ПАСХА НА АФОНЕ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

Очерк «Пасха на Афоне» (Русь, 1882) написан в ином тоне, чем «Воспоминания об архимандрите Макарии и отце Иерониме» (Гражданин, 1889). Светлая Пасха Леонтьева восхитила, но не растрогала, как те два старца... Бесконечные великопостные службы он описывает вяло, без увлечения. Монахи выстаивают в церкви по 13-14 часов. Все это очень скучно, говорит он, и старается уверить, что так оно и нужно: ибо «внезапные восторги умиления не от нас зависят...», и он их, по-видимому, не испытывал.

Великий Пост — «море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы...» Наконец это море кончается. Лицо древнего старца о. Иеронима осветилось во время пасхальной заутрени... Но настоящей — воскресной — радости в этом описании нет.

Леонтьев уделяет больше внимания вечерне в первый день Христова Воскресения. В купол Покровской церкви вдвинут огромный круг (хорус) с горящими свечами; и этот пылающий венок приводится в движение особым приспособлением: «Все это белеет, сияет, светится, искрится, двигаясь над вами, все это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске». Это прекрасное зрелище, и это один из тех красочных «букетов», которые его всегда так восхищали...

Евангелие от Иоанна читал древний игумен отец Герасим, которому было тогда сто десять лет (следовательно, он родился около 1761 года!). Потом архимандрит Макарии прочел тот же текст по-славянски. Затем последовало чтение на турецком и латинском языках. В промежутках же звонили во все колокола и раздавалась «веселая пальба из ружей во славу Божию» — это стреляли греческие стражники в фустанеллах.

После латинского чтения послышалась странная, ни на что не похожая речь народа без словесности, без грамматики, без азбуки даже, речь народа, имеющего только эпические песни... «Это речь албанская — речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, люблю, — пишет Леонтьев, — речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг, в христианстве дававших самую лучшую стихию прежним греческим восстаниям; — в мусульманстве совершающих под турецкими бунчуками страшные зверства. Странный народ! Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия, почти смешного, и самой коварной хитрости. Народ — сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего не нашедший с точностью». Это в своем роде замечательная торжественная похвала с риторическими повторами: это речь... это народ...

Может быть, в пасхальные дни Леонтьев испытывал радостное умиление, но в воспоминаниях его перо «живописует» не столько православную Пасху, сколько диких молодцев, наполовину «нехристей» — эпических арнаутов. «На крыльях воображения» он с монашеского Афона переносится в милую его сердцу разбойную Албанию! Уж не там ли его настоящее место — среди диких беев вроде Джеффер-Дэма, прославленного им в «Одиссее Полихрониадесе»? Да, там, но — в мечтах, а не на самом деле... Созерцательный Нарцисс в его душе одолевал деятельного Алкивиада. Это Нарцисс в мечтах своих слетал в Албанию... А Алкивиад все бы бросил и немедля туда помчался!

В эпилоге этого замечательного очерка Леонтьев забывает об Албании и старается слить все свои впечатления в один гимн: «Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, — пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие, опять молитвенный голос... опять пальба, и звон, и пение... И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления... И над всем этим — круговая, тихо-радостная пляска бесчисленных огней в темной высоте... — Нет, это в самом деле "праздник из праздников и торжество из торжеств"». Да, конечно, но и зрелище с пляской... И часть этого праздника-торжества он провел в мечтах о полухристианской, полумусульманской Албании.

 

ПИСЬМА С АФОНА

В 1884 г. в предисловии к четырем письмам с Афона Леонтьев говорит, что эти послания вымышленные. Он вообразил себе, что у автора, поселившегося на Св. Горе, осталась в России молодая подруга — жена, невеста, дочь, младшая любимая сестра — это все равно... Но возможно, что эти письма, датированные июнем и июлем 1872 г., не фиктивные, а подлинные, и их адресатом могла быть его племянница Маша — Мария Владимировна, которая гостила у дяди в Салониках, а после его отъезда, вероятно, вернулась в Россию. В этих письмах он говорит о том же, что и во многих статьях, воспоминаниях и в уже известном нам письме московскому студенту: христианство — не только религия прощения, но и самобичевания, нужно уничтожить в себе своеволие, нужно добиться бесстрастия подвижников-аскетов; здесь же строго осуждается вера во всеобщее блаженство, т. е. то оптимистическое христианство, которое он впоследствии презрительно называл «розовым». Леонтьев верит в то, что говорит; в искренности его нельзя сомневаться; но создается впечатление, что все эти монашеские размышления его не вдохновляют, и он навязывает их себе и другим. Однако в этих четырех письмах он не только рассуждает, а и чувствует, впадает в лирический тон — и это не только поучение: он здесь беседует не с неизвестным московским студентом, а с женщиной, которую знает, любит, и очевидно, что она его любит еще больше, чем он.

Леонтьев пишет: ты понимаешь монахинь вроде Лизы Кали-тиной, но не монахов... И тут же ей возражает, но вместе с тем и сочувствует... По-видимому, корреспондентке его очень не хотелось, чтобы он остался на Афоне... Но прямо обо всем этом не говорится, а только подсказывается. Забывая свою собственную аргументацию, свои рассуждения о монашеском бесстрастии, он неожиданно заявляет, что иногда светская поэзия лучше скучной проповеди и приводит лермонтовские стихи:

Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит...

Леонтьев как будто знает, что по его совету она не раскроет Иоанна Лествичника, и поэтому убеждает иначе — «христианскими мотивами у наших поэтов...». Пусть она перечтет Лермонтова и тогда лучше поймет — почему именно он поселился на Афоне.

В другом же письме он сближает Байрона и Давида: «От некоторых мест "Чайльд Гарольда" можно перейти без всякого усилия, и почти незаметно, к иным местам Давидовых Псалмов; а от Псалмов Давида — ко всей христианской церковности. Два великих лирика всего мира — могут легко примириться в больной и тоскующей русской душе». И это оправдание христианства Байроном и Давидом тоже будет ей понятнее, чем Иоанн Лествичник... Да и сам он мог тогда так чувствовать. Но позднее — уже в Оптиной Пустыни — он резко осудит и Байрона, и Лермонтова как поэтов-развратителей (в письме А. Александрову) и все-таки будет их перечитывать...

Теперь же Леонтьев пишет, что читает вперемешку и духовное, и светское: на его столе лежат Прудон, Байрон, Иоанн Златоуст, Иоанн Дамаскин, Гете, Хомяков, Герцен... Это библиотека Богатого Юноши, который иногда порывался сжигать безбожные сочинения, но так этого и не сделал. Правда, он теперь установил новую иерархию ценностей: он убедился, что, скажем, Андрей Критский лучше, выше лорда Байрона, но остается открытым вопрос: чьи стихи он чаще твердил... К этому мы еще вернемся, когда будем говорить о его дружбе с оптинским старцем о. Климентом Зедергольмом.

Той же корреспондентке он пишет: «Я верю, что в России будет пламенный переворот к православию, прочный и надолго. Я верю этому потому, что у русских душа болит». И это она могла хорошо понять — русская подруга, невеста, дочь, сестра... Но в его устах признание это — очень неожиданное. Душа болит от любви-жалости, от тревоги за другого, другую... Леонтьев тосковал, отчаивался, и он заботился о матери, о жене, о племяннице, но все же можно ли о нем сказать, что у него душа болела? Кто знает — может быть, и болела его душа, — но в жизни, а не в творчестве Леонтьева-художника, преисполненного гордости, ненависти и восхищения.

 

Очерк «Пасха на Афоне» (Русь, 1882) написан в ином тоне, чем «Воспоминания об архимандрите Макарии и отце Иерониме» (Гражданин, 1889). Светлая Пасха Леонтьева восхитила, но не растрогала, как те два старца... Бесконечные великопостные службы он описывает вяло, без увлечения. Монахи выстаивают в церкви по 13-14 часов. Все это очень скучно, говорит он, и старается уверить, что так оно и нужно: ибо «внезапные восторги умиления не от нас зависят...», и он их, по-видимому, не испытывал.

Великий Пост — «море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы...» Наконец это море кончается. Лицо древнего старца о. Иеронима осветилось во время пасхальной заутрени... Но настоящей — воскресной — радости в этом описании нет.

Леонтьев уделяет больше внимания вечерне в первый день Христова Воскресения. В купол Покровской церкви вдвинут огромный круг (хорус) с горящими свечами; и этот пылающий венок приводится в движение особым приспособлением: «Все это белеет, сияет, светится, искрится, двигаясь над вами, все это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске». Это прекрасное зрелище, и это один из тех красочных «букетов», которые его всегда так восхищали...

Евангелие от Иоанна читал древний игумен отец Герасим, которому было тогда сто десять лет (следовательно, он родился около 1761 года!). Потом архимандрит Макарии прочел тот же текст по-славянски. Затем последовало чтение на турецком и латинском языках. В промежутках же звонили во все колокола и раздавалась «веселая пальба из ружей во славу Божию» — это стреляли греческие стражники в фустанеллах.

После латинского чтения послышалась странная, ни на что не похожая речь народа без словесности, без грамматики, без азбуки даже, речь народа, имеющего только эпические песни... «Это речь албанская — речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, люблю, — пишет Леонтьев, — речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг, в христианстве дававших самую лучшую стихию прежним греческим восстаниям; — в мусульманстве совершающих под турецкими бунчуками страшные зверства. Странный народ! Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия, почти смешного, и самой коварной хитрости. Народ — сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего не нашедший с точностью». Это в своем роде замечательная торжественная похвала с риторическими повторами: это речь... это народ...

Может быть, в пасхальные дни Леонтьев испытывал радостное умиление, но в воспоминаниях его перо «живописует» не столько православную Пасху, сколько диких молодцев, наполовину «нехристей» — эпических арнаутов. «На крыльях воображения» он с монашеского Афона переносится в милую его сердцу разбойную Албанию! Уж не там ли его настоящее место — среди диких беев вроде Джеффер-Дэма, прославленного им в «Одиссее Полихрониадесе»? Да, там, но — в мечтах, а не на самом деле... Созерцательный Нарцисс в его душе одолевал деятельного Алкивиада. Это Нарцисс в мечтах своих слетал в Албанию... А Алкивиад все бы бросил и немедля туда помчался!

В эпилоге этого замечательного очерка Леонтьев забывает об Албании и старается слить все свои впечатления в один гимн: «Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, — пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие, опять молитвенный голос... опять пальба, и звон, и пение... И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления... И над всем этим — круговая, тихо-радостная пляска бесчисленных огней в темной высоте... — Нет, это в самом деле "праздник из праздников и торжество из торжеств"». Да, конечно, но и зрелище с пляской... И часть этого праздника-торжества он провел в мечтах о полухристианской, полумусульманской Албании.

 

ПИСЬМА С АФОНА

В 1884 г. в предисловии к четырем письмам с Афона Леонтьев говорит, что эти послания вымышленные. Он вообразил себе, что у автора, поселившегося на Св. Горе, осталась в России молодая подруга — жена, невеста, дочь, младшая любимая сестра — это все равно... Но возможно, что эти письма, датированные июнем и июлем 1872 г., не фиктивные, а подлинные, и их адресатом могла быть его племянница Маша — Мария Владимировна, которая гостила у дяди в Салониках, а после его отъезда, вероятно, вернулась в Россию. В этих письмах он говорит о том же, что и во многих статьях, воспоминаниях и в уже известном нам письме московскому студенту: христианство — не только религия прощения, но и самобичевания, нужно уничтожить в себе своеволие, нужно добиться бесстрастия подвижников-аскетов; здесь же строго осуждается вера во всеобщее блаженство, т. е. то оптимистическое христианство, которое он впоследствии презрительно называл «розовым». Леонтьев верит в то, что говорит; в искренности его нельзя сомневаться; но создается впечатление, что все эти монашеские размышления его не вдохновляют, и он навязывает их себе и другим. Однако в этих четырех письмах он не только рассуждает, а и чувствует, впадает в лирический тон — и это не только поучение: он здесь беседует не с неизвестным московским студентом, а с женщиной, которую знает, любит, и очевидно, что она его любит еще больше, чем он.

Леонтьев пишет: ты понимаешь монахинь вроде Лизы Кали-тиной, но не монахов... И тут же ей возражает, но вместе с тем и сочувствует... По-видимому, корреспондентке его очень не хотелось, чтобы он остался на Афоне... Но прямо обо всем этом не говорится, а только подсказывается. Забывая свою собственную аргументацию, свои рассуждения о монашеском бесстрастии, он неожиданно заявляет, что иногда светская поэзия лучше скучной проповеди и приводит лермонтовские стихи:

Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит...

Леонтьев как будто знает, что по его совету она не раскроет Иоанна Лествичника, и поэтому убеждает иначе — «христианскими мотивами у наших поэтов...». Пусть она перечтет Лермонтова и тогда лучше поймет — почему именно он поселился на Афоне.

В другом же письме он сближает Байрона и Давида: «От некоторых мест "Чайльд Гарольда" можно перейти без всякого усилия, и почти незаметно, к иным местам Давидовых Псалмов; а от Псалмов Давида — ко всей христианской церковности. Два великих лирика всего мира — могут легко примириться в больной и тоскующей русской душе». И это оправдание христианства Байроном и Давидом тоже будет ей понятнее, чем Иоанн Лествичник... Да и сам он мог тогда так чувствовать. Но позднее — уже в Оптиной Пустыни — он резко осудит и Байрона, и Лермонтова как поэтов-развратителей (в письме А. Александрову) и все-таки будет их перечитывать...

Теперь же Леонтьев пишет, что читает вперемешку и духовное, и светское: на его столе лежат Прудон, Байрон, Иоанн Златоуст, Иоанн Дамаскин, Гете, Хомяков, Герцен... Это библиотека Богатого Юноши, который иногда порывался сжигать безбожные сочинения, но так этого и не сделал. Правда, он теперь установил новую иерархию ценностей: он убедился, что, скажем, Андрей Критский лучше, выше лорда Байрона, но остается открытым вопрос: чьи стихи он чаще твердил... К этому мы еще вернемся, когда будем говорить о его дружбе с оптинским старцем о. Климентом Зедергольмом.

Той же корреспондентке он пишет: «Я верю, что в России будет пламенный переворот к православию, прочный и надолго. Я верю этому потому, что у русских душа болит». И это она могла хорошо понять — русская подруга, невеста, дочь, сестра... Но в его устах признание это — очень неожиданное. Душа болит от любви-жалости, от тревоги за другого, другую... Леонтьев тосковал, отчаивался, и он заботился о матери, о жене, о племяннице, но все же можно ли о нем сказать, что у него душа болела? Кто знает — может быть, и болела его душа, — но в жизни, а не в творчестве Леонтьева-художника, преисполненного гордости, ненависти и восхищения.