ТРИЕДИНЫЙ ПРОЦЕСС РАЗВИТИЯ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 

Свою философию истории Леонтьев впервые изложил в «Византизме и славянстве». Как мы уже знаем, этот свой очерк он обдумывал, вероятно, еще в Салониках и писал его на Афоне и в Константинополе (в 1872—1873). Каткова испугала смелость или даже «дикость» леонтьевских выводов, и он отказался опубликовать этот очерк в «Русском вестнике». «Византизм и славянство» был позднее помещен в «Чтениях Бодянского» и, к огорчению автора, не вызвал широкой дискуссии. Эта статья иногда напоминает вдохновенный монолог со многими меткими, небрежно «брошенными в лицо противников» полемическими афоризмами; чуть ли не на каждой странице Леонтьев кого-то вызывает на дуэль, и не только радикалов, но и консерваторов; и за эту свою смелость, за свое свободомыслие ему пришлось поплатиться: его оппоненты даже не пожелали ему отвечать — они казнили его молчанием.

Ход мышления у Леонтьева очень логический, но мысли изложены непоследовательно, беспорядочно, как в черновике. Он ничего не любил переписывать набело, и поэтому его мысли лучше излагать в измененном порядке.

1. Круг чтения Леонтьева — очень ограниченный, и он сам сетовал, что ему не удалось достать все нужные книги. Он пользовался без разбора и общими руководствами по истории Ф. Шлоссера, Г. Гервинуса, Г. Вебера, Л. Прево-Парадоля, монографиями Амедея Тьерри, А. Пихлера, В. Г. Риля, графа Гобино и трудами таких историков, как Гизо и Маколей. Изучение первоисточников его не привлекало. Так, он совсем не интересовался местной балканской историей, которой в то время занимались многие иностранные консулы и даже турецкие паши. Он не обратил внимания на памятники минойской культуры на острове Крите... Его уровень исторических знаний едва ли был выше эрудиции студентов-первокурсников. Но никто не отказывал ему в интуиции, на которой он преимущественно и строил свою философию истории. Замечательно также, что, говоря о прошлом, он часто ошибался, особенно с современной исторической точки зрения, но прекрасно разбирался в настоящем и многое угадывал в будущем.

2. Метод. Леонтьев ученых не очень жаловал, на ученость не претендовал. Тем не менее он настаивал, что его метод — строго научный и более объективный, чем у современных историков и социологов. Его подход к истории основан на биологии, даже ботанике, и эти науки (на медицинском факультете) он изучал основательнее, чем историю. Утверждаемые им законы органического развития он переносит в историю, социологию. Этот свой метод он тщательно очищает от всего эмоционального, субъективного, а также и от абстрактного догматизма и сперва воздерживается от оценки исторических и социальных явлений.

Для Леонтьева человек, человечество не свободны, их существование предопределено природой, материей. По своему методу он не менее детерминист и материалист, чем Карл Маркс; но в противоположность автору «Капитала» он исходит не из экономических, а из биологических факторов. В этом смысле он ближе Герберту Спенсеру, хотя в то же время он его еще не читал, а Марксом никогда не занимался. Но, как мы увидим, на него оказал влияние Н, Я. Данилевский.

Применяя свой биологический метод, Леонтьев издевается над теми учеными, которые вводят в науку такие, по его мнению, ничтожные и субъективные элементы, как страдание, благо: «Раскройте медицинские книги, о друзья-реалисты, — восклицает он, — и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы других пластических, объективных признаков...» Вообще: «Все болит у древа жизни людской». Далее он пишет: «Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут лучше. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом...» Греки-критяне богаче фракийских греков, но именно они взбунтовались...

3. Понятие формы. «Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании)», — пишет Леонтьев и далее разъясняет: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет». Такое понимание восходит к Аристотелю, а не к Платону, который утверждал, что все вещи только слабо отражают вечные, незыблемые и совершенные идеи... Откуда именно Леонтьев взял эти определения формы, мне установить не удалось, но едва ли он сам до них додумался. Однако аргументация его оригинальна и художественно-выразительна: идея так организовала форму оливки, что та «не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предустановлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды». Все это говорится в назидание современным социологам, которые пренебрегают примерами из «теперь столь уважаемой природы...». Вывод же следующий: законы растительной и животной морфологии те же, что и морфологии социально-исторической.

Далее мы увидим, что под исторической формой с организующей эту форму идеей Леонтьев очень часто подразумевал государственную форму, и при этом деспотическую (монархии, олигархии или диктатуры).

4. Законы органического и исторического развития. По утверждению Леонтьева, в природе мы везде наблюдаем «постепенный ход» от простоты к сложности. Ничего нового нет в этом леонтьевском утверждении. Ту же идею подробно развивал и научно обосновывал К. Бэр, который повлиял на Герберта Спенсера и, возможно, на Данилевского и Леонтьева. С учением Бэра он мог познакомиться еще в Московском университете. Но есть новизна во втором пункте леонтьевской социологии — все сложное постепенно разлагается, упрощается и умирает. Он дает следующий пример: небесное тело сперва проходит через период первоначальной простоты, за которым наступает период цветущей сложности: планета покрывается корою, растительностью, она — «обитаемая, пестрая»; но в третьем периоде она или совсем остывает, или же, вследствие катастрофы, опять расплавляется и распадается. Спенсер тоже приводил примеры из космологии, но с гибелью небесных тел он как-то не считается; либерал-оптимист, он верил в беспрерывное органическое развитие, в динамизм жизненного процесса, тогда как эстет-пессимист Леонтьев склонялся к тем выводам, которые позднее мы находим в гипотезе о тепловой смерти, энтропии. Он был убежден, что органическое развитие не беспрерывно и что все в природе кончается смертью, которая «всех равняет». Вторичное упрощение есть вместе с тем уравнение. Трупы мало отличимы, как и зародыши. Простота-равенство предшествует всякому расцвету и его же заканчивает. Теория эта спорная: понятия «простого» и «сложного» нелегко поддаются определению. Но Леонтьев верил в свое учение о триедином процессе развития и природы, и истории.

Законы исторического развития для Леонтьева те же, что и законы органического развития. О жизни в сотоянии «первоначальной простоты» он почти ничего не говорит. Больше внимания он уделяет истории в период расцвета. При этом он главным образом занимается разбором государственной формы правления. Здесь он дает много примеров, и многие из них произвольно выбраны и неверно истолкованы.

5. Цветущее объединение и сложность.

1. Византия

Опустим рассуждения Леонтьева о древнем мире и сразу перейдем к Византии. Он призывал к пересмотру истории Восточно-Римской империи, но сам ее плохо знал и, по-видимому, черпал информацию преимущественно из трудов Амедея Тьерри и Алои-сия Пихлера, а с работами Рамбо м он познакомился значительно позднее. После его смерти начался новый пересмотр византийской истории, который продолжается до нашего времени, и, конечно, теперь устарело многое из того, что говорили Тьерри, Пихлер, а до них Гиббон; устарели и многие взгляды Леонтьева, который над первоисточниками не работал. Но интуиция ему заменяла эрудицию и он многое верно угадал в том, что он называл византизмом (византийской идеей).

Византизм в понимании Леонтьева — это кесаризм римского языческого происхождения, а в нравственном мире — это христианское разочарование во всем земном; византийский идеал отрицает всеобщее благоденствие на земле, не имеет западного «преувеличенного понятия о земной личности человеческой» и верит в блаженство не здесь, а там, в Царствии Небесном.

Деспотическая византийская идея кесаризма организовала очень твердые, стесняющие свободу формы общежития, но это не помешало появлению в ней ярких личностей: будь то императоры или полководцы, святые или мученики, богословы правоверные или еретические. По утверждению Леонтьева, гражданско-правовой индивидуализм в демократиях губит индивидуальность, слишком избаловывает и ослабляет личность. Между тем в деспотической Византии для каждого сильного борца открывался путь к политическим верхам, хотя бы и на императорский престол. «Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался», а другой путь вел в иную высоту — в Царство Божие. Итак, в византийском мире процветало земное государство самодержавных базилевсов, но расцветала и душа аскетов, ищущих спасения на небе... (Здесь я договариваю основные мысли Леонтьева, недостаточно точно выраженные.)

2. Запад

Западная Европа отошла от византийского христианства и в эпоху феодализма развила «преувеличенное понятие о земной личности», — утверждал Леонтьев. Позднее, в эпоху своего расцвета от XV до XVII вв., Запад выработал свою собственную деспотическую идею. Эта идея организовала централизованную власть могущественного папства и сильных монархий, как великих — при Филиппе II или Людовике XIV, так и малых, входивших в состав Германской империи. Эта же идея организовала олигархии Венеции, Генуи и Англии, которую Леонтьев называет аристократической республикой с наследственным президентом. В эту же эпоху, т. е. от XV до XVII и даже XVIII вв., на Западе процветали науки и искусства. Тогда Европа знала «аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, "бесполезной" (!) отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства...». Определение это очень яркое и очень леонтьевское!

3. Россия

Россию организовали деспотические идеи Византии — православие и самодержавие; а ее собственная, деспотическая же, идея выразилась в поземельной общине — в мире. Но цветение России Начинается поздно — только с Петра, утверждает Леонтьев. Европейские начала, по его мнению, не подорвали ни византийского православия, ни византийского самодержавия и внесли в русскую жизнь то разнообразие, которого прежде не было... Полный расцвет России он относит к царствованию Екатерины II. Это она вела Россию «к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем ее главная заслуга. Она охраняла крепостное право <...> давала льготы дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно-аристократические его свойства— род и личность......, и тем самым Екатерина подготовила литературный расцвет, связанный с именами Державина, Карамзина и позднее — с Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Гоголем...»

4. Славянство

Как мы уже знаем, Леонтьев многое у славян любил, в особенности их старый, уже угасающий эпический быт, их «первоначальную простоту». Славянство многочисленно, писал он, но нет славянской идеи, нет славизма.

Языки славян родственные, но культура разная. Поляков воспитало католичество, которое у них проявляется сильнее, ярче, чем у других западных славян-католиков; их дворянство, говорит Леонтьев, до сих пор представляет нацию и возглавляет национальное движение — в этом оригинальность Польши.

Чехи ненавидят немцев, словаки — мадьяр, болгары — греков, но по воспитанию, по быту, по типу они очень похожи на своих угнетателей. Украинцы многое заимствовали и у поляков, и у русских.

Сербия не единая нация: хорваты-католики испытали влияния итальянские, немецкие и венгерские; сербы-мусульмане немногим отличаются от турок, а православные сербы живут в двух княжествах, сербском и черногорском, и имеют мало общего со своими собратьями по языку, но не по вере, по культуре. Итак, единой организующей идеи славяне не выработали. Византийская религия могла бы объединить только православных славян, а не католиков. Одно у них общее: они легко европеизируются, и не только в цивилизованной Австрии, но и в «отсталой» Турции. Леонтьев пишет: «Вообще юго-славяне очень легко переходят в быту в общих понятиях своих из простоты эпической в самую крайнюю простоту современной либеральной буржуазности». Из эпических крестьян и разбойников они быстро превращаются в épiciers западного образца. Для Леонтьева —это переход из многообещающего примитивного состояния в период смесительного упрощения, т. е. в смерть. Следовательно, славянам так и не удастся достичь расцвета в среднем периоде развития. Все эти леонтьевские рассуждения, конечно, очень раздражали русских славянофилов и не нравились Каткову.

5. Единство в сложности или разнообразие в единстве: так Леонтьев определяет каждую эпоху расцвета в исторической форме, организованной деспотической идеей. Напомним, что ту же формулу мы находим в романе «В своем краю», где красноречивый Милькеев говорит: красота — это «единство в разнообразии». А для самого Леонтьева обе эти реальности — исторического расцвета и земной красоты — совпадали, но в очерке «Византией и славянство» он предпочел воздержаться от эстетических суждений; свою эстетику он прикрывает здесь объективной научностью. Он слишком хорошо знал: эстета в 70-х гг. читать не будут; так, может быть, прислушаются к речам натуралиста! Но, как я уже говорил, отклика не было, а ему так хотелось борьбы во имя красоты, которую он теперь отождествляет с эпохой расцвета и которая была для него синонимом живой жизни; и по его убеждению, этой живой жизни теперь угрожает неминуемая гибель.

6. Революции своевременные и несвоевременные. По учению Леонтьева, единство (в разнообразии или в сложности) создается сильной государственной властью. Но, утверждает он, необходима и некоторая оппозиция этому единству.

«Церковник» Леонтьев говорит, что великие ереси придавали «столько жизни и движения византийскому миру», а после их уничтожения в Византии начинается эпоха упадка, в IX и X вв. (При этом он забывает, что и позднее там были религиозные движения и волнения — исихастов, а также православных, не признавших Флорентийской унии67.)

Монархист Леонтьев одобряет протестантскую революцию (при Кромвеле), которая создала величие Англии, укрепила ее аристократическую конституцию. Он сочувствует тем пуританам, которые отказывались подчиняться англиканской церкви «не из прогрессивного равнодушия, а из набожности». Пуритане Англии не ослабили и внесли разнообразие в ее жизнь — в эпоху расцвета; и они же населили Новую Англию в Америке.

Леонтьев, сторонник византийско-русского самодержавия, одобряет прежние русские бунты — разинский и пугачевский: они укрепляли царскую власть в период ее усиления! Он говорит, что никакая пугачевщина не может «повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция». По его мнению, был необходим и раскол, который произошел внутри нашего византийского православия и внес в него разнообразие. Как мы знаем, он вообще сочувствовал русским сектантам и находил среди них яркие личности вроде изувера Куртина или суевера Кувайцева.

Леонтьев утверждает, что в эпоху расцвета «все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их». Об этом он постоянно твердит: без великих волнений не может прожить ни один великий народ. Но есть разные волнения. Есть волнения вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства. После волнений плебеев Рим вступил в свой героический период; после преторианских вспышек и после мирного движения христиан Рим разрушился. И якобинская поздняя революция французов стала залогом их падения. Казалось бы, здесь Леонтьев высказывается с достаточной ясностью, но очень часто эта его теория своевременных и несвоевременых ересей, бунтов, революций не учитывается при изложении его взглядов.

Леонтьев — консерватор в XIX веке, но он бы им не был при Екатерине или при Петре: «До дня цветения лучше быть парусом или паровым котлом», — говорит он, а «после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору...»

К этим взглядам Леонтьев пришел в 70-х гг., но в начале 60-х гг. он думал иначе: вспомним, что его любимый герой Миль-кеев («В своем краю») сделался революционером, чтобы вызвать отпор со стороны консерваторов!

7 .Вторичное смесительное упрощение. По учению Леонтьева, после периода сложного цветения наступает период вторичного смесительного упрощения. Если живая жизнь полна разнообразия, неравенства, то смерть устанавливает безличное равенстве между трупами, скелетами. Это печальный эпилог триединого процесса развития и в природе, и в истории.

Леонтьев издевается над учеными и публицистами, которые верят в беспрерывный прогресс и в отвлеченные идеалы свободы, равенства, благоденствия. По его убеждению, эта новая вера противоречит всем данным науки. Эгалитарно-либеральное движение не продолжает, а заканчивает прогресс. Оптимизм прогрессистов ненаучен; этот оптимизм — эмоция, которая прикрывается лженаучной догмой.

Леонтьев обращается к читателю с риторическим вопросом: «Где эти недогматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов».

Как мы уже знаем, сложность, разнообразие обусловлены деспотическим единством организующей идеи. В эпохи процветания это деспотическое единство часто оспаривается, отвергается, и тем лучше, «ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба». Тогда бунты и ереси «своевременны»... И деспотическое единство монархии или олигархии остается в силе. А современный демократический и научный прогресс разрушает деспотизм и государства, и сословий, и цехов, и монастырей, и богатства.

Сложность в наше время обманчива: сложность машин, администрации, судов, прессы, научных методов, экономических потребностей; это сложность толчеи, в которой личность стирается, смешивается.

Идеал либералов — безличный, средний буржуа. Социалисты тоже стремятся к тому же идеалу. Прудон хочет обратить «всех людей в скромных, однородных и счастливых, не слишком много работающих буржуа».

Идеология смесителей-упростителей — это рационализм, материализм в философии, либерализм, социализм в политике, утилитаризм, эвдемонизм в психологии и экономике, реализм, натурализм в искусстве. Это идеология чуждого жизни, духовно оскопленного, пошлого человечества, обреченного на вымирание, на гибель... Позднее — в других статьях — Леонтьев еще лучше разовьет и уточнит свою теорию вторичного, или смесительного, упрощения общества.

8. Возраст цивилизации. В «Византизме и славянстве» Леонтьев пространно рассуждает о долголетии государственных организмов. Их средний возраст — 1000-1200 лет. Египет и Китай существовали дольше, но их история слабо исследована, говорит он, состоит из разных периодов, не имеющих много общего...

Все современные европейские государства, включая Россию, прожили около тысячи лет или более; и все они скоро погибнут: их уничтожит либерально-эгалитарный прогресс, ведущий к естественной смерти этих цивилизаций. Вместе с культурными народами смесятся — упростятся и так называемые отсталые народы во всем мире, а также и славянские Балканы. Балканский национализм, как и итальянский или германский, не приведет к самобытности, ибо он связан с демократизацией, которая сведет всех к одному и тому же буржуазному общему знаменателю.

Несколько строк (в примечании) Леонтьев посвящает Америке. Он не прозревал ее великого будущего, как Токвиль и Герцен. «Соединенные Штаты, — пишет он, — это Карфаген современности», старая английская цивилизация, но «в упрощенном республиканском виде на новой, девственной почве». Я уже говорил, что он с одобрением отзывался о пуританах, покинувших родину по религиозным мотивам. Еще более он одобряет разнообразие быта на аристократическом рабовладельческом юге. «Если они (Соединенные Штаты) расширятся, как Рим или Россия, на другие несхожие страны, на Канаду, Мексику, Антильские острова, и вознаградят себя этой новой пестротой за утраченную последней борьбой (т. е. гражданской войной) внутреннюю сложность строя, не потребуется ли тогда им монархия? Многие, бывшие в Америке, так думают» (sic). Известное же американское выражение «melting pot» привело бы его в ужас! Смешение всех в одном котле уничтожает личность, самую жизнь — воскликнул бы он...

А Россия? Ее молодость сомнительна, говорит Леонтьев. Ей должно скоро исполниться девятьсот лет (со времени крещения и объединения в 988 г.). А ее расцвет он относит к XVIII веку, к эпохе Екатерины. В конце своего очерка он подводит печальные итоги русской цивилизации: «Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела». А в другом месте он пишет: Россия «беднее умом» прежней Англии...

Он сомневается в том, что Российская империя, объединив славян, создаст новое разнообразие в единстве.

Ему хочется, чтобы Россия спасла у себя и на Западе «Церковь, какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может... и саму науку!.. (Не тенденциозную, а суровую, печальную! Замечание это очень леонтьевское — и по мысли, и по тону. Здесь — в этом очерке, претендующем на объективность, — он невольно проговаривается в своей неизменной любви к красоте: сильная церковь, могучее государство, поэзия — скорее всего яркая, романтическая, и, наконец, суровая, печальная наука: все это он находил прекрасным и всем этим он постоянно восхищался. Но и в этой миссии России Леонтьев сомневается. Иногда ему даже кажется, что на его родине старые устои слабее, чем на Западе. Как и Аполлон Григорьев, он не раз утверждал, что семейное начало не развито в России; и он приводит немало спорных, но очень ярких примеров. Так, русские сектанты совсем не семейственные и «колеблются между крайним аскетизмом (скопчеством) и крайнею распущенностью» (он, вероятно, имел в виду хлыстов). Семейственный прудонизм имел мало успеха у русской нигилистической молодежи, «ей нравились более утопии сладострастия, фурьеризм, вольные сходки в хрустальных дворцах, чем атеистическая рабочая семья Прудона»; и мы знаем, Леонтьев об этом не горевал: в нашей семье, даже очень счастливой, он видел пошлость, обывательщину; а прежде лелеял что-то вроде матриархата, в котором отцы излишни... Его пугало другое: иногда ему казалось, что дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем на его родине. Позднее он предскажет, что именно Россия породит революционного Антихриста... Теперь же пророчит, что весь европейский прогресс закончится анархией, которая может «довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического, постоянного насилия всех над каждым или, с другой стороны, до личного рабства». Люди сами будут «везде продавать или отдавать себя в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за Долги и т. д.». Об этом же он будет говорить и в других своих статьях.

9. Критические замечания.

1) Григорьев и Данилевский. Как мы уже знаем, в начале 60-х гг. Леонтьев прошел через сферу влияния Аполлона Григорьева. Но философия истории их разная: для Григорьева каждая отдельная эпоха была своего рода «организмом», но это только метафора. Он также не находил, да и не искал законов развития в природе, в истории.

Леонтьевская философия истории ближе Н. Я. Данилевскому (1822—1885). Он тоже с недоверием относился к славянофильскому идеализму, не верил в общечеловеческую миссию России. Его славянофильство основано на натурфилософии, без всякой примеси метафизики. Этот зоолог, ботаник и специалист по рыболовству подчиняет историю тем же законам, которым подчинена природа. Его исторический натурализм оказал известное влияние на Леонтьева, который и сам это подтверждает.

В своей книге «Россия и Европа» (1869) он различает десять культурно-исторических типов замкнутых цивилизаций-организмов. По его убеждению, нарождающийся одиннадцатый культурно-исторический тип — славянский — более высокий, чем все предыдущие. Здесь историк-естествоиспытатель впадает в субъективность, он отдает явное предпочтение славянству. В нашем веке теория изоляциониста Шпенглера во многих отношениях напоминает учение Данилевского. Также и Тойнби более или менее изолирует те цивилизации, о которых он писал в своей всеобщей истории.

По замечанию Бердяева, Леонтьев воспользовался научным аппаратом Данилевского, но все же у них было мало общего. Леонтьев отрицает наличие изолированных культурно-исторических типов. Как я уже указывал, Леонтьев утверждал, что Россия достигла расцвета в XVIII веке, когда на русской почве рядом со старыми византийскими насаждениями (православием и самодержавием) появились свежие побеги западной цивилизации. Такое истолкование русской истории было совершенно неприемлемо для всех славянофилов, как для идеалиста Ивана Аксакова, так и для натуралистов Страхова и Данилевского. Сам же Леонтьев никогда не был славянофилом, хотя и сочувствовал иногда некоторым славянофильским идеям, преимущественно консервативным. Славян же он знал лучше, чем все славянофилы вместе взятые...

Пафос Данилевского низменный, узконационалистический. Он проповедовал, что «идея славянства должна быть выше свободы, выше науки, выше просвещения»! А у Леонтьева пафос эстетический.

По остроумному выражению Вл. Соловьева, теория националиста и натуралиста Данилевского ползучая. Что-то ползучее было и в натурализме Леонтьева (в «Bизантизме и славянстве»), но эстетика его крылатая. К тому же он никогда не грешил национализмом (как Данилевский).

Он едко осуждал современную европейскую цивилизацию, но был влюблен в великое прошлое Запада (как и Григорьев, Достоевский).

2) Природа и история. В конце XIX века Вильгельм Виндельбанд и Генрих Риккерт утверждали, что естественно-научные методы неприменимы к гуманитарным наукам. Если исследователи природы устанавливают общие законы, то историки изучают единственные и неповторимые факты человеческого общежития (сплошные исключения, а не правила). С этой точки зрения должны быть одинаково осуждены и либералы вроде Герберта Спенсера, и консерваторы Данилевский и Леонтьев: все они подчинили историю естествознанию. Об этом говорит о. Василий Зеньковский в своей «Истории русской философии»; он же верно замечает, что русские мыслители XX века чаще исходили из Риккерта и отвергали натурализм в философии истории. Тут же еще раз напомним, что Леонтьев, в противоположность Данилевскому, был не только натуралистом, а более всего — эстетом.

3) Христианская ли философия истории? Леонтьевское учение о триедином процессе развития неприемлемо для христианской философии, которая утверждает свободу и Бога, и человека, а также отрицает в истории природную необходимость. Ведь если следовать методу Леонтьева, то пришлось бы признать, что христианство, как и атеизм, всецело предопределено законами органического развития. Метафизика, мистика для него драгоценные яркие цветы, появляющиеся на древе культуры в весеннюю пору жизни, в период «сложного цветения». Именно поэтому учение Леонтьева было осуждено многими выдающимися христианскими философами — Владимиром Соловьевым, о. Сергием Булгаковым, Н. А. Бердяевым, С. Л. Франком, Г. П. Федотовым, о. Василием Зеньковскими, о. Георгием Флоровским и Другими. Но, по верному выражению Бердяева, мысли Леонтьева стимулируют «духовные импульсы».

В истории гордый Леонтьев склоняется перед государственной властью, перед Кесарем. На это он мог бы возразить: в самом главном, в спасении души, и Кесарь ничем не поможет: здесь только Церковь помогает. Но в «Византизме и славянстве» он только твердит, что все земное обречено на гибель — и не по закону Божиему, а по закону природы.

4) Леонтьев-шестидесятник. Он ненавидел европейских радикалов всех толков, ненавидел и русских нигилистов любого типа, но в одном он был им близок: в своем подходе к истории он был натуралистом, даже материалистом. В этом смысле он «дитя века», шестидесятник. Но было и немало существенных различий между ним и всеми радикалами, нигилистами. Многие из его противников были более эмоциональны и идеалистичны: их трогали человеческие страдания, они хотели принести пользу человечеству и оптимистически верили в беспрерывный прогресс. Леонтьев все эти эмоции и идеи отрицает. Однако и у него была своя идея-эмоция — эстетическая: он всегда хотел красоты, но, как мы уже знаем, в очерке «Византизм и славянство» об эстетике он не говорит, а только проговаривается... Ему, видно, хотелось побивать врагов их же оружием — естественными науками, которые, по его убеждению, подтверждают его пессимистические выводы; он ведь всюду научно обосновывает не прогресс, а дегенерацию. О другой идее-эмоции Леонтьева я уже говорил: это его вера в личное спасение в Церкви; и об этом он тоже в своем полемическом очерке умалчивает.

Итак, Леонтьев — шестидесятник по воспитанию; но шестидесятник-еретик, который ополчился против подавляющего большинства своего поколения: против «ортодоксальных» атеистов и материалистов; и по соображениям тактическим он на время предпочел утаить от противников свои собственные вкусы и верования, очень противоречивые: свою эстетику и свою религию (любовь к земной красоте и веру в небесное спасение).

5) А декаданс? По верному замечанию Бердяева, Леонтьев не знал, что для периодов смесительного упрощения характерен тот эстетический декаданс, о котором писал забытый поэт пушкинской эпохи Тепляков:

 

Потом — изящные пороки,

Глухое варварство потом...

(1829)

 

Изящные пороки проповедовал и Леонтьев. В его «Египетском голубе» есть декадентская атмосфера, есть душевная истома нежности и похоти. Он был сам декадентом: и именно так его расценивает критик Серебряного века Грифцов. Но он декадент бессознательный... И он ничего не знал о Бодлере, Теофиле Готье, Барьбье д'Оревильи или о Гюисмансе...

Декаданс или «конец века» — это не только пороки, как изящные, так и неизящные. Это также творческая переоценка прошлого, предчувствие нового расцвета, мечта о ренессансе — эстетическом, а иногда и о религиозном. Русские поэты-символисты и русские светские богословы (перед революцией) жили этими мечтаниями и искали вдохновения в пророчествах или лжепророчествах Достоевского, Вл. Соловьева и Ницше; но первого Леонтьев ненавидел, во втором он разочаровался после страстного увлечения, а третьего не знал...

6) Стиль. Леонтьев не любил свои писания обрабатывать, отделывать. Но у него было чувство стиля и был свой стиль — камерного монолога, произносимого в небольшом кругу друзей. Общий план очерка и основные ходы мысли он выяснял заранее и затем писал — рассказывая; а увлекшись темой, он любил оживлять изложение полемическими выпадами и особенными шутками — фантастическими по содержанию и патетическими по тону. Серьезность не мешала ему забавляться... Вот как в «Византизме и славянстве» он описывает вторичное смесительное упрощение. Под деревьями здесь подразумеваются цивилизации: «Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнениях и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада; они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в смешанное и упрощенное, среднепропорциональное дерево». Описания этого рода ему еще лучше удавались в романах и, в особенности, в письмах.

Иначе у Данилевского: искусством слова он не владел. Его проза была самой топорной работы; фразы — неотесанные обрубки, кое-как сколоченные... Это же отмечает и Леонтьев: он говорит, что «Россия и Европа» — великая книга, которая очень дурно местами написана.

 

Свою философию истории Леонтьев впервые изложил в «Византизме и славянстве». Как мы уже знаем, этот свой очерк он обдумывал, вероятно, еще в Салониках и писал его на Афоне и в Константинополе (в 1872—1873). Каткова испугала смелость или даже «дикость» леонтьевских выводов, и он отказался опубликовать этот очерк в «Русском вестнике». «Византизм и славянство» был позднее помещен в «Чтениях Бодянского» и, к огорчению автора, не вызвал широкой дискуссии. Эта статья иногда напоминает вдохновенный монолог со многими меткими, небрежно «брошенными в лицо противников» полемическими афоризмами; чуть ли не на каждой странице Леонтьев кого-то вызывает на дуэль, и не только радикалов, но и консерваторов; и за эту свою смелость, за свое свободомыслие ему пришлось поплатиться: его оппоненты даже не пожелали ему отвечать — они казнили его молчанием.

Ход мышления у Леонтьева очень логический, но мысли изложены непоследовательно, беспорядочно, как в черновике. Он ничего не любил переписывать набело, и поэтому его мысли лучше излагать в измененном порядке.

1. Круг чтения Леонтьева — очень ограниченный, и он сам сетовал, что ему не удалось достать все нужные книги. Он пользовался без разбора и общими руководствами по истории Ф. Шлоссера, Г. Гервинуса, Г. Вебера, Л. Прево-Парадоля, монографиями Амедея Тьерри, А. Пихлера, В. Г. Риля, графа Гобино и трудами таких историков, как Гизо и Маколей. Изучение первоисточников его не привлекало. Так, он совсем не интересовался местной балканской историей, которой в то время занимались многие иностранные консулы и даже турецкие паши. Он не обратил внимания на памятники минойской культуры на острове Крите... Его уровень исторических знаний едва ли был выше эрудиции студентов-первокурсников. Но никто не отказывал ему в интуиции, на которой он преимущественно и строил свою философию истории. Замечательно также, что, говоря о прошлом, он часто ошибался, особенно с современной исторической точки зрения, но прекрасно разбирался в настоящем и многое угадывал в будущем.

2. Метод. Леонтьев ученых не очень жаловал, на ученость не претендовал. Тем не менее он настаивал, что его метод — строго научный и более объективный, чем у современных историков и социологов. Его подход к истории основан на биологии, даже ботанике, и эти науки (на медицинском факультете) он изучал основательнее, чем историю. Утверждаемые им законы органического развития он переносит в историю, социологию. Этот свой метод он тщательно очищает от всего эмоционального, субъективного, а также и от абстрактного догматизма и сперва воздерживается от оценки исторических и социальных явлений.

Для Леонтьева человек, человечество не свободны, их существование предопределено природой, материей. По своему методу он не менее детерминист и материалист, чем Карл Маркс; но в противоположность автору «Капитала» он исходит не из экономических, а из биологических факторов. В этом смысле он ближе Герберту Спенсеру, хотя в то же время он его еще не читал, а Марксом никогда не занимался. Но, как мы увидим, на него оказал влияние Н, Я. Данилевский.

Применяя свой биологический метод, Леонтьев издевается над теми учеными, которые вводят в науку такие, по его мнению, ничтожные и субъективные элементы, как страдание, благо: «Раскройте медицинские книги, о друзья-реалисты, — восклицает он, — и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы других пластических, объективных признаков...» Вообще: «Все болит у древа жизни людской». Далее он пишет: «Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут лучше. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом...» Греки-критяне богаче фракийских греков, но именно они взбунтовались...

3. Понятие формы. «Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании)», — пишет Леонтьев и далее разъясняет: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет». Такое понимание восходит к Аристотелю, а не к Платону, который утверждал, что все вещи только слабо отражают вечные, незыблемые и совершенные идеи... Откуда именно Леонтьев взял эти определения формы, мне установить не удалось, но едва ли он сам до них додумался. Однако аргументация его оригинальна и художественно-выразительна: идея так организовала форму оливки, что та «не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предустановлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды». Все это говорится в назидание современным социологам, которые пренебрегают примерами из «теперь столь уважаемой природы...». Вывод же следующий: законы растительной и животной морфологии те же, что и морфологии социально-исторической.

Далее мы увидим, что под исторической формой с организующей эту форму идеей Леонтьев очень часто подразумевал государственную форму, и при этом деспотическую (монархии, олигархии или диктатуры).

4. Законы органического и исторического развития. По утверждению Леонтьева, в природе мы везде наблюдаем «постепенный ход» от простоты к сложности. Ничего нового нет в этом леонтьевском утверждении. Ту же идею подробно развивал и научно обосновывал К. Бэр, который повлиял на Герберта Спенсера и, возможно, на Данилевского и Леонтьева. С учением Бэра он мог познакомиться еще в Московском университете. Но есть новизна во втором пункте леонтьевской социологии — все сложное постепенно разлагается, упрощается и умирает. Он дает следующий пример: небесное тело сперва проходит через период первоначальной простоты, за которым наступает период цветущей сложности: планета покрывается корою, растительностью, она — «обитаемая, пестрая»; но в третьем периоде она или совсем остывает, или же, вследствие катастрофы, опять расплавляется и распадается. Спенсер тоже приводил примеры из космологии, но с гибелью небесных тел он как-то не считается; либерал-оптимист, он верил в беспрерывное органическое развитие, в динамизм жизненного процесса, тогда как эстет-пессимист Леонтьев склонялся к тем выводам, которые позднее мы находим в гипотезе о тепловой смерти, энтропии. Он был убежден, что органическое развитие не беспрерывно и что все в природе кончается смертью, которая «всех равняет». Вторичное упрощение есть вместе с тем уравнение. Трупы мало отличимы, как и зародыши. Простота-равенство предшествует всякому расцвету и его же заканчивает. Теория эта спорная: понятия «простого» и «сложного» нелегко поддаются определению. Но Леонтьев верил в свое учение о триедином процессе развития и природы, и истории.

Законы исторического развития для Леонтьева те же, что и законы органического развития. О жизни в сотоянии «первоначальной простоты» он почти ничего не говорит. Больше внимания он уделяет истории в период расцвета. При этом он главным образом занимается разбором государственной формы правления. Здесь он дает много примеров, и многие из них произвольно выбраны и неверно истолкованы.

5. Цветущее объединение и сложность.

1. Византия

Опустим рассуждения Леонтьева о древнем мире и сразу перейдем к Византии. Он призывал к пересмотру истории Восточно-Римской империи, но сам ее плохо знал и, по-видимому, черпал информацию преимущественно из трудов Амедея Тьерри и Алои-сия Пихлера, а с работами Рамбо м он познакомился значительно позднее. После его смерти начался новый пересмотр византийской истории, который продолжается до нашего времени, и, конечно, теперь устарело многое из того, что говорили Тьерри, Пихлер, а до них Гиббон; устарели и многие взгляды Леонтьева, который над первоисточниками не работал. Но интуиция ему заменяла эрудицию и он многое верно угадал в том, что он называл византизмом (византийской идеей).

Византизм в понимании Леонтьева — это кесаризм римского языческого происхождения, а в нравственном мире — это христианское разочарование во всем земном; византийский идеал отрицает всеобщее благоденствие на земле, не имеет западного «преувеличенного понятия о земной личности человеческой» и верит в блаженство не здесь, а там, в Царствии Небесном.

Деспотическая византийская идея кесаризма организовала очень твердые, стесняющие свободу формы общежития, но это не помешало появлению в ней ярких личностей: будь то императоры или полководцы, святые или мученики, богословы правоверные или еретические. По утверждению Леонтьева, гражданско-правовой индивидуализм в демократиях губит индивидуальность, слишком избаловывает и ослабляет личность. Между тем в деспотической Византии для каждого сильного борца открывался путь к политическим верхам, хотя бы и на императорский престол. «Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался», а другой путь вел в иную высоту — в Царство Божие. Итак, в византийском мире процветало земное государство самодержавных базилевсов, но расцветала и душа аскетов, ищущих спасения на небе... (Здесь я договариваю основные мысли Леонтьева, недостаточно точно выраженные.)

2. Запад

Западная Европа отошла от византийского христианства и в эпоху феодализма развила «преувеличенное понятие о земной личности», — утверждал Леонтьев. Позднее, в эпоху своего расцвета от XV до XVII вв., Запад выработал свою собственную деспотическую идею. Эта идея организовала централизованную власть могущественного папства и сильных монархий, как великих — при Филиппе II или Людовике XIV, так и малых, входивших в состав Германской империи. Эта же идея организовала олигархии Венеции, Генуи и Англии, которую Леонтьев называет аристократической республикой с наследственным президентом. В эту же эпоху, т. е. от XV до XVII и даже XVIII вв., на Западе процветали науки и искусства. Тогда Европа знала «аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, "бесполезной" (!) отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства...». Определение это очень яркое и очень леонтьевское!

3. Россия

Россию организовали деспотические идеи Византии — православие и самодержавие; а ее собственная, деспотическая же, идея выразилась в поземельной общине — в мире. Но цветение России Начинается поздно — только с Петра, утверждает Леонтьев. Европейские начала, по его мнению, не подорвали ни византийского православия, ни византийского самодержавия и внесли в русскую жизнь то разнообразие, которого прежде не было... Полный расцвет России он относит к царствованию Екатерины II. Это она вела Россию «к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем ее главная заслуга. Она охраняла крепостное право <...> давала льготы дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно-аристократические его свойства— род и личность......, и тем самым Екатерина подготовила литературный расцвет, связанный с именами Державина, Карамзина и позднее — с Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Гоголем...»

4. Славянство

Как мы уже знаем, Леонтьев многое у славян любил, в особенности их старый, уже угасающий эпический быт, их «первоначальную простоту». Славянство многочисленно, писал он, но нет славянской идеи, нет славизма.

Языки славян родственные, но культура разная. Поляков воспитало католичество, которое у них проявляется сильнее, ярче, чем у других западных славян-католиков; их дворянство, говорит Леонтьев, до сих пор представляет нацию и возглавляет национальное движение — в этом оригинальность Польши.

Чехи ненавидят немцев, словаки — мадьяр, болгары — греков, но по воспитанию, по быту, по типу они очень похожи на своих угнетателей. Украинцы многое заимствовали и у поляков, и у русских.

Сербия не единая нация: хорваты-католики испытали влияния итальянские, немецкие и венгерские; сербы-мусульмане немногим отличаются от турок, а православные сербы живут в двух княжествах, сербском и черногорском, и имеют мало общего со своими собратьями по языку, но не по вере, по культуре. Итак, единой организующей идеи славяне не выработали. Византийская религия могла бы объединить только православных славян, а не католиков. Одно у них общее: они легко европеизируются, и не только в цивилизованной Австрии, но и в «отсталой» Турции. Леонтьев пишет: «Вообще юго-славяне очень легко переходят в быту в общих понятиях своих из простоты эпической в самую крайнюю простоту современной либеральной буржуазности». Из эпических крестьян и разбойников они быстро превращаются в épiciers западного образца. Для Леонтьева —это переход из многообещающего примитивного состояния в период смесительного упрощения, т. е. в смерть. Следовательно, славянам так и не удастся достичь расцвета в среднем периоде развития. Все эти леонтьевские рассуждения, конечно, очень раздражали русских славянофилов и не нравились Каткову.

5. Единство в сложности или разнообразие в единстве: так Леонтьев определяет каждую эпоху расцвета в исторической форме, организованной деспотической идеей. Напомним, что ту же формулу мы находим в романе «В своем краю», где красноречивый Милькеев говорит: красота — это «единство в разнообразии». А для самого Леонтьева обе эти реальности — исторического расцвета и земной красоты — совпадали, но в очерке «Византией и славянство» он предпочел воздержаться от эстетических суждений; свою эстетику он прикрывает здесь объективной научностью. Он слишком хорошо знал: эстета в 70-х гг. читать не будут; так, может быть, прислушаются к речам натуралиста! Но, как я уже говорил, отклика не было, а ему так хотелось борьбы во имя красоты, которую он теперь отождествляет с эпохой расцвета и которая была для него синонимом живой жизни; и по его убеждению, этой живой жизни теперь угрожает неминуемая гибель.

6. Революции своевременные и несвоевременные. По учению Леонтьева, единство (в разнообразии или в сложности) создается сильной государственной властью. Но, утверждает он, необходима и некоторая оппозиция этому единству.

«Церковник» Леонтьев говорит, что великие ереси придавали «столько жизни и движения византийскому миру», а после их уничтожения в Византии начинается эпоха упадка, в IX и X вв. (При этом он забывает, что и позднее там были религиозные движения и волнения — исихастов, а также православных, не признавших Флорентийской унии67.)

Монархист Леонтьев одобряет протестантскую революцию (при Кромвеле), которая создала величие Англии, укрепила ее аристократическую конституцию. Он сочувствует тем пуританам, которые отказывались подчиняться англиканской церкви «не из прогрессивного равнодушия, а из набожности». Пуритане Англии не ослабили и внесли разнообразие в ее жизнь — в эпоху расцвета; и они же населили Новую Англию в Америке.

Леонтьев, сторонник византийско-русского самодержавия, одобряет прежние русские бунты — разинский и пугачевский: они укрепляли царскую власть в период ее усиления! Он говорит, что никакая пугачевщина не может «повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция». По его мнению, был необходим и раскол, который произошел внутри нашего византийского православия и внес в него разнообразие. Как мы знаем, он вообще сочувствовал русским сектантам и находил среди них яркие личности вроде изувера Куртина или суевера Кувайцева.

Леонтьев утверждает, что в эпоху расцвета «все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их». Об этом он постоянно твердит: без великих волнений не может прожить ни один великий народ. Но есть разные волнения. Есть волнения вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства. После волнений плебеев Рим вступил в свой героический период; после преторианских вспышек и после мирного движения христиан Рим разрушился. И якобинская поздняя революция французов стала залогом их падения. Казалось бы, здесь Леонтьев высказывается с достаточной ясностью, но очень часто эта его теория своевременных и несвоевременых ересей, бунтов, революций не учитывается при изложении его взглядов.

Леонтьев — консерватор в XIX веке, но он бы им не был при Екатерине или при Петре: «До дня цветения лучше быть парусом или паровым котлом», — говорит он, а «после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору...»

К этим взглядам Леонтьев пришел в 70-х гг., но в начале 60-х гг. он думал иначе: вспомним, что его любимый герой Миль-кеев («В своем краю») сделался революционером, чтобы вызвать отпор со стороны консерваторов!

7 .Вторичное смесительное упрощение. По учению Леонтьева, после периода сложного цветения наступает период вторичного смесительного упрощения. Если живая жизнь полна разнообразия, неравенства, то смерть устанавливает безличное равенстве между трупами, скелетами. Это печальный эпилог триединого процесса развития и в природе, и в истории.

Леонтьев издевается над учеными и публицистами, которые верят в беспрерывный прогресс и в отвлеченные идеалы свободы, равенства, благоденствия. По его убеждению, эта новая вера противоречит всем данным науки. Эгалитарно-либеральное движение не продолжает, а заканчивает прогресс. Оптимизм прогрессистов ненаучен; этот оптимизм — эмоция, которая прикрывается лженаучной догмой.

Леонтьев обращается к читателю с риторическим вопросом: «Где эти недогматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов».

Как мы уже знаем, сложность, разнообразие обусловлены деспотическим единством организующей идеи. В эпохи процветания это деспотическое единство часто оспаривается, отвергается, и тем лучше, «ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба». Тогда бунты и ереси «своевременны»... И деспотическое единство монархии или олигархии остается в силе. А современный демократический и научный прогресс разрушает деспотизм и государства, и сословий, и цехов, и монастырей, и богатства.

Сложность в наше время обманчива: сложность машин, администрации, судов, прессы, научных методов, экономических потребностей; это сложность толчеи, в которой личность стирается, смешивается.

Идеал либералов — безличный, средний буржуа. Социалисты тоже стремятся к тому же идеалу. Прудон хочет обратить «всех людей в скромных, однородных и счастливых, не слишком много работающих буржуа».

Идеология смесителей-упростителей — это рационализм, материализм в философии, либерализм, социализм в политике, утилитаризм, эвдемонизм в психологии и экономике, реализм, натурализм в искусстве. Это идеология чуждого жизни, духовно оскопленного, пошлого человечества, обреченного на вымирание, на гибель... Позднее — в других статьях — Леонтьев еще лучше разовьет и уточнит свою теорию вторичного, или смесительного, упрощения общества.

8. Возраст цивилизации. В «Византизме и славянстве» Леонтьев пространно рассуждает о долголетии государственных организмов. Их средний возраст — 1000-1200 лет. Египет и Китай существовали дольше, но их история слабо исследована, говорит он, состоит из разных периодов, не имеющих много общего...

Все современные европейские государства, включая Россию, прожили около тысячи лет или более; и все они скоро погибнут: их уничтожит либерально-эгалитарный прогресс, ведущий к естественной смерти этих цивилизаций. Вместе с культурными народами смесятся — упростятся и так называемые отсталые народы во всем мире, а также и славянские Балканы. Балканский национализм, как и итальянский или германский, не приведет к самобытности, ибо он связан с демократизацией, которая сведет всех к одному и тому же буржуазному общему знаменателю.

Несколько строк (в примечании) Леонтьев посвящает Америке. Он не прозревал ее великого будущего, как Токвиль и Герцен. «Соединенные Штаты, — пишет он, — это Карфаген современности», старая английская цивилизация, но «в упрощенном республиканском виде на новой, девственной почве». Я уже говорил, что он с одобрением отзывался о пуританах, покинувших родину по религиозным мотивам. Еще более он одобряет разнообразие быта на аристократическом рабовладельческом юге. «Если они (Соединенные Штаты) расширятся, как Рим или Россия, на другие несхожие страны, на Канаду, Мексику, Антильские острова, и вознаградят себя этой новой пестротой за утраченную последней борьбой (т. е. гражданской войной) внутреннюю сложность строя, не потребуется ли тогда им монархия? Многие, бывшие в Америке, так думают» (sic). Известное же американское выражение «melting pot» привело бы его в ужас! Смешение всех в одном котле уничтожает личность, самую жизнь — воскликнул бы он...

А Россия? Ее молодость сомнительна, говорит Леонтьев. Ей должно скоро исполниться девятьсот лет (со времени крещения и объединения в 988 г.). А ее расцвет он относит к XVIII веку, к эпохе Екатерины. В конце своего очерка он подводит печальные итоги русской цивилизации: «Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела». А в другом месте он пишет: Россия «беднее умом» прежней Англии...

Он сомневается в том, что Российская империя, объединив славян, создаст новое разнообразие в единстве.

Ему хочется, чтобы Россия спасла у себя и на Западе «Церковь, какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может... и саму науку!.. (Не тенденциозную, а суровую, печальную! Замечание это очень леонтьевское — и по мысли, и по тону. Здесь — в этом очерке, претендующем на объективность, — он невольно проговаривается в своей неизменной любви к красоте: сильная церковь, могучее государство, поэзия — скорее всего яркая, романтическая, и, наконец, суровая, печальная наука: все это он находил прекрасным и всем этим он постоянно восхищался. Но и в этой миссии России Леонтьев сомневается. Иногда ему даже кажется, что на его родине старые устои слабее, чем на Западе. Как и Аполлон Григорьев, он не раз утверждал, что семейное начало не развито в России; и он приводит немало спорных, но очень ярких примеров. Так, русские сектанты совсем не семейственные и «колеблются между крайним аскетизмом (скопчеством) и крайнею распущенностью» (он, вероятно, имел в виду хлыстов). Семейственный прудонизм имел мало успеха у русской нигилистической молодежи, «ей нравились более утопии сладострастия, фурьеризм, вольные сходки в хрустальных дворцах, чем атеистическая рабочая семья Прудона»; и мы знаем, Леонтьев об этом не горевал: в нашей семье, даже очень счастливой, он видел пошлость, обывательщину; а прежде лелеял что-то вроде матриархата, в котором отцы излишни... Его пугало другое: иногда ему казалось, что дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем на его родине. Позднее он предскажет, что именно Россия породит революционного Антихриста... Теперь же пророчит, что весь европейский прогресс закончится анархией, которая может «довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического, постоянного насилия всех над каждым или, с другой стороны, до личного рабства». Люди сами будут «везде продавать или отдавать себя в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за Долги и т. д.». Об этом же он будет говорить и в других своих статьях.

9. Критические замечания.

1) Григорьев и Данилевский. Как мы уже знаем, в начале 60-х гг. Леонтьев прошел через сферу влияния Аполлона Григорьева. Но философия истории их разная: для Григорьева каждая отдельная эпоха была своего рода «организмом», но это только метафора. Он также не находил, да и не искал законов развития в природе, в истории.

Леонтьевская философия истории ближе Н. Я. Данилевскому (1822—1885). Он тоже с недоверием относился к славянофильскому идеализму, не верил в общечеловеческую миссию России. Его славянофильство основано на натурфилософии, без всякой примеси метафизики. Этот зоолог, ботаник и специалист по рыболовству подчиняет историю тем же законам, которым подчинена природа. Его исторический натурализм оказал известное влияние на Леонтьева, который и сам это подтверждает.

В своей книге «Россия и Европа» (1869) он различает десять культурно-исторических типов замкнутых цивилизаций-организмов. По его убеждению, нарождающийся одиннадцатый культурно-исторический тип — славянский — более высокий, чем все предыдущие. Здесь историк-естествоиспытатель впадает в субъективность, он отдает явное предпочтение славянству. В нашем веке теория изоляциониста Шпенглера во многих отношениях напоминает учение Данилевского. Также и Тойнби более или менее изолирует те цивилизации, о которых он писал в своей всеобщей истории.

По замечанию Бердяева, Леонтьев воспользовался научным аппаратом Данилевского, но все же у них было мало общего. Леонтьев отрицает наличие изолированных культурно-исторических типов. Как я уже указывал, Леонтьев утверждал, что Россия достигла расцвета в XVIII веке, когда на русской почве рядом со старыми византийскими насаждениями (православием и самодержавием) появились свежие побеги западной цивилизации. Такое истолкование русской истории было совершенно неприемлемо для всех славянофилов, как для идеалиста Ивана Аксакова, так и для натуралистов Страхова и Данилевского. Сам же Леонтьев никогда не был славянофилом, хотя и сочувствовал иногда некоторым славянофильским идеям, преимущественно консервативным. Славян же он знал лучше, чем все славянофилы вместе взятые...

Пафос Данилевского низменный, узконационалистический. Он проповедовал, что «идея славянства должна быть выше свободы, выше науки, выше просвещения»! А у Леонтьева пафос эстетический.

По остроумному выражению Вл. Соловьева, теория националиста и натуралиста Данилевского ползучая. Что-то ползучее было и в натурализме Леонтьева (в «Bизантизме и славянстве»), но эстетика его крылатая. К тому же он никогда не грешил национализмом (как Данилевский).

Он едко осуждал современную европейскую цивилизацию, но был влюблен в великое прошлое Запада (как и Григорьев, Достоевский).

2) Природа и история. В конце XIX века Вильгельм Виндельбанд и Генрих Риккерт утверждали, что естественно-научные методы неприменимы к гуманитарным наукам. Если исследователи природы устанавливают общие законы, то историки изучают единственные и неповторимые факты человеческого общежития (сплошные исключения, а не правила). С этой точки зрения должны быть одинаково осуждены и либералы вроде Герберта Спенсера, и консерваторы Данилевский и Леонтьев: все они подчинили историю естествознанию. Об этом говорит о. Василий Зеньковский в своей «Истории русской философии»; он же верно замечает, что русские мыслители XX века чаще исходили из Риккерта и отвергали натурализм в философии истории. Тут же еще раз напомним, что Леонтьев, в противоположность Данилевскому, был не только натуралистом, а более всего — эстетом.

3) Христианская ли философия истории? Леонтьевское учение о триедином процессе развития неприемлемо для христианской философии, которая утверждает свободу и Бога, и человека, а также отрицает в истории природную необходимость. Ведь если следовать методу Леонтьева, то пришлось бы признать, что христианство, как и атеизм, всецело предопределено законами органического развития. Метафизика, мистика для него драгоценные яркие цветы, появляющиеся на древе культуры в весеннюю пору жизни, в период «сложного цветения». Именно поэтому учение Леонтьева было осуждено многими выдающимися христианскими философами — Владимиром Соловьевым, о. Сергием Булгаковым, Н. А. Бердяевым, С. Л. Франком, Г. П. Федотовым, о. Василием Зеньковскими, о. Георгием Флоровским и Другими. Но, по верному выражению Бердяева, мысли Леонтьева стимулируют «духовные импульсы».

В истории гордый Леонтьев склоняется перед государственной властью, перед Кесарем. На это он мог бы возразить: в самом главном, в спасении души, и Кесарь ничем не поможет: здесь только Церковь помогает. Но в «Византизме и славянстве» он только твердит, что все земное обречено на гибель — и не по закону Божиему, а по закону природы.

4) Леонтьев-шестидесятник. Он ненавидел европейских радикалов всех толков, ненавидел и русских нигилистов любого типа, но в одном он был им близок: в своем подходе к истории он был натуралистом, даже материалистом. В этом смысле он «дитя века», шестидесятник. Но было и немало существенных различий между ним и всеми радикалами, нигилистами. Многие из его противников были более эмоциональны и идеалистичны: их трогали человеческие страдания, они хотели принести пользу человечеству и оптимистически верили в беспрерывный прогресс. Леонтьев все эти эмоции и идеи отрицает. Однако и у него была своя идея-эмоция — эстетическая: он всегда хотел красоты, но, как мы уже знаем, в очерке «Византизм и славянство» об эстетике он не говорит, а только проговаривается... Ему, видно, хотелось побивать врагов их же оружием — естественными науками, которые, по его убеждению, подтверждают его пессимистические выводы; он ведь всюду научно обосновывает не прогресс, а дегенерацию. О другой идее-эмоции Леонтьева я уже говорил: это его вера в личное спасение в Церкви; и об этом он тоже в своем полемическом очерке умалчивает.

Итак, Леонтьев — шестидесятник по воспитанию; но шестидесятник-еретик, который ополчился против подавляющего большинства своего поколения: против «ортодоксальных» атеистов и материалистов; и по соображениям тактическим он на время предпочел утаить от противников свои собственные вкусы и верования, очень противоречивые: свою эстетику и свою религию (любовь к земной красоте и веру в небесное спасение).

5) А декаданс? По верному замечанию Бердяева, Леонтьев не знал, что для периодов смесительного упрощения характерен тот эстетический декаданс, о котором писал забытый поэт пушкинской эпохи Тепляков:

 

Потом — изящные пороки,

Глухое варварство потом...

(1829)

 

Изящные пороки проповедовал и Леонтьев. В его «Египетском голубе» есть декадентская атмосфера, есть душевная истома нежности и похоти. Он был сам декадентом: и именно так его расценивает критик Серебряного века Грифцов. Но он декадент бессознательный... И он ничего не знал о Бодлере, Теофиле Готье, Барьбье д'Оревильи или о Гюисмансе...

Декаданс или «конец века» — это не только пороки, как изящные, так и неизящные. Это также творческая переоценка прошлого, предчувствие нового расцвета, мечта о ренессансе — эстетическом, а иногда и о религиозном. Русские поэты-символисты и русские светские богословы (перед революцией) жили этими мечтаниями и искали вдохновения в пророчествах или лжепророчествах Достоевского, Вл. Соловьева и Ницше; но первого Леонтьев ненавидел, во втором он разочаровался после страстного увлечения, а третьего не знал...

6) Стиль. Леонтьев не любил свои писания обрабатывать, отделывать. Но у него было чувство стиля и был свой стиль — камерного монолога, произносимого в небольшом кругу друзей. Общий план очерка и основные ходы мысли он выяснял заранее и затем писал — рассказывая; а увлекшись темой, он любил оживлять изложение полемическими выпадами и особенными шутками — фантастическими по содержанию и патетическими по тону. Серьезность не мешала ему забавляться... Вот как в «Византизме и славянстве» он описывает вторичное смесительное упрощение. Под деревьями здесь подразумеваются цивилизации: «Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнениях и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада; они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в смешанное и упрощенное, среднепропорциональное дерево». Описания этого рода ему еще лучше удавались в романах и, в особенности, в письмах.

Иначе у Данилевского: искусством слова он не владел. Его проза была самой топорной работы; фразы — неотесанные обрубки, кое-как сколоченные... Это же отмечает и Леонтьев: он говорит, что «Россия и Европа» — великая книга, которая очень дурно местами написана.