ПОЛОНОФОБ — ПОЛОНОФИЛ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

Русское вице-консульство в Тульче было основано с особой целью: для борьбы с польским революционным подпольем. В начале 60-х гг. здесь действовал уже упоминавшийся польский патриот Чайковский (Садык-паша) в сотрудничестве с русским эмигрантом Б. И. Кельсиевым (1835—1872), который находился в связи с Герценом. В Тульче был организован отряд польских повстанцев, который намеревался перейти границу, но по требованию русских властей был задержан румынами. Обо всем этом Леонтьев рассказывает, но, по собственному его признанию, без основательного знания дела, хотя все это происходило лет за пять до его назначения в Тульчу. Теперь же «польское гнездо» было почти уничтожено. Все же консулу предписывалось следить за всеми поляками. Леонтьев это и делал, по мере возможности мешал им, но и уважал их, даже симпатизировал.

Бердяев был прав, утверждая, что из всех других славян Леонтьеву больше всего нравились поляки. В других славянах его многое раздражало: в болгарах их рассудительность, отсутствие воображения. Не импонировали ему и сербы, чехи. В русских он любил широту натуры, бесшабашность, разгул, даже изуверство; но его раздражало в них недоверие к форме, отсутствие тех четких линий характера, которые он находил преимущественно у военных и дипломатов, например у Игнатьева, у консулов типа Ступина, Богатырева или у братьев Лениных. В поляках его привлекало многое: смелость, гордыня, честолюбие, тщеславие, «гонор», аристократическое чувство формы. (Если бы от него зависел выбор и он не мог бы быть русским, но должен был бы быть славянином, то Леонтьев, несомненно, предпочел бы родиться поляком!)

В Тульче Леонтьев посетил польского патриота Воронича, служащего французского консульства, хотя мог этого визита не делать: русские консулы обычно игнорировали поляков, состоявших на иностранной дипломатической службе. Когда-то Воронич был противником сильным, опасным, а теперь это — старик, полутруп, но его большие глаза сверкали ненавистью к москалю. «Мне понравился этот враг, этот человек, еще не умерший духом в полумертвом теле», — замечает Леонтьев. Он также заявляет, что любит польских врагов России, как Печорин любил своих личных врагов, — не по-христиански, а потому, что они его забавляют, волнуют кровь... Он говорит, что при этом всякому мыслящему, живому и бодрому человеку должны особенно нравиться противники способные, даровитые, замечательные...

Позднее ему удалось «вспугнуть» одного такого достойного противника, которого он называет Каминским. Тот приехал в Тульчу, с тем чтобы войти в тайные сношения с русскими староверами и потом — явиться в Россию под именем Петра III! Проект очень уж фантастический, и, может быть, существовал он только в доносе на этого Каминского! Леонтьев его долго разыскивал и наконец случайно встретился с ним в кофейне. Поляк этот именовался теперь Гольденбергом, и это было Леонтьеву известно. Делая вид, что его не знает, Леонтьев сказал, что любит польский гимн, любит мазурку и вообще все польское, но вместе с тем он отлично знает, что из всего польского «геройства и молодечества ничего все-таки не выйдет». Это был удар не в бровь, а в глаз. Каминский, вероятно, готов был растерзать дерзкого москаля, но вместе с тем он понял, что не может бороться с русским консулом и вскоре же покинул Тульчу.

Леонтьев часто бывал у другого польского эмигранта, тоже служившего у французов, у старика Жуковского; этот «приятный и лукавый патриарх» русских не чуждался, от политики отошел, хотя при случае, вероятно, «помогал своим». Леонтьев знает, что ему доверять нельзя, и его веселит, что иногда надо играть с этим патриархом в прятки.

Все же по сравнению с адрианопольскими львами и тиграми польской эмиграции из отрядов Садык-паши (Чайковского), тульчинские поляки, за немногими исключениями, — мелочь. Один из них, «интеллигентный пролетарий» Домбровский, работавший маляром, однажды на улице обозвал русского консула русской свиньей! Сулейман-паша, друживший с Леонтьевым, тотчас же оказал ему «жестокосердную любезность» (выражение это леонтьевское!) — он арестовал Домбровского и сказал ему: «Ты будешь сидеть в тюрьме <…> пока сам г. консул простит тебе...» Леонтьев же продержал его в заключении не более недели.

Другой поляк, пролетарий неинтеллигентный, из ненависти к России разбил молотком принадлежавшую Леонтьеву вешалку для часов из розового дерева со столбиками из слоновой кости — драгоценный для него подарок матери. Взбешенный Леонтьев уже подумывал — а не подкупить ли ему отчаяных греков-кефалонитов, которые за известную мзду готовы кого угодно избить и даже убить. Но явилась мать поляка, кухарка из австрийского агентства Ллойда, и пообещала — сын ее, искусный токарь, починит разбитую вещицу, что он и сделал. Леонтьев и польский ремесленник встретились друзьями, уже не в Тульче, а около Салоник.

Леонтьев так оканчивает эту «историю»: когда ему случается взглянуть на эту починенную вешалку, он сразу же с умилением вспоминает и свою русскую мать, и ту польскую мать. Между тем ничего трогательного Леонтьев не любил и Нерона предпочитал Акакию Акакиевичу! Идеала добра у него не было, но он был добрее, чем сам этого хотел. Я не верю Розанову, который утверждал: «...дай-ка ему (Леонтьеву) волю и власть <...> он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики». Не было у него настоящей хватки власть имущих, хотя он и с успехом разыгрывал роль сурового и бдительного русского консула. Все же Леонтьев всегда был более поэтом, чем дипломатом. Мы знаем — его очень увлекала «практическая борьба» с французскими, английскими или польскими «происками» на Балканах, но его больше занимали «сердечные дела». Более же всего он любил турецкий кейф, русское ничегонеделание или Пушкиным воспетое и итальянское far niente. He тогда ли было ему особенно весело и легко — когда в Адрианополе он смотрел на серый дымок, поднимавшийся «над нагими садами зимы», а в Тульче — распивал «чаи» у поляка Жуковского, у русских староверов или же курил наргиле у Сулеймана-паши!

В воспоминаниях о житье-бытье в Добрудже мы находим следующее, часто цитируемое и действительно очень существенное признание Леонтьева (высказанное им в связи с «польским вопросом»): «Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в "государственных" действиях; но в "личных" суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии». По рассудочным — государственным соображениям он полякам «не потакал», но они ему лично больше нравились, чем дружественные болгары. Однако не был он и последовательным болгарофобом! Так, в «Египетском голубе» он с восторгом пишет о болгарском юноше Велико, которого он спас от турок.

Из Тульчи же Леонтьев писал Губастову, что думает не столько о страждущем, сколько о поэтическом человечестве. Поляки тогда принадлежали к страждущему человечеству, и он это знал, и втайне им сочувствовал, но не потому, что они страдали, а потому, что они казались ему очень поэтичными!

Еще в раннем детстве его обворожил пехотный юнкер-поляк, который так лихо отплясывал мазурку на провинциальном балу; и тогда же он «до смерти» любил, когда сестра его играла Хло-пицкого — и это тоже была мазурка. Так, в его сердце «мазурская» музыка, т.е. эстетика, побеждала антипольскую политику, продиктованную рассудком.

 

Русское вице-консульство в Тульче было основано с особой целью: для борьбы с польским революционным подпольем. В начале 60-х гг. здесь действовал уже упоминавшийся польский патриот Чайковский (Садык-паша) в сотрудничестве с русским эмигрантом Б. И. Кельсиевым (1835—1872), который находился в связи с Герценом. В Тульче был организован отряд польских повстанцев, который намеревался перейти границу, но по требованию русских властей был задержан румынами. Обо всем этом Леонтьев рассказывает, но, по собственному его признанию, без основательного знания дела, хотя все это происходило лет за пять до его назначения в Тульчу. Теперь же «польское гнездо» было почти уничтожено. Все же консулу предписывалось следить за всеми поляками. Леонтьев это и делал, по мере возможности мешал им, но и уважал их, даже симпатизировал.

Бердяев был прав, утверждая, что из всех других славян Леонтьеву больше всего нравились поляки. В других славянах его многое раздражало: в болгарах их рассудительность, отсутствие воображения. Не импонировали ему и сербы, чехи. В русских он любил широту натуры, бесшабашность, разгул, даже изуверство; но его раздражало в них недоверие к форме, отсутствие тех четких линий характера, которые он находил преимущественно у военных и дипломатов, например у Игнатьева, у консулов типа Ступина, Богатырева или у братьев Лениных. В поляках его привлекало многое: смелость, гордыня, честолюбие, тщеславие, «гонор», аристократическое чувство формы. (Если бы от него зависел выбор и он не мог бы быть русским, но должен был бы быть славянином, то Леонтьев, несомненно, предпочел бы родиться поляком!)

В Тульче Леонтьев посетил польского патриота Воронича, служащего французского консульства, хотя мог этого визита не делать: русские консулы обычно игнорировали поляков, состоявших на иностранной дипломатической службе. Когда-то Воронич был противником сильным, опасным, а теперь это — старик, полутруп, но его большие глаза сверкали ненавистью к москалю. «Мне понравился этот враг, этот человек, еще не умерший духом в полумертвом теле», — замечает Леонтьев. Он также заявляет, что любит польских врагов России, как Печорин любил своих личных врагов, — не по-христиански, а потому, что они его забавляют, волнуют кровь... Он говорит, что при этом всякому мыслящему, живому и бодрому человеку должны особенно нравиться противники способные, даровитые, замечательные...

Позднее ему удалось «вспугнуть» одного такого достойного противника, которого он называет Каминским. Тот приехал в Тульчу, с тем чтобы войти в тайные сношения с русскими староверами и потом — явиться в Россию под именем Петра III! Проект очень уж фантастический, и, может быть, существовал он только в доносе на этого Каминского! Леонтьев его долго разыскивал и наконец случайно встретился с ним в кофейне. Поляк этот именовался теперь Гольденбергом, и это было Леонтьеву известно. Делая вид, что его не знает, Леонтьев сказал, что любит польский гимн, любит мазурку и вообще все польское, но вместе с тем он отлично знает, что из всего польского «геройства и молодечества ничего все-таки не выйдет». Это был удар не в бровь, а в глаз. Каминский, вероятно, готов был растерзать дерзкого москаля, но вместе с тем он понял, что не может бороться с русским консулом и вскоре же покинул Тульчу.

Леонтьев часто бывал у другого польского эмигранта, тоже служившего у французов, у старика Жуковского; этот «приятный и лукавый патриарх» русских не чуждался, от политики отошел, хотя при случае, вероятно, «помогал своим». Леонтьев знает, что ему доверять нельзя, и его веселит, что иногда надо играть с этим патриархом в прятки.

Все же по сравнению с адрианопольскими львами и тиграми польской эмиграции из отрядов Садык-паши (Чайковского), тульчинские поляки, за немногими исключениями, — мелочь. Один из них, «интеллигентный пролетарий» Домбровский, работавший маляром, однажды на улице обозвал русского консула русской свиньей! Сулейман-паша, друживший с Леонтьевым, тотчас же оказал ему «жестокосердную любезность» (выражение это леонтьевское!) — он арестовал Домбровского и сказал ему: «Ты будешь сидеть в тюрьме <…> пока сам г. консул простит тебе...» Леонтьев же продержал его в заключении не более недели.

Другой поляк, пролетарий неинтеллигентный, из ненависти к России разбил молотком принадлежавшую Леонтьеву вешалку для часов из розового дерева со столбиками из слоновой кости — драгоценный для него подарок матери. Взбешенный Леонтьев уже подумывал — а не подкупить ли ему отчаяных греков-кефалонитов, которые за известную мзду готовы кого угодно избить и даже убить. Но явилась мать поляка, кухарка из австрийского агентства Ллойда, и пообещала — сын ее, искусный токарь, починит разбитую вещицу, что он и сделал. Леонтьев и польский ремесленник встретились друзьями, уже не в Тульче, а около Салоник.

Леонтьев так оканчивает эту «историю»: когда ему случается взглянуть на эту починенную вешалку, он сразу же с умилением вспоминает и свою русскую мать, и ту польскую мать. Между тем ничего трогательного Леонтьев не любил и Нерона предпочитал Акакию Акакиевичу! Идеала добра у него не было, но он был добрее, чем сам этого хотел. Я не верю Розанову, который утверждал: «...дай-ка ему (Леонтьеву) волю и власть <...> он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики». Не было у него настоящей хватки власть имущих, хотя он и с успехом разыгрывал роль сурового и бдительного русского консула. Все же Леонтьев всегда был более поэтом, чем дипломатом. Мы знаем — его очень увлекала «практическая борьба» с французскими, английскими или польскими «происками» на Балканах, но его больше занимали «сердечные дела». Более же всего он любил турецкий кейф, русское ничегонеделание или Пушкиным воспетое и итальянское far niente. He тогда ли было ему особенно весело и легко — когда в Адрианополе он смотрел на серый дымок, поднимавшийся «над нагими садами зимы», а в Тульче — распивал «чаи» у поляка Жуковского, у русских староверов или же курил наргиле у Сулеймана-паши!

В воспоминаниях о житье-бытье в Добрудже мы находим следующее, часто цитируемое и действительно очень существенное признание Леонтьева (высказанное им в связи с «польским вопросом»): «Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в "государственных" действиях; но в "личных" суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии». По рассудочным — государственным соображениям он полякам «не потакал», но они ему лично больше нравились, чем дружественные болгары. Однако не был он и последовательным болгарофобом! Так, в «Египетском голубе» он с восторгом пишет о болгарском юноше Велико, которого он спас от турок.

Из Тульчи же Леонтьев писал Губастову, что думает не столько о страждущем, сколько о поэтическом человечестве. Поляки тогда принадлежали к страждущему человечеству, и он это знал, и втайне им сочувствовал, но не потому, что они страдали, а потому, что они казались ему очень поэтичными!

Еще в раннем детстве его обворожил пехотный юнкер-поляк, который так лихо отплясывал мазурку на провинциальном балу; и тогда же он «до смерти» любил, когда сестра его играла Хло-пицкого — и это тоже была мазурка. Так, в его сердце «мазурская» музыка, т.е. эстетика, побеждала антипольскую политику, продиктованную рассудком.