ЧУДЕСНОЕ ИСЦЕЛЕНИЕ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

1

О том, что с ним произошло во время болезни, Леонтьев подробнее всего говорит в письме к Розанову. Приводим его запись полностью:

«В ответ на вашу просьбу — объяснить вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн. Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу следующий афоризм: "Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию жизни, чем совершенное умалчивание". А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет наконец нам увидеться (не отчаиваюсь!), то на словах — другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить. Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и, по-видимому (только), случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже и тогда, в 1870—71 году: давняя (с 1861—62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой — эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали ли вы французскую поговорку: "Cherchez la femme!", т. е. во всяком серьезном деле жизни "ищите женщину"), и, наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 г.) и ужас в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: Гипотеза триединого процесса и "Одиссей Полихрониадес" (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и, наконец, не были еще высказаны о "юго-славянах" все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой Моей (сам Катков этой опасности не понимал или не хотел на Нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)... Одним словом: все главное мною сделано после 1872—73 гг., т- е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и До сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 г., когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильного приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собой живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: "Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно-грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи..."

Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, что недоставало для исповедания "середы и пятницы": страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного — нужно было моей гордости пережить только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел... Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху... А что было после обращения, после 1871—72 года, — об этом невозможно рассказать здесь! Эти 20 лет, от 40 до 60, я прожил совсем иначе, чем первое 20-летие зрелости (от 20 до 40 лет). Я не говорю — лучше, безгрешнее, а только иначе, совсем с другим основанием, глубже и полнее... В эти же последние 20 лет (после Афона) я и написал все лучшее и оригинальное...»

Сравним эту леонтьевскую исповедь, на которую часто ссылаются, с другою, менее известной, и написанной раньше, в 1874— J875 гг. (и посланной С. П. Хитрово) (см.: Литературное наследство, 22, 1935). Леонтьев там об исцелении своем ничего не говорит, но, как и во второй исповеди 1891 г. (посланной Розанову), он подчеркивает: в Салониках и на Афоне «я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души... Но в полное выздоровление он еще не верил и ехал на Афон умирать» (при этом свою поездку он почему-то относит к зиме, а не к лету 1871 г.). Однако по дороге умирающий Леонтьев обдумывает гипотезу триединого процесса, т. е. свою философию истории; остановившись в болгарском монастыре — Зографе, он две недели не выходит из комнаты, пишет день и ночь — «даже полулежа в постели и чередуя это занятие с самой горькой и чуть ли не отходной молитвой, по монашескому указанию и по книжкам».

По-видимому, сам Леонтьев никогда не мог разобраться в этой Великой Смуте своей жизни. Чего он тогда только не пережил: тут и человеческий страх, и нечеловеческий ужас, и страстные молитвы, и бессонное вдохновение; и агония, и экстаз, и еще что-то — безотчетное, неуловимое... Это была буря посередине странствия земного, его преполовение в тот год, когда ему исполнилось сорок лет. Об этом хорошо, верно написано в книге Бердяева:

«Вся жизнь Леонтьева распадается на две половины — до религиозного переворота 1871 г. и после религиозного переворота. И в первую и во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания "ультрабиологического", "жизненно-напряженного". Во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания спасения от гибели».

 

2

Бердяев говорит о полной искренности леонтьевской испове-Ди, и с этим нельзя не согласиться. Леонтьев ничего не приукрашивает, не рисуется, как это часто бывает с обращенными.

Скептики чудеса отвергают, но сам Леонтьев, несомненно, Верил в свое чудесное исцеление, в ниспослание благодати.

Все это случилось вскоре после кончины Феодосии Петровны в Кудинове; и чудо в Салониках могло иметь особый, сокровенный смысл: его земная мать умерла, а Божия Мать усыновила.

О своем обращении Леонтьев говорит и в письме к одному студенту Московского университета (1888): но это уже не исповедь, а скорее поучение.

«Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69 года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волей. Между тем удары извне сами по себе продолжались все более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла наконец неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно и ужас греха и ужас смерти. А до этой минуты я ни того ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и все вырастал».

Обратившись к вере, Леонтьев тотчас же решает коренным образом изменить свой образ жизни: он хочет стать монахом. Правда, он им не стал: афонские старцы не советовали ему постригаться... Все же была у него решимость, было мужество: он искренне хотел от мира отказаться, хотя и продолжал жить его интересами.

Заметим: как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии — об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником; марксист, а потом «идеалист» С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. «религиозными вопросами» за письменным столом или на разных собраниях.

На Афоне Леонтьев повторяет молитву мытаря: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но, как мы уже знаем по его исповеди, — вера в Бога ему легче давалась, чем вера в бессмертие; и по совету своего афонского духовника, отца Иеронима, он молится: «Господи, пошли мне веру в загробную жизнь и утверди ее в сердце моем. И послал Бог и утвердил»...

3

Вспомним, какой Леонтьев поехал на Афон. Поехал тот Леонтьев, которого мы уже хорошо знаем: Нарцисс по натуре, Алкивиад по влечениям, себялюбец, который никогда собой удовлетворен не был, жизнелюбец, которого вдруг начала одолевать беспричинная тоска. Он же — евангельский Богатый Юноша, у которого денег было мало, но зато было много мыслей — было огромное культурное наследие: в нем продолжала жить классическая Греция (культ прекрасной плоти), ренессансная Италия (культ творческой личности) и вольтерьянская Франция (скептицизм); в нем жил и европейский романтизм (мечтательство); и он смолоду научился мыслить научно; его волновала современная политика, и, наконец, он был одержим своей эстетикой... Почти та же «поклажа» была у двух столь родственных ему французских писателей: у эстета и «сатаниста» Шарля Гюис-манса (1848—1907) и у Леона Блуа (1846—1917), дерзновенно восхотевшего стать святым. Оба обратились к вере позднее, и Леонтьев о них ничего не знал, а если бы узнал, то, наверное, очень удивился бы тому, что его попутчики были французы, которых он недолюбливал!

Мы знаем: разные чувства обуревали в то время Леонтьева. Одно чувство — низменное — ненависть и даже злость на буржуазно-пролетарскую Европу, которая впала в безбожие и в безобразие... Но было и возвышенное чувство раскаяния; было и восхищение эстетическими контрастами. Московскому студенту Леонтьев писал: «Да и что может быть благороднее, привлекательнее, почтеннее, когда видишь, что человек сильный по молодой ли энергии или по зрелому опыту, или умом высокообразованный склоняется в прахе не только перед Невидимым Богом, но и перед обычаями веры, даже перед представителями учительствующей церкви Его; несмотря на то что они сами очень часто слабы и недостаточны... "Не нам, не нам, а Имени Твоему"».

Было еще желание выздороветь и продолжать писание. Было и дерзновение: его обращение к Богородице звучит не как моление, а как требование: «Рано умирать мне!..» Воле Божией Леонтьев не покоряется и лучше Бога знает, сколько ему нужно жить! Наконец, он боялся смерти, ужасался небытия.

Иногда даже кажется, что Леонтьев решил постричься из честности, чтобы уплатить за свое исцеление Небесному Врачу. Скептический Губастов говорил, что в религии Леонтьева было много от римско-правового do ut des. Это юридическое изречение можно здесь так перевести: дашь (здоровье), дам (себя)! Т. е. сделаюсь монахом, который всю жизнь посвятит Богу. Это напоминает ветхозаветные договоры с Иеговой; новозаветной сыновней любви к Отцу здесь нет.

Отец Сергий Булгаков писал, что религия Леонтьева «вымученная»: радость и свет веры ему так же мало ведомы, как и Гоголю. А Розанов, комментируя исповедь Леонтьева, говорит, что он не сказал о религии ничего такого, «что взяло бы за сердце»...

Действительно, здесь все темно, мрачно: больной Леонтьев требует исцеления и потом в уплату долга хочет произвести какую-то жестокую операцию над самим собой — это похоже на самооскопление. Он заставляет себя молиться о загробном спасении, но ему совсем не хочется войти в Царствие Небесное; ему еще хочется пожить на земле, хочется этой жизни, полной контрастов добра и зла!

«Всякая душа — христианка», — говорил Тертуллиан5Т, но душа Леонтьева менее христианка, чем души многих язычников или даже безбожников! Его Психея томилась, изнывала в монашеских кельях и в монастырских храмах. Но и игры Вакха и Киприды ее уже не радовали...

Когда-то, в ранней юности, Леонтьева растрогал и пронзил образ Полунощного Жениха... А теперь он «отмахивается» от личного отношения ко Христу (Булгаков). Нет в нем любви к Богу; у него только страх Божий. Нужно Бога бояться... Об этом он постоянно твердит, до самой смерти, л с каким-то злорадным упорством, с полемическим задором. Он укоряет «розовых христиан» — Толстого и Достоевского за то, что они страха Божиего не ведают.

Бердяев находит у Леонтьева «какой-то дохристианский, античный ужас, осложненный средневековым ужасом ада». И он сам признался, что в его религии много ветхозаветного и средневекового... От себя же добавлю — и мусульманского! Он мог бы с упоением повторить пушкинские стихи из «Подражания Корану»:

И все пред Бога притекут, Обезображенные страхом...

Все это верно, но кое-что здесь преувеличено. Леонтьев знал страх смерти, страх Божий, испытывал ужас, но очень редко изображал эти чувства в своих художественных произведениях. Некоторые его герои умирают, но об этом он только упоминает. А казнь турецкого юноши в «Одиссее Полихрониадесе» — это только живописное зрелище. Тургенев в «Казни Тропмана» или Достоевский в «Идиоте» другими глазами смотрели на эшафот (ужасались, сочувствовали). Смерть для Леонтьева — не потрясающая реальность, как для Толстого (агония Андрея Болконского или Николая Левина).

«Смерть Ивана Ильича» Леонтьева раздражала: он говорил, что нет ничего поэтического ни в этом толстовском герое, ни в его жалком конце. Для него на самом деле реальна — не смерть, а жизнь. Ему иногда бывало очень тоскливо, как Ладневу в «Египетском голубе», а все же его творческая личность смерти чужда: Леонтьев-художник — смертонепроницаем (death-proof!), как дождевики бывают водонепроницаемы (waterproof!).

И в статьях, и в письмах он двадцать лет подряд пугал своих читателей и друзей страхом смертным и страхом Божиим, а все же предпочитал изображать не страх, а страсть! Это один из парадоксов жизни и творчества Леонтьева. А были и другие...

В Янине Леонтьев потерял точку опоры в самом себе и обрел новый оплот на Афоне — в религии. Странным образом вера в Бога, в православие не убила в нем Нарцисса и Алкивиада, а даже возродила их в его душе. Так, черное монашеское христианство неожиданно привело к творческому возрождению «пестрого» светского язычества. Эстетика Леонтьева еще шире распустила свой павлиний хвост, еще ярче засияла цветами радуги. В книгах, написанных в 70-х гг., в сборнике статей «Восток, Россия, славянство», в романах «Одиссей Полихрониадес» и «Египетский голубь» — Леонтьев-полумонах — мыслитель и художник более зрелый, более яркий и более соблазнительный, чем Леонтьев-консул. И это тоже — парадокс-Леонтьев был задуман язычником, Нарциссом, Алкивиадом, и, кто знает, может быть, помощь свыше была ему дана для того, чтобы он лучше проявил свою языческую, художественную сущность, свой изумительный дар восхищения.

Существенно и другое: православный Леонтьев твердо знает, что в иерархии ценностей красота добра и зла, вообще вся упоительная борьба человеческих страстей — неизмеримо ниже утверждаемой им монашеской Церкви, в которой он надеялся найти последнее прибежище. Вместе с тем он также хорошо знает, что нельзя жить в двух мирах: нельзя одновременно быть древним эллином, ренессансным итальянцем и христианином-византийцем! И ему никогда не удавалось свести эти далеко раскинутые концы; и в жизни он часто отчаивался.

Все же, по верному и проникновенному замечанию отца С. Булгакова, «ему посчастливилось найти свой личный стиль жизни, сделать из нее некую трагическую рапсодию, религиозную поэму».

Эта поэма философских противоречий Леонтьева не разрешает, но прекрасно их выражает. И отрывки из этой поэмы записаны им на лучших страницах его повестей и воспоминаний, статей и писем.

К тем же выводам пришел современный исследователь Леонтьева Б. А. Филиппов: его творчество, пишет он, «широко и страстно написанная автобиография. Будь то романы или повести, будь то его публицистика или обрывки мыслей и наблюдений, иногда превосходящие напряженной страстностью мысли и художнической отделкой лучшие страницы его повестей и "Византизма и славянства"».

 

1

О том, что с ним произошло во время болезни, Леонтьев подробнее всего говорит в письме к Розанову. Приводим его запись полностью:

«В ответ на вашу просьбу — объяснить вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн. Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу следующий афоризм: "Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию жизни, чем совершенное умалчивание". А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет наконец нам увидеться (не отчаиваюсь!), то на словах — другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить. Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и, по-видимому (только), случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже и тогда, в 1870—71 году: давняя (с 1861—62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой — эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали ли вы французскую поговорку: "Cherchez la femme!", т. е. во всяком серьезном деле жизни "ищите женщину"), и, наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 г.) и ужас в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: Гипотеза триединого процесса и "Одиссей Полихрониадес" (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и, наконец, не были еще высказаны о "юго-славянах" все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой Моей (сам Катков этой опасности не понимал или не хотел на Нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)... Одним словом: все главное мною сделано после 1872—73 гг., т- е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и До сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 г., когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильного приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собой живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: "Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно-грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи..."

Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, что недоставало для исповедания "середы и пятницы": страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного — нужно было моей гордости пережить только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел... Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху... А что было после обращения, после 1871—72 года, — об этом невозможно рассказать здесь! Эти 20 лет, от 40 до 60, я прожил совсем иначе, чем первое 20-летие зрелости (от 20 до 40 лет). Я не говорю — лучше, безгрешнее, а только иначе, совсем с другим основанием, глубже и полнее... В эти же последние 20 лет (после Афона) я и написал все лучшее и оригинальное...»

Сравним эту леонтьевскую исповедь, на которую часто ссылаются, с другою, менее известной, и написанной раньше, в 1874— J875 гг. (и посланной С. П. Хитрово) (см.: Литературное наследство, 22, 1935). Леонтьев там об исцелении своем ничего не говорит, но, как и во второй исповеди 1891 г. (посланной Розанову), он подчеркивает: в Салониках и на Афоне «я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души... Но в полное выздоровление он еще не верил и ехал на Афон умирать» (при этом свою поездку он почему-то относит к зиме, а не к лету 1871 г.). Однако по дороге умирающий Леонтьев обдумывает гипотезу триединого процесса, т. е. свою философию истории; остановившись в болгарском монастыре — Зографе, он две недели не выходит из комнаты, пишет день и ночь — «даже полулежа в постели и чередуя это занятие с самой горькой и чуть ли не отходной молитвой, по монашескому указанию и по книжкам».

По-видимому, сам Леонтьев никогда не мог разобраться в этой Великой Смуте своей жизни. Чего он тогда только не пережил: тут и человеческий страх, и нечеловеческий ужас, и страстные молитвы, и бессонное вдохновение; и агония, и экстаз, и еще что-то — безотчетное, неуловимое... Это была буря посередине странствия земного, его преполовение в тот год, когда ему исполнилось сорок лет. Об этом хорошо, верно написано в книге Бердяева:

«Вся жизнь Леонтьева распадается на две половины — до религиозного переворота 1871 г. и после религиозного переворота. И в первую и во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания "ультрабиологического", "жизненно-напряженного". Во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания спасения от гибели».

 

2

Бердяев говорит о полной искренности леонтьевской испове-Ди, и с этим нельзя не согласиться. Леонтьев ничего не приукрашивает, не рисуется, как это часто бывает с обращенными.

Скептики чудеса отвергают, но сам Леонтьев, несомненно, Верил в свое чудесное исцеление, в ниспослание благодати.

Все это случилось вскоре после кончины Феодосии Петровны в Кудинове; и чудо в Салониках могло иметь особый, сокровенный смысл: его земная мать умерла, а Божия Мать усыновила.

О своем обращении Леонтьев говорит и в письме к одному студенту Московского университета (1888): но это уже не исповедь, а скорее поучение.

«Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69 года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волей. Между тем удары извне сами по себе продолжались все более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла наконец неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно и ужас греха и ужас смерти. А до этой минуты я ни того ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и все вырастал».

Обратившись к вере, Леонтьев тотчас же решает коренным образом изменить свой образ жизни: он хочет стать монахом. Правда, он им не стал: афонские старцы не советовали ему постригаться... Все же была у него решимость, было мужество: он искренне хотел от мира отказаться, хотя и продолжал жить его интересами.

Заметим: как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии — об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником; марксист, а потом «идеалист» С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. «религиозными вопросами» за письменным столом или на разных собраниях.

На Афоне Леонтьев повторяет молитву мытаря: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но, как мы уже знаем по его исповеди, — вера в Бога ему легче давалась, чем вера в бессмертие; и по совету своего афонского духовника, отца Иеронима, он молится: «Господи, пошли мне веру в загробную жизнь и утверди ее в сердце моем. И послал Бог и утвердил»...

3

Вспомним, какой Леонтьев поехал на Афон. Поехал тот Леонтьев, которого мы уже хорошо знаем: Нарцисс по натуре, Алкивиад по влечениям, себялюбец, который никогда собой удовлетворен не был, жизнелюбец, которого вдруг начала одолевать беспричинная тоска. Он же — евангельский Богатый Юноша, у которого денег было мало, но зато было много мыслей — было огромное культурное наследие: в нем продолжала жить классическая Греция (культ прекрасной плоти), ренессансная Италия (культ творческой личности) и вольтерьянская Франция (скептицизм); в нем жил и европейский романтизм (мечтательство); и он смолоду научился мыслить научно; его волновала современная политика, и, наконец, он был одержим своей эстетикой... Почти та же «поклажа» была у двух столь родственных ему французских писателей: у эстета и «сатаниста» Шарля Гюис-манса (1848—1907) и у Леона Блуа (1846—1917), дерзновенно восхотевшего стать святым. Оба обратились к вере позднее, и Леонтьев о них ничего не знал, а если бы узнал, то, наверное, очень удивился бы тому, что его попутчики были французы, которых он недолюбливал!

Мы знаем: разные чувства обуревали в то время Леонтьева. Одно чувство — низменное — ненависть и даже злость на буржуазно-пролетарскую Европу, которая впала в безбожие и в безобразие... Но было и возвышенное чувство раскаяния; было и восхищение эстетическими контрастами. Московскому студенту Леонтьев писал: «Да и что может быть благороднее, привлекательнее, почтеннее, когда видишь, что человек сильный по молодой ли энергии или по зрелому опыту, или умом высокообразованный склоняется в прахе не только перед Невидимым Богом, но и перед обычаями веры, даже перед представителями учительствующей церкви Его; несмотря на то что они сами очень часто слабы и недостаточны... "Не нам, не нам, а Имени Твоему"».

Было еще желание выздороветь и продолжать писание. Было и дерзновение: его обращение к Богородице звучит не как моление, а как требование: «Рано умирать мне!..» Воле Божией Леонтьев не покоряется и лучше Бога знает, сколько ему нужно жить! Наконец, он боялся смерти, ужасался небытия.

Иногда даже кажется, что Леонтьев решил постричься из честности, чтобы уплатить за свое исцеление Небесному Врачу. Скептический Губастов говорил, что в религии Леонтьева было много от римско-правового do ut des. Это юридическое изречение можно здесь так перевести: дашь (здоровье), дам (себя)! Т. е. сделаюсь монахом, который всю жизнь посвятит Богу. Это напоминает ветхозаветные договоры с Иеговой; новозаветной сыновней любви к Отцу здесь нет.

Отец Сергий Булгаков писал, что религия Леонтьева «вымученная»: радость и свет веры ему так же мало ведомы, как и Гоголю. А Розанов, комментируя исповедь Леонтьева, говорит, что он не сказал о религии ничего такого, «что взяло бы за сердце»...

Действительно, здесь все темно, мрачно: больной Леонтьев требует исцеления и потом в уплату долга хочет произвести какую-то жестокую операцию над самим собой — это похоже на самооскопление. Он заставляет себя молиться о загробном спасении, но ему совсем не хочется войти в Царствие Небесное; ему еще хочется пожить на земле, хочется этой жизни, полной контрастов добра и зла!

«Всякая душа — христианка», — говорил Тертуллиан5Т, но душа Леонтьева менее христианка, чем души многих язычников или даже безбожников! Его Психея томилась, изнывала в монашеских кельях и в монастырских храмах. Но и игры Вакха и Киприды ее уже не радовали...

Когда-то, в ранней юности, Леонтьева растрогал и пронзил образ Полунощного Жениха... А теперь он «отмахивается» от личного отношения ко Христу (Булгаков). Нет в нем любви к Богу; у него только страх Божий. Нужно Бога бояться... Об этом он постоянно твердит, до самой смерти, л с каким-то злорадным упорством, с полемическим задором. Он укоряет «розовых христиан» — Толстого и Достоевского за то, что они страха Божиего не ведают.

Бердяев находит у Леонтьева «какой-то дохристианский, античный ужас, осложненный средневековым ужасом ада». И он сам признался, что в его религии много ветхозаветного и средневекового... От себя же добавлю — и мусульманского! Он мог бы с упоением повторить пушкинские стихи из «Подражания Корану»:

И все пред Бога притекут, Обезображенные страхом...

Все это верно, но кое-что здесь преувеличено. Леонтьев знал страх смерти, страх Божий, испытывал ужас, но очень редко изображал эти чувства в своих художественных произведениях. Некоторые его герои умирают, но об этом он только упоминает. А казнь турецкого юноши в «Одиссее Полихрониадесе» — это только живописное зрелище. Тургенев в «Казни Тропмана» или Достоевский в «Идиоте» другими глазами смотрели на эшафот (ужасались, сочувствовали). Смерть для Леонтьева — не потрясающая реальность, как для Толстого (агония Андрея Болконского или Николая Левина).

«Смерть Ивана Ильича» Леонтьева раздражала: он говорил, что нет ничего поэтического ни в этом толстовском герое, ни в его жалком конце. Для него на самом деле реальна — не смерть, а жизнь. Ему иногда бывало очень тоскливо, как Ладневу в «Египетском голубе», а все же его творческая личность смерти чужда: Леонтьев-художник — смертонепроницаем (death-proof!), как дождевики бывают водонепроницаемы (waterproof!).

И в статьях, и в письмах он двадцать лет подряд пугал своих читателей и друзей страхом смертным и страхом Божиим, а все же предпочитал изображать не страх, а страсть! Это один из парадоксов жизни и творчества Леонтьева. А были и другие...

В Янине Леонтьев потерял точку опоры в самом себе и обрел новый оплот на Афоне — в религии. Странным образом вера в Бога, в православие не убила в нем Нарцисса и Алкивиада, а даже возродила их в его душе. Так, черное монашеское христианство неожиданно привело к творческому возрождению «пестрого» светского язычества. Эстетика Леонтьева еще шире распустила свой павлиний хвост, еще ярче засияла цветами радуги. В книгах, написанных в 70-х гг., в сборнике статей «Восток, Россия, славянство», в романах «Одиссей Полихрониадес» и «Египетский голубь» — Леонтьев-полумонах — мыслитель и художник более зрелый, более яркий и более соблазнительный, чем Леонтьев-консул. И это тоже — парадокс-Леонтьев был задуман язычником, Нарциссом, Алкивиадом, и, кто знает, может быть, помощь свыше была ему дана для того, чтобы он лучше проявил свою языческую, художественную сущность, свой изумительный дар восхищения.

Существенно и другое: православный Леонтьев твердо знает, что в иерархии ценностей красота добра и зла, вообще вся упоительная борьба человеческих страстей — неизмеримо ниже утверждаемой им монашеской Церкви, в которой он надеялся найти последнее прибежище. Вместе с тем он также хорошо знает, что нельзя жить в двух мирах: нельзя одновременно быть древним эллином, ренессансным итальянцем и христианином-византийцем! И ему никогда не удавалось свести эти далеко раскинутые концы; и в жизни он часто отчаивался.

Все же, по верному и проникновенному замечанию отца С. Булгакова, «ему посчастливилось найти свой личный стиль жизни, сделать из нее некую трагическую рапсодию, религиозную поэму».

Эта поэма философских противоречий Леонтьева не разрешает, но прекрасно их выражает. И отрывки из этой поэмы записаны им на лучших страницах его повестей и воспоминаний, статей и писем.

К тем же выводам пришел современный исследователь Леонтьева Б. А. Филиппов: его творчество, пишет он, «широко и страстно написанная автобиография. Будь то романы или повести, будь то его публицистика или обрывки мыслей и наблюдений, иногда превосходящие напряженной страстностью мысли и художнической отделкой лучшие страницы его повестей и "Византизма и славянства"».