афродите Простонародной (с болгарками или турчанками!), то в искусстве с этой любовью ему «нечего было делать». Грубое его иногда соблазняло, но никогда не вдохновляло.

Маша Антониади напоминает Ладневу куст русской черемухи — эта метафора в тургеневском стиле, но ее «функция» в романе ничего общего с Тургеневым не имеет! Эту черемуху Ладнев видел в детстве на островке — в чаще «густого и грубого лозняка», где она «цвела как будто сама для себя», а он так и не мог до нее дойти! И до Маши он не доходит, а только издали ею любуется — в ее же гостиной, которую он так подробно описывает (в виде «красочного букета»): в этой просторной комнате светло-оливковые стены, темно-зеленый смирнский ковер, темно-красные турецкие диваны и тут же стулья, обитые белым шелком с вышитыми на них пастушками и овечками в стиле рококо. Ладнев в восторге от киоска Антониади и говорит Маше, что ему так нравится это «смелое соединение восточных вкусов с европейской тонкостью понимания». Этот киоск напоминает ему помещение в гареме великого визиря, который украсил его стульями рококо из ограбленного австрийского замка! Здесь «разностилие» оправдывается эстетикой грабежа! И ему кажется, что эта восточно-западная зала — лучший фон для Маши Антониади, которая расцветает в ней сама для себя: она ведь тоже Нарцисс, но в женском виде (Нарцисса!). Но не Маша доминирует в романе. Пусть Ладнев ею одержим, но все же образ ее слабо намечен: она больше черемуха, чем женщина! На первом плане не Нарцисса, а Нарцисс. Ладнев тоже цветет сам по себе, но ярче, сложнее, чем его подруга.

Когда леонтьевские супергерои говорят «я люблю», то интонационное ударение падает на «я», а не на «вы» или «ты», как и в романах Шатобриана и Альфреда де Мюссе. Но у этих романтиков нет того спектра нюансов, который мы находим в повестях Леонтьева.

«Египетский голубь» — произведение незаконченное; и едва ли его нужно было заканчивать. Б. А. Грифцов и Б. А. Филиппов ценят леонтьевские романы именно за их незавершенность, фрагментарность, и, мне кажется, нельзя с ними не согласиться. К тому же в данном случае эскизность композиции вполне соответствует теме: полуидеальная, получувственная любовь Маши и Ладнева сводится к зыбкой игре настроений и неожиданно обрывается...

На последних страницах своих записок Ладнев говорит, что его роман с Машей нельзя истолковывать в том смысле, что его «честность» или ее супружеское «чувство долга» восторжествовали над легкомысленной страстью! «Разгадка здесь иная, — гораздо более таинственая», замечает он. Но какая именно — мы не знаем. Существенно, что тут же Ладнев говорит о смерти: «И этот тесный гроб! и эти гвозди!., и земля!., и боль, и тоска последней борьбы... Кто, кроме святого человека, забывшего плоть, может помириться с холодным ужасом этого близкого и неизбежного конца?..» Значит, единственный выход из создавшегося положения: иночество, монастырь! Напомним, что Леонтьев писал этот роман уже после своего обращения в Салониках и на' Афоне, в Кудинове, из которого он все чаще наезжал в Оптину Пустынь... Тогда же он часто и мучительно болел. Ему казалось, что он уже «одной ногой в гробу»; и он искал спасения в постриге, но все не решался сделать «последний шаг». Его продолжали обуревать страсти, как в Давидовом псалме: «От юности моея мнози борют мя страсти...»46 Страсти эротические и страсти политические! Но в «Египетском голубе» все это передается одними намеками.

Ладнев и Маша расстаются «без пресыщения, без горечи, без распрей, без раскаяния, безо всякой примеси того яда, который всегда таится на дне благоухающего сосуда восторженной любви». Что же остается? Остается неуловимое, «несказанное», остается музыка томительной страсти, остается грязный и живописный Адрианополь, в котором Леонтьев спел одну из лучших своих «арий», или даже песню песней, во славу самого себя и своей нимфы — Нарциссы.

Есть некоторое сходство между первым большим романом Леонтьева «Подлипки» (1861) и последним — «Египетским голубем» (1881), и совсем не потому только, что главный герой — то же лицо (Ладнев). Это сходство — в зыбкой композиции обеих повестей: в их эскизности, в их музыкальности. Есть в них и живописность, как и во всех других писаниях Леонтьева (пестрые букеты!). Но есть и другое: мелодичность в передаче настроений.

В «Подлипках» музыкален вырастающий из церковного гимна образ Жениха, грядущего в полунощи. Есть музыкальность и в поповне Паше, которую Ладнев (первый) воспевает ритмической прозой («под Шатобриана»).

В «Египетском голубе» ритмично описание серого дымка, который вьется «над нагими садами зимы». Музыкальны и все варианты зыбких настроений, напоминающих «аккорды» в импровизации: словесное их выражение вынужденно-приблизительное; и их тайный смысл можно было бы лучше передать в музыке.

О музыке в обычном значении этого слова Леонтьев нигде не говорит. Может быть, у него не было слуха, как и у Блока. Но леонтьевская проза так же музыкальна, как и блоковская поэзия. Это, конечно, только моя «импрессия», которая точному определению не поддается. Так мне кажется, когда я эти романы читаю, вернее — перечитываю. Убедить же скептического читателя можно было бы здесь только творческими аргументами: симфониями или оперой на темы «Подлипок» или «Египетского голубя»! В таком случае последний роман начался бы увертюрой, с мотивами томного воркования, а кончился бы речитативом ектеньи — молением о безболезненной кончине живота и, может быть, какой-нибудь серафической музыкой сфер! Пусть рассуждения мои — «от лукавого», но все эти мотивы звучат в «Египетском голубе» и ждут музыкального оформления!

 

В Адрианополе у Леонтьева было меньше досуга, чем на Крите. Все же он находил время для развлечений. Он танцует с болгарками и гречанками на свадьбах и, может быть, на народных гуляньях. Туземные девицы ему нравились, особенно же подростки. Его биограф (Коноплянцев) говорит о леонтьевском «культе сладострастия» в те годы, а один из его позднейших почитателей (Закржевский) уверяет, что на Балканах он будто бы имел целый гарем! Однако, все это только слухи, ничем не подтверждаемые. Но мы знаем, что в письме к молодому другу К. А. Губастову, который позднее был назначен в Адрианополь, Леонтьев советовал ему завести возлюбленную (простенькую болгарку, гречанку или турчанку!).

В «Египетском голубе» всему этому дается иное освещение. Ладнев (второй) в этом романе постоянно твердит о своих «правах на блаженство» и о том, что он должен «наслаждаться», но имеет в виду — не грубые наслаждения; и он преодолевает низменные искушения; не соблазняет приглянувшуюся ему пятнадцатилетнюю болгарку. Его бог любви — особенный, им самим не вполне разгаданный.

Героиня «Египетского голубя» — Маша Антониади. Ее муж — греческий негоциант, европеец по воспитанию и по манерам. Этого хиосского торговца Ладнев постоянно поддразнивает. Он говорит, что все ему на Востоке нравится, кроме модного подражания Западу. Однако не все плохо и в Европе, например поэзия, «обоготворение изящной плоти» у Гете, Альфреда де Мюссе (а в России — у Пушкина, Фета). Если эпос на Балканах угасает, то пусть придет ему на смену — лирика. Он жалеет, что вместо «умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви...». «Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов», говорит Ладнев, «возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя было бы во всем мире найти». Иначе говоря — Ладневу не хватало на Балканах романтизма. Если бы на то была его воля — он ввозил бы туда с Запада не кринолины и цилиндры, не конституционные проекты, а соблазнительные сочинения Байрона, Жорж Санд, Альфреда де Мюссе! Все эти рассуждения русского консула чрезвычайно раздражают негоцианта Антониади, а Маша говорит в угоду мужу: «...если есть что-нибудь хорошее на Востоке, так это именно чистота семейственной нравственности».

Роман называется «Египетский голубь» — и уже на первой его странице раздается воркование: «короткое, густое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполненным томительной любви и почти болезненной радости». Ладнев, слушая голубя, сам томится, чего-то ждет и влюбляется в Машу Антониади. У нее «большие, черные, "бархатные" глаза, ласковые, хитрые; и что за цвет лица, золотистый и «теплый!» А овал его был слишком узкий и длинный, но и этот недостаток восхищает Ладнева, потому что ему хотелось за что-то пожалеть Машу.

Прототип Марии Антониади нам неизвестен; она ничем не похожа на жену английского консула Блонта, к которой Леонтьев ходил читать Д. С. Милля. Но она отдаленно напоминает его подругу юности Зинаиду Кононову. Это все тот же «тип» хитрой (лукавой), но и доброй гетеры. Но есть и разница: Зинаида — завлекала, а Маша только привлекает и «в руки не дается». Ладнев часто ее посещает. Они вместе читают русских поэтов, книгу Фламмариона «о звездах» и подолгу беседуют наедине; они никак не могут вдоволь наговориться, но в любви не признаются, хотя и знают, что любят друг друга.

Ладнев пространно рассуждает об измене и верности. «Когда нельзя отбивать чужую жену? — спрашивает он. — Когда муж — "седой младенец кабинетного труда" (как в одном романе Диккенса); или же — старый табачный торговец Гуссейн, в котором столько детской доверчивости; или — если это молодой человек вроде его слуги Велико — чистый сердцем красавец. Тогда на чужую жену нельзя посягать! Но кто такой месье Антониади?» — И он отвечает: «...сухой и холодный хам; один из тех европейских буржуа, которых весь род я до фанатизма, до глупости ненавижу». Все же Ладнев не пытается Машу соблазнить: да он и не мог бы это сделать — Маша осторожна, неприступна, горда.

Странным образом Ладневу нравится неопределенность их отношений; томление он предпочитает страсти и упивается этой любовью — «полуидеальной, получувственной». Его также увлекает тот «тонкий анализ болезненных чувств», который, по верному замечанию Б. А. Грифцова, мы находим во многих писаниях Леонтьева, «тайного предшественника декадентства». Вот пример этого анализа: «В ней (Маше) было нечто такое, что меня томило», пишет Ладнев; «в ней как будто таилось что-то изящно-растлевающее, нечто тонко и сдержанно безнравственное, нечто едкое и душистое, доброе и лукавое, тщеславно-милое, что заставляло меня глубоко "вздыхать", вздыхать счастливо, вздыхать от той сладкой сосредоточенности, которая теснит грудь и открывает пред влюбленной мыслию бесконечные и восхитительные, в самой неясности своей, перспективы...»

«Нелюбопытные» русские читатели, хорошо знающие, «как любят» в мире Тургенева, Толстого или Достоевского, так и не обратили внимания на этот спектр нюансов любви у Леонтьева, который поклонялся неведомой Афродите — не Небесной, не Простонародной, а Промежуточной. Кажется, что Ладнев с Машей витают в какой-то средней сфере, где-то между небом и землей, как «Недоносок» Баратынского. Если это «декадентство», как утверждает Грифцов, то более тонкое, чем, скажем, у Гюисманса или Сологуба; и нет в леонтьевской «утонченности» никакой фальши, претенциозности, как у многих символистов. Пусть чувственность Ладнева очень уж странная, капризная, но притворства здесь нет. Так любить — для Леонтьева естественно. Это любовь платоновских андрогинов, о которых он, вероятно, ничего не знал. Но, как я уже говорил, Бердяев был, по-видимому, прав, утверждая, что природа Леонтьева — муже-женская. У него черты андрогина и, добавим, Нарцисса. Это не только красивые слова, а — правда, полуутаенная им правда. Если в жизни Леонтьев и служил Афродите Простонародной (с болгарками или турчанками!), то в искусстве с этой любовью ему «нечего было делать». Грубое его иногда соблазняло, но никогда не вдохновляло.

Маша Антониади напоминает Ладневу куст русской черемухи — эта метафора в тургеневском стиле, но ее «функция» в романе ничего общего с Тургеневым не имеет! Эту черемуху Ладнев видел в детстве на островке — в чаще «густого и грубого лозняка», где она «цвела как будто сама для себя», а он так и не мог до нее дойти! И до Маши он не доходит, а только издали ею любуется — в ее же гостиной, которую он так подробно описывает (в виде «красочного букета»): в этой просторной комнате светло-оливковые стены, темно-зеленый смирнский ковер, темно-красные турецкие диваны и тут же стулья, обитые белым шелком с вышитыми на них пастушками и овечками в стиле рококо. Ладнев в восторге от киоска Антониади и говорит Маше, что ему так нравится это «смелое соединение восточных вкусов с европейской тонкостью понимания». Этот киоск напоминает ему помещение в гареме великого визиря, который украсил его стульями рококо из ограбленного австрийского замка! Здесь «разностилие» оправдывается эстетикой грабежа! И ему кажется, что эта восточно-западная зала — лучший фон для Маши Антониади, которая расцветает в ней сама для себя: она ведь тоже Нарцисс, но в женском виде (Нарцисса!). Но не Маша доминирует в романе. Пусть Ладнев ею одержим, но все же образ ее слабо намечен: она больше черемуха, чем женщина! На первом плане не Нарцисса, а Нарцисс. Ладнев тоже цветет сам по себе, но ярче, сложнее, чем его подруга.

Когда леонтьевские супергерои говорят «я люблю», то интонационное ударение падает на «я», а не на «вы» или «ты», как и в романах Шатобриана и Альфреда де Мюссе. Но у этих романтиков нет того спектра нюансов, который мы находим в повестях Леонтьева.

«Египетский голубь» — произведение незаконченное; и едва ли его нужно было заканчивать. Б. А. Грифцов и Б. А. Филиппов ценят леонтьевские романы именно за их незавершенность, фрагментарность, и, мне кажется, нельзя с ними не согласиться. К тому же в данном случае эскизность композиции вполне соответствует теме: полуидеальная, получувственная любовь Маши и Ладнева сводится к зыбкой игре настроений и неожиданно обрывается...

На последних страницах своих записок Ладнев говорит, что его роман с Машей нельзя истолковывать в том смысле, что его «честность» или ее супружеское «чувство долга» восторжествовали над легкомысленной страстью! «Разгадка здесь иная, — гораздо более таинственая», замечает он. Но какая именно — мы не знаем. Существенно, что тут же Ладнев говорит о смерти: «И этот тесный гроб! и эти гвозди!., и земля!., и боль, и тоска последней борьбы... Кто, кроме святого человека, забывшего плоть, может помириться с холодным ужасом этого близкого и неизбежного конца?..» Значит, единственный выход из создавшегося положения: иночество, монастырь! Напомним, что Леонтьев писал этот роман уже после своего обращения в Салониках и на' Афоне, в Кудинове, из которого он все чаще наезжал в Оптину Пустынь... Тогда же он часто и мучительно болел. Ему казалось, что он уже «одной ногой в гробу»; и он искал спасения в постриге, но все не решался сделать «последний шаг». Его продолжали обуревать страсти, как в Давидовом псалме: «От юности моея мнози борют мя страсти...»46 Страсти эротические и страсти политические! Но в «Египетском голубе» все это передается одними намеками.

Ладнев и Маша расстаются «без пресыщения, без горечи, без распрей, без раскаяния, безо всякой примеси того яда, который всегда таится на дне благоухающего сосуда восторженной любви». Что же остается? Остается неуловимое, «несказанное», остается музыка томительной страсти, остается грязный и живописный Адрианополь, в котором Леонтьев спел одну из лучших своих «арий», или даже песню песней, во славу самого себя и своей нимфы — Нарциссы.

Есть некоторое сходство между первым большим романом Леонтьева «Подлипки» (1861) и последним — «Египетским голубем» (1881), и совсем не потому только, что главный герой — то же лицо (Ладнев). Это сходство — в зыбкой композиции обеих повестей: в их эскизности, в их музыкальности. Есть в них и живописность, как и во всех других писаниях Леонтьева (пестрые букеты!). Но есть и другое: мелодичность в передаче настроений.

В «Подлипках» музыкален вырастающий из церковного гимна образ Жениха, грядущего в полунощи. Есть музыкальность и в поповне Паше, которую Ладнев (первый) воспевает ритмической прозой («под Шатобриана»).

В «Египетском голубе» ритмично описание серого дымка, который вьется «над нагими садами зимы». Музыкальны и все варианты зыбких настроений, напоминающих «аккорды» в импровизации: словесное их выражение вынужденно-приблизительное; и их тайный смысл можно было бы лучше передать в музыке.

О музыке в обычном значении этого слова Леонтьев нигде не говорит. Может быть, у него не было слуха, как и у Блока. Но леонтьевская проза так же музыкальна, как и блоковская поэзия. Это, конечно, только моя «импрессия», которая точному определению не поддается. Так мне кажется, когда я эти романы читаю, вернее — перечитываю. Убедить же скептического читателя можно было бы здесь только творческими аргументами: симфониями или оперой на темы «Подлипок» или «Египетского голубя»! В таком случае последний роман начался бы увертюрой, с мотивами томного воркования, а кончился бы речитативом ектеньи — молением о безболезненной кончине живота и, может быть, какой-нибудь серафической музыкой сфер! Пусть рассуждения мои — «от лукавого», но все эти мотивы звучат в «Египетском голубе» и ждут музыкального оформления!