ТУЛЬЧА
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
В Адрианополе Леонтьев пробыл около двух лет (1864—1866). В этот же период времени он два месяца состоял секретарем консульства в Белграде, а в конце 1866 г. уехал в продолжительный отпуск в Константинополь, где познакомился и подружился с молодым служащим посольства К. А. Губастовым (1845— 1913), с которым переписывался до самой смерти.
В апреле 1867 г. Леонтьев получал небольшое жалованье: 1500 рублей — и очень задолжал ростовщику Соломону Нардеа. Теперь ему назначили прибавку: 3300 рублей. Впрочем, и этих денег ему не хватало, и он опять входил в долги, чтобы расплатиться с адрианопольским ростовщиком!
Тульча после Адрианополя показалась ему глухой провинцией — новороссийской деревней на турецком берегу Дуная; а Измаил — чем-то вроде губернского города. Он досадует, что тульчане по русскому обычаю покрывают дома белой штукатуркой, а не разноцветной, как в восточном Адрианополе. Все же он радуется переводу на новое место. Пусть здания здесь очень уж скучные, но зато население — пестрое, и это ему нравилось. Тут и русские, очень разные русские — православные и сектанты разных оттенков: поповцы, беспоповцы, линованы, молоканы. Тут же — украинцы, болгары, молдаване, поляки, греки, евреи, черкесы, немцы, крымские татары и, наконец, немногочисленные турки; и весь этот своеобразнейший антропологический сад находится под управлением слабого, подкупного и патриархального» турецкого начальства! Это ему тоже нравилось. Каким же именно насельникам он отдает предпочтение? Русских он любит за широту, разгул, врагов-поляков за гордыню, «гонор», а к мусульманам, будь то татары или турки, у него всегда было влеченье — «род недуга».
В Тульче Леонтьев зажил помещиком. У него просторный дом на берегу Дуная. Прислуга — русская. Горничная Акулина — «очень лихая вдова, пожилая кокетка, даже пьяница...»; и кухарка Аксинья — «напротив того, скромная, добродетельная» — она готовит ему ленивые щи, русские пирожки... А из Адрианополя он вывез молодых слуг: это верный, но очень уж робкий грек Яни и другой, его любимец, — бронзовый араб Юсуф, красавец и сорванец. Он часто ворчит на всех этих услужающих, учит их хорошим манерам, но при всей своей строгости «многое им спускает».
Делами службы Леонтьев занимался не более двух часов в день. Статистика, судебные тяжбы, торговые операции — все это его мало интересует. Но как и в Адрианополе, он заботится о престиже России (и одновременно — о своем собственном!); и пишет донесения в форме художественных очерков; как мы уже знаем, посол граф Игнатьев и канцлер князь Горчаков этими его рапортами зачитывались.
Леонтьев в наилучших отношениях с турецким губернатором Сулейманом-пашой, который говорит ему восточные комплименты и расхваливает красоту его бронзового араба Юсуфа. Сближение с ним произошло следующим образом. Вскоре по приезде Леонтьева паша предложил ему сделать совместные визиты другим иностранным консулам. Леонтьев согласился. Ему дважды пришлось «обойти дышла лошадей», так как турецкому сановнику, как старшему по чину, полагалось садиться в фаэтон первым; а перешагнуть через вытянутые ноги паши он не решился. Но все это пошло на пользу. За это маленькое унижение в церемониале Сулейман-паша никогда ни в чем Леонтьеву не отказывал и даже арестовывал неугодных ему тульчан. Согласно леонтьевской эстетической «морали» — нельзя было обижать сановников одряхлевшей Блистательной Порты!
«Отчего мне так было весело в Тульче?» — спрашивает Леонтьев в воспоминаниях (1883) и отвечает: «Все было хорошо тог-
да: все весело!.. Я был тогда здоров и жаждал жизни, движения, дела; искал и поэзии, и практической борьбы... И все это было; все — и поэзия и практическая борьба!.. О жизни сердца моего я здесь молчу... И оно жило тогда; жило так, как любит жить человеческое сердце; и смело, и томительно, и бодро, и задумчиво, и тихо, и мечтательно...» Сколько правды в этом изумительном признании-вздохе! Пушкин или Дельвиг поняли бы его лучше современников, которые и слышать не хотели о такой ясизни человеческого сердца... Все они любили себе внушать: не так живи, как хочется, а как совесть велит, и не своя, а выдуманная — революционная, интеллигентская, народная, русская или еще какая-нибудь! Только Толстому удалось добраться до сердцевины (в «Исповеди»), но и он позднее подчинил совесть своему учению. Стареющий Леонтьев тоже заговорил другим, уже не «эпикурейским», языком, но не потому, что его совесть мучила... Через 10-12 лет после кризиса (в 1871) он без всяких угрызений вспоминает о своей веселой жизни в Тульче и любуется своим портретом 60-х гг.: усиками Наполеона III, резко очерченным, выбритым подбородком, порывистой самоуверенностью с примесью фатовства. Он с улыбкой глядит на это свое изображение и спрашивает: «Я ли это? Стыжусь ли сознаться?.. Нет! Зачем? Кого стыдиться?.. Вот еще! Мне даже легкая эта "фатоватость" нравится в этом человеке...» — т.е. в самом себе, но уже отошедшем в прошлое, в историю. Все же фатом он не был, как не был и снобом; жил он тогда полной жизнью, не стыдясь своего счастья, не боясь неизбежных испытаний.
А испытания были: помешалась его жена Лизавета Павловна.
Леонтьев ее всегда любил, но страсть уже прошла, он увлекался другими и как-то по-товарищески откровенно рассказывал ей о своих новых привязанностях. Ходили слухи, что ревность (а может быть, и откровенность) довели Лизу до помешательства. Леонтьев это отрицает; а все же он чувствовал свою вину перед душевнобольной женой и нежно за ней ухаживал до самой смерти. Сам он никогда не ревновал и радовался, что Лиза любуется его бронзовым Юсуфом. Он писал Губастову: «Я согласен с тем французом, который сказал: "L'amour n'a rien и faire avec les devoirs penibles et severes du manage..." He понимаю и Ревность к законной жене. Это что-то чересчур первобытное».
Одно время ему казалось, что Лиза беременна, и он пишет тому же Губастову, что дочь предпочел бы сыну, но ребенок не родился и он об этом не сожалеет. Ему как-то не подходило быть отцом.
В Адрианополе Леонтьев пробыл около двух лет (1864—1866). В этот же период времени он два месяца состоял секретарем консульства в Белграде, а в конце 1866 г. уехал в продолжительный отпуск в Константинополь, где познакомился и подружился с молодым служащим посольства К. А. Губастовым (1845— 1913), с которым переписывался до самой смерти.
В апреле 1867 г. Леонтьев получал небольшое жалованье: 1500 рублей — и очень задолжал ростовщику Соломону Нардеа. Теперь ему назначили прибавку: 3300 рублей. Впрочем, и этих денег ему не хватало, и он опять входил в долги, чтобы расплатиться с адрианопольским ростовщиком!
Тульча после Адрианополя показалась ему глухой провинцией — новороссийской деревней на турецком берегу Дуная; а Измаил — чем-то вроде губернского города. Он досадует, что тульчане по русскому обычаю покрывают дома белой штукатуркой, а не разноцветной, как в восточном Адрианополе. Все же он радуется переводу на новое место. Пусть здания здесь очень уж скучные, но зато население — пестрое, и это ему нравилось. Тут и русские, очень разные русские — православные и сектанты разных оттенков: поповцы, беспоповцы, линованы, молоканы. Тут же — украинцы, болгары, молдаване, поляки, греки, евреи, черкесы, немцы, крымские татары и, наконец, немногочисленные турки; и весь этот своеобразнейший антропологический сад находится под управлением слабого, подкупного и патриархального» турецкого начальства! Это ему тоже нравилось. Каким же именно насельникам он отдает предпочтение? Русских он любит за широту, разгул, врагов-поляков за гордыню, «гонор», а к мусульманам, будь то татары или турки, у него всегда было влеченье — «род недуга».
В Тульче Леонтьев зажил помещиком. У него просторный дом на берегу Дуная. Прислуга — русская. Горничная Акулина — «очень лихая вдова, пожилая кокетка, даже пьяница...»; и кухарка Аксинья — «напротив того, скромная, добродетельная» — она готовит ему ленивые щи, русские пирожки... А из Адрианополя он вывез молодых слуг: это верный, но очень уж робкий грек Яни и другой, его любимец, — бронзовый араб Юсуф, красавец и сорванец. Он часто ворчит на всех этих услужающих, учит их хорошим манерам, но при всей своей строгости «многое им спускает».
Делами службы Леонтьев занимался не более двух часов в день. Статистика, судебные тяжбы, торговые операции — все это его мало интересует. Но как и в Адрианополе, он заботится о престиже России (и одновременно — о своем собственном!); и пишет донесения в форме художественных очерков; как мы уже знаем, посол граф Игнатьев и канцлер князь Горчаков этими его рапортами зачитывались.
Леонтьев в наилучших отношениях с турецким губернатором Сулейманом-пашой, который говорит ему восточные комплименты и расхваливает красоту его бронзового араба Юсуфа. Сближение с ним произошло следующим образом. Вскоре по приезде Леонтьева паша предложил ему сделать совместные визиты другим иностранным консулам. Леонтьев согласился. Ему дважды пришлось «обойти дышла лошадей», так как турецкому сановнику, как старшему по чину, полагалось садиться в фаэтон первым; а перешагнуть через вытянутые ноги паши он не решился. Но все это пошло на пользу. За это маленькое унижение в церемониале Сулейман-паша никогда ни в чем Леонтьеву не отказывал и даже арестовывал неугодных ему тульчан. Согласно леонтьевской эстетической «морали» — нельзя было обижать сановников одряхлевшей Блистательной Порты!
«Отчего мне так было весело в Тульче?» — спрашивает Леонтьев в воспоминаниях (1883) и отвечает: «Все было хорошо тог-
да: все весело!.. Я был тогда здоров и жаждал жизни, движения, дела; искал и поэзии, и практической борьбы... И все это было; все — и поэзия и практическая борьба!.. О жизни сердца моего я здесь молчу... И оно жило тогда; жило так, как любит жить человеческое сердце; и смело, и томительно, и бодро, и задумчиво, и тихо, и мечтательно...» Сколько правды в этом изумительном признании-вздохе! Пушкин или Дельвиг поняли бы его лучше современников, которые и слышать не хотели о такой ясизни человеческого сердца... Все они любили себе внушать: не так живи, как хочется, а как совесть велит, и не своя, а выдуманная — революционная, интеллигентская, народная, русская или еще какая-нибудь! Только Толстому удалось добраться до сердцевины (в «Исповеди»), но и он позднее подчинил совесть своему учению. Стареющий Леонтьев тоже заговорил другим, уже не «эпикурейским», языком, но не потому, что его совесть мучила... Через 10-12 лет после кризиса (в 1871) он без всяких угрызений вспоминает о своей веселой жизни в Тульче и любуется своим портретом 60-х гг.: усиками Наполеона III, резко очерченным, выбритым подбородком, порывистой самоуверенностью с примесью фатовства. Он с улыбкой глядит на это свое изображение и спрашивает: «Я ли это? Стыжусь ли сознаться?.. Нет! Зачем? Кого стыдиться?.. Вот еще! Мне даже легкая эта "фатоватость" нравится в этом человеке...» — т.е. в самом себе, но уже отошедшем в прошлое, в историю. Все же фатом он не был, как не был и снобом; жил он тогда полной жизнью, не стыдясь своего счастья, не боясь неизбежных испытаний.
А испытания были: помешалась его жена Лизавета Павловна.
Леонтьев ее всегда любил, но страсть уже прошла, он увлекался другими и как-то по-товарищески откровенно рассказывал ей о своих новых привязанностях. Ходили слухи, что ревность (а может быть, и откровенность) довели Лизу до помешательства. Леонтьев это отрицает; а все же он чувствовал свою вину перед душевнобольной женой и нежно за ней ухаживал до самой смерти. Сам он никогда не ревновал и радовался, что Лиза любуется его бронзовым Юсуфом. Он писал Губастову: «Я согласен с тем французом, который сказал: "L'amour n'a rien и faire avec les devoirs penibles et severes du manage..." He понимаю и Ревность к законной жене. Это что-то чересчур первобытное».
Одно время ему казалось, что Лиза беременна, и он пишет тому же Губастову, что дочь предпочел бы сыну, но ребенок не родился и он об этом не сожалеет. Ему как-то не подходило быть отцом.