ПОПОВНА

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 

О поповне Паше мы уже кое-что знаем: она дочь того самого бедного иерея — отца Василия, который «густым, возрастающим голосом» читал: «Се Жених грядет во полунощи...» Матри-арх Подлипок — тетушка Солнцева взяла ее на воспитание, а позднее сделала своим «секретариком». «Ростом она была невелика, увальчива и бледна, но бледностью свежей, той бледностью, которая часто предшествует полному расцвету. Иногда, побегавши, поспавши, сконфузившись или просто пообедавши, она чуть-чуть зарумянивалась. Волосы у нее были светлые, как лен или как волосы деревенских детей, улыбка мирная, взгляд жалобный, усталый».

Этот небрежно набросанный портрет — живее, убедительнее эскизных изображений многочисленных барышень, населяющих Подлипки. Все же в душу этой поповны Леонтьев не проникает; изнутри он умеет показывать только главного героя, т. е. самого себя.

Паша появляется в самом начале романа. Володе было тогда лет двадцать, и его возбуждала «добродушная чувственность» увальчивой Паши. Вскоре она надолго исчезает, а Володя из юноши неожиданно превращается в отрока! Мы еще будем говорить о том, как время в Подлипках движется вспять! Эта игра с временем — прием совершенно новый и вполне оправданный в романе мемуарного жанра.

В эпилоге Володе опять двадцать лет. Он только что поссорился на балу с Софьей Ржевской и едет домой — в тетушкино имение. По дороге он заезжает в монастырь отслужить панихиду по родителям. «Слезы на могиле родных смягчили меня», говорит он и неожиданно добавляет: «эта близость смерти снова пробуждала жажду наслаждений».

С барышней Софьей не насладишься — и вот опять появляется Паша, и опять он ее и жалеет, и желает; или же романтически томится в уединении. Так в конце повести продолжается рассказ, прерванный в самом начале.

Ладнева возбуждает песня молодого краснокожего в «Атала» Шатобриана: «Je fertiliserai son sein»... Увы, он не замечает всей фальши этой декламации и по-семинарски топорно переводит французскую фразу: «Я оплодотворю чрево моей милой»!

В парке всю ночь кричит сова и пугает Пашу. Совы в России водятся, но в данном словесном окружении она кажется взятой напрокат у ранних романтиков. Ладнев хочет сову убить, но случайно убивает совенка, и следующей ночью сова еще больше пугает «раздирающим голосом». А Володя наспех набрасывает «шатобриановское» послание — себе самому от имени Паши! Хотя и знает, что на самом деле томится не она, а он... Видно, очень уж хотелось ему, херувиму и нарциссу, чтобы кто-то по нем томился, вздыхал...

«Как назову я тебе, брат мой, как назову я чувство, от которого млею? Я назвала бы его музыкой дальней смерти, милый мой; но рукам моим так холодно, в лицо из рощи прилетает такой оживленный воздух... Что делать, я не знаю слов! Всю ночь кричала сова в саду... Брат мой, зачем ты убил ее дитя?... дитя еще невинно, милый брат...»

Млею... смерть... милый мой... — все это звучит красиво, но фальшиво... И при чем тут увальчивая поповна с ее русыми косицами? Но выражение «музыка дальней смерти» невольно запоминается. В тургеневско-толстовскую эпоху так не говорили и не хотели так говорить! (Впрочем, стареющий Тургенев грешил декламацией в своих прозаических «стихотворениях».) Однако как ни беспомощна эта в то время уже старомодная проза, — все же «Подлипки» в целом пленяют музыкальностью замысла.

Володя уводит Пашу за кирпичный сарай, они одни, и никто их не видит. Его особенно волнует ее «кроткое отроческое лицо»; и позднее Леонтьев увлекался девочками-подростками, похожими на мальчиков (и в тех же «Подлипках» Володе нравились «почти мужские руки» Софии Ржевской...).

Ладнев признается, что все уже было у него заранее предрешено и аккуратно рассчитано; но ничего не происходит. И мы уже знаем — почему именно. Володя смотрит на туманные поля, по которым «шел когда-то Жених во полунощи»; и этот сурово-величавый гимн заглушает в нем приторно-похотливую «песню» Шатобриана. Он так и не упился «сладострастием и страданием», не насладился «отроческим телом и мягкой душой» и отпустил Пашу с миром.

Только ли Жених помешал совратителю? — Едва ли... Могли быть и другие причины. Эрос Леонтьева и многих его героев, в том числе Ладнева-студента (в «Подлипках») и Ладнева-консула (в «Египетском голубе»), — это эрос томления, «мления», а не бурной страсти. Андрогинные леонтьевские дон-жуаны часто искушают, но редко соблазняют.

Барич Ладнев на мгновение допускает другую возможность — женитьбу. Мезальянс его не отпугивает, но мешает другое: самая мысль о браке, об отцовстве! «Страшная худоба после родов, синие жилки на поблекших руках...» — все это «безобразие» не для него... (И не потому ли он убил совенка?)

У избалованного Володи настроения быстро меняются. Вот он вздыхает о «милой Греции», где «жрицы любви» отдавались без упреков и без разврата; а уже через минуту он мечтает стать схимником — «свободным, прозрачным, как свежий осенний день». Эти и другие его мечтания — незрелые, беспомощные, и автор не всегда находит для них художественное выражение. Но вся эта зыбкая романтика очень существенна для развития личности Леонтьева. Будущая тема его жизни и творчества здесь уже намечена: это пестрое чувственное язычество и черное монашеское христианство.

А Паша — любила ли она Володю? Может быть: при прощании она дарит ему вилочку из слоновой кости и горько плачет. Но, по-видимому, уже с самого начала она знала, что ничего у нее с тетушкиным племянником не выйдет и ласково-настойчиво его от себя отстраняла. Позднее она вышла замуж за мелкого чиновника, пьяницу и гитариста, и вскоре — «в родах умерла». Может быть, автору хотелось, чтобы она навсегда осталась молодой в воспоминаниях его героя, и именно поэтому он ее в романе «убивает».

Через несколько лет рано утром, после бала, Ладнев заметил в саду стелющуюся ветку с белыми цветами: «Белые цветы были чуть подернуты розовым и пахли слегка горьким миндалем, разливая и кругом этот запах на несколько шагов... Я тотчас же вспомнил Пашу: она мелькнула тоже на заре моей молодости без резких следов, но подарила меня несколькими днями самой чистой и глубокой неги и тоски». Очень уж это красивое воспоминание — в стиле уже не шатобриановском, а скорее в тургеневском! Но, как мы увидим, и барчонок Ладнев, и другие леонтьевские баловни не только любовались собой, но и умели себя анализировать беспощаднее тургеневских «лишних людей».

 

О поповне Паше мы уже кое-что знаем: она дочь того самого бедного иерея — отца Василия, который «густым, возрастающим голосом» читал: «Се Жених грядет во полунощи...» Матри-арх Подлипок — тетушка Солнцева взяла ее на воспитание, а позднее сделала своим «секретариком». «Ростом она была невелика, увальчива и бледна, но бледностью свежей, той бледностью, которая часто предшествует полному расцвету. Иногда, побегавши, поспавши, сконфузившись или просто пообедавши, она чуть-чуть зарумянивалась. Волосы у нее были светлые, как лен или как волосы деревенских детей, улыбка мирная, взгляд жалобный, усталый».

Этот небрежно набросанный портрет — живее, убедительнее эскизных изображений многочисленных барышень, населяющих Подлипки. Все же в душу этой поповны Леонтьев не проникает; изнутри он умеет показывать только главного героя, т. е. самого себя.

Паша появляется в самом начале романа. Володе было тогда лет двадцать, и его возбуждала «добродушная чувственность» увальчивой Паши. Вскоре она надолго исчезает, а Володя из юноши неожиданно превращается в отрока! Мы еще будем говорить о том, как время в Подлипках движется вспять! Эта игра с временем — прием совершенно новый и вполне оправданный в романе мемуарного жанра.

В эпилоге Володе опять двадцать лет. Он только что поссорился на балу с Софьей Ржевской и едет домой — в тетушкино имение. По дороге он заезжает в монастырь отслужить панихиду по родителям. «Слезы на могиле родных смягчили меня», говорит он и неожиданно добавляет: «эта близость смерти снова пробуждала жажду наслаждений».

С барышней Софьей не насладишься — и вот опять появляется Паша, и опять он ее и жалеет, и желает; или же романтически томится в уединении. Так в конце повести продолжается рассказ, прерванный в самом начале.

Ладнева возбуждает песня молодого краснокожего в «Атала» Шатобриана: «Je fertiliserai son sein»... Увы, он не замечает всей фальши этой декламации и по-семинарски топорно переводит французскую фразу: «Я оплодотворю чрево моей милой»!

В парке всю ночь кричит сова и пугает Пашу. Совы в России водятся, но в данном словесном окружении она кажется взятой напрокат у ранних романтиков. Ладнев хочет сову убить, но случайно убивает совенка, и следующей ночью сова еще больше пугает «раздирающим голосом». А Володя наспех набрасывает «шатобриановское» послание — себе самому от имени Паши! Хотя и знает, что на самом деле томится не она, а он... Видно, очень уж хотелось ему, херувиму и нарциссу, чтобы кто-то по нем томился, вздыхал...

«Как назову я тебе, брат мой, как назову я чувство, от которого млею? Я назвала бы его музыкой дальней смерти, милый мой; но рукам моим так холодно, в лицо из рощи прилетает такой оживленный воздух... Что делать, я не знаю слов! Всю ночь кричала сова в саду... Брат мой, зачем ты убил ее дитя?... дитя еще невинно, милый брат...»

Млею... смерть... милый мой... — все это звучит красиво, но фальшиво... И при чем тут увальчивая поповна с ее русыми косицами? Но выражение «музыка дальней смерти» невольно запоминается. В тургеневско-толстовскую эпоху так не говорили и не хотели так говорить! (Впрочем, стареющий Тургенев грешил декламацией в своих прозаических «стихотворениях».) Однако как ни беспомощна эта в то время уже старомодная проза, — все же «Подлипки» в целом пленяют музыкальностью замысла.

Володя уводит Пашу за кирпичный сарай, они одни, и никто их не видит. Его особенно волнует ее «кроткое отроческое лицо»; и позднее Леонтьев увлекался девочками-подростками, похожими на мальчиков (и в тех же «Подлипках» Володе нравились «почти мужские руки» Софии Ржевской...).

Ладнев признается, что все уже было у него заранее предрешено и аккуратно рассчитано; но ничего не происходит. И мы уже знаем — почему именно. Володя смотрит на туманные поля, по которым «шел когда-то Жених во полунощи»; и этот сурово-величавый гимн заглушает в нем приторно-похотливую «песню» Шатобриана. Он так и не упился «сладострастием и страданием», не насладился «отроческим телом и мягкой душой» и отпустил Пашу с миром.

Только ли Жених помешал совратителю? — Едва ли... Могли быть и другие причины. Эрос Леонтьева и многих его героев, в том числе Ладнева-студента (в «Подлипках») и Ладнева-консула (в «Египетском голубе»), — это эрос томления, «мления», а не бурной страсти. Андрогинные леонтьевские дон-жуаны часто искушают, но редко соблазняют.

Барич Ладнев на мгновение допускает другую возможность — женитьбу. Мезальянс его не отпугивает, но мешает другое: самая мысль о браке, об отцовстве! «Страшная худоба после родов, синие жилки на поблекших руках...» — все это «безобразие» не для него... (И не потому ли он убил совенка?)

У избалованного Володи настроения быстро меняются. Вот он вздыхает о «милой Греции», где «жрицы любви» отдавались без упреков и без разврата; а уже через минуту он мечтает стать схимником — «свободным, прозрачным, как свежий осенний день». Эти и другие его мечтания — незрелые, беспомощные, и автор не всегда находит для них художественное выражение. Но вся эта зыбкая романтика очень существенна для развития личности Леонтьева. Будущая тема его жизни и творчества здесь уже намечена: это пестрое чувственное язычество и черное монашеское христианство.

А Паша — любила ли она Володю? Может быть: при прощании она дарит ему вилочку из слоновой кости и горько плачет. Но, по-видимому, уже с самого начала она знала, что ничего у нее с тетушкиным племянником не выйдет и ласково-настойчиво его от себя отстраняла. Позднее она вышла замуж за мелкого чиновника, пьяницу и гитариста, и вскоре — «в родах умерла». Может быть, автору хотелось, чтобы она навсегда осталась молодой в воспоминаниях его героя, и именно поэтому он ее в романе «убивает».

Через несколько лет рано утром, после бала, Ладнев заметил в саду стелющуюся ветку с белыми цветами: «Белые цветы были чуть подернуты розовым и пахли слегка горьким миндалем, разливая и кругом этот запах на несколько шагов... Я тотчас же вспомнил Пашу: она мелькнула тоже на заре моей молодости без резких следов, но подарила меня несколькими днями самой чистой и глубокой неги и тоски». Очень уж это красивое воспоминание — в стиле уже не шатобриановском, а скорее в тургеневском! Но, как мы увидим, и барчонок Ладнев, и другие леонтьевские баловни не только любовались собой, но и умели себя анализировать беспощаднее тургеневских «лишних людей».