ВОЕННЫЙ ЛЕКАРЬ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 

1

В 1854 г. Леонтьев выходит с четвертого курса медицинского факультета и летом уезжает в Крым, где в продолжение двух лет служит младшим ординатором — военным лекарем (до октября 1856 г.). Одновременно с ним в Крымской кампании участвовал и молодой Толстой, офицер артиллерии. Они тогда знакомы не были, но Леонтьев уже читал «Детство» и, вероятно, другие произведения Толстого.

Один из старших братьев (вероятно, Владимир) отговаривает Константина ехать на войну: «Как ты с твоим человеколюбием, с твоей гуманностью, — писал он, — будешь неприготовленный лечить людей <...> делать ампутации...» Но литературные друзья его решение одобрили: Катков ему говорил: в Крыму вы «окуритесь порохом, поживете широкой действительной жизнью...». А Тургенев восклицал: «Смелей бросайтесь в жизнь! Смелей! <...> оставьте разбор себя...» и опять цитировал Гете: Greif t nur hinein in's voile Menschenleben!

В Крыму молодому лекарю сразу же пришлось резать раненых. В первую зиму 1854/55 г. он сделал семь ампутаций: «из этих людей трое умерло, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадками людей — очень хорошая. Большего и не требует никто». Сперва, вспоминает он, «немного дрожала рука», страшно было вонзать нож в ляжку, смотреть на умоляющие или спокойно-печальные лица солдат. И все же какое это было для него счастье — жить в Крыму! Он сразу и навсегда влюбляется в юг. Все его восхищает — не только красивые армянки и гречанки, но и бедные татарские селения; он Даже готов любить своих преуспевающих сослуживцев-взяточников, хотя сам и отличался безукоризненной честностью и отнюдь не преуспевал: жалованье было у него маленькое, матери нечем было ему помочь и денег — всегда не хватало!

Леонтьев в Крыму уже приближается к тому своему автоидеалу, который только смутно грезился Володе Ладневу в «Подлипках». Наконец он живет полной жизнью, которую «стоит выражать хорошими стихами». Но поэзия жизни важнее ее «литературных отражений»: иначе говоря — жизнь ему дороже искусства. И все ему в те годы удавалось, если измерять бытие леонтьевской же эстетической мерой, если ценить не только счастье, красоту, но и несчастья, уродство, не только свет, но и тень, и в особенности игру светотени' А искусство? Конечно, он не совершил того, что мог бы совершить; все же — как-то походя, очень небрежно он создал позднее свой оригинальный стиль; и один из лучших образцов этого стиля — его крымские воспоминания 1887—1888 гг.

Военный лекарь Леонтьев — тоже Нарцисс, но не бледный, болезненный, а поздоровевший, румяный! Это уже не тургеневский лишний человек, а человек нужный... Он и людей лечит, и с людьми ладит; а также жизнью наслаждается и самим собой любуется; наконец, он усиливает читательский аппетит к жизни в своих метких импрессионистических воспоминаниях! Особенно удалось ему описание взятия Керчи в мае 1855 г. Казацкие обозы уже покидают город, а военный лекарь сидит на балконе гостиницы, плотно закусывает и мечтает: хорошо, если бы сейчас разразился бой; а я буду «взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории...

Сижу и думаю — философ! Не боюсь — стоик! Курю — эпикуреец» .

Как эти откровенно-вызывающие и блаженно-счастливые признания не похожи на русскую литературу того времени с ее уязвленной совестью... Это скорее напоминает Стендаля, которого Леонтьев едва ли когда-нибудь читал.

Мимо на перекладной быстро промчался генерал Врангель и сразу же все заметил и запомнил! Через месяц Леонтьев явился к нему за авансом на обмундирование. Генерал сказал штабскому офицеру:

«Вообразите, в городе все вверх дном... Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофе! Вот и потерял платье». Леонтьева же здесь все явно восхищает — и его сибаритство в минуту опасности, и отеческое распекание генерала, который, может быть, втайне и одобрял поведение молодого лекаря, и деньги на экипировку велел ему выдать.

Из Керчи Леонтьев выступает вместе с казаками. По какому-то внезапному наитию, в упоении властью, он вдруг приказывает им поймать и зарезать овцу из стада испанского почетного консула.

«Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много. Теперь война. Ведь нам тоже есть надо...»

Не анархический ли это призыв в духе Прудона, который успел уже изумить мир афоризмом: «Собственность есть воровство!» (1840 год)? А Бакунин уже пытался применять анархические принципы на практике — в 1848 г. Но молодой Леонтьев слабо разбирался в политических идеологиях. Воспоминания же писал старый Леонтьев — «реакционер» по воззрениям, но не анархист ли по натуре своей?! Впрочем, в этом веселом самоуправстве было больше молодечества, чем «политики»!

Солдаты тотчас же исполнили приказание лекаря, а казацкие офицеры, пожирая баранину, посмеивались: доктор наш вообразил, что «теперь можно брать пищу у достаточных людей даром, когда нужно, и кончено!».

Поражает цепкость леонтьевской памяти и его любовь к мелочам, без которой для него нет поэзии жизни. Это особенного рода «реализм» — не придирчивый, обличительный, а упоительный — от щедрости! Ему все хочется вспомнить, чтобы опять насладиться потерянным было и снова найденным временем! Какая-то скомканная тряпка на дне кувшина — и та ему нужна для полноты счастья! Но нужны и события. Вот подрались на улице — белокурый, стройный денщик и косматый грек, у которого борода росла чуть ли не из-под самых глаз. Денщик пленил его красотой, но было ему жалко и побитого грека. А если бы тот же грек — размышляет Леонтьев — лежал перед ним на операционном столе, то он не ощутил бы жалости: доктора лечат, но не жалеют... Однако и это почему-то хорошо: все в Жизни чем-то загадочно и неизменно упоительно.

Иногда экстаз молодости он передает ритмической прозой: «Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя и чистое небо! Жаворонки, это жаворонки — опасность и подвиги!». В большой дозе такая «поэзия в прозе» была бы нетерпима, но она только кое-где вкраплена в повествование.

Еще раз напомним: крымские очерки Леонтьев писал в старости — мечтая вспять о минувшей молодости. Между тем в письмах к матери 1854—1855 гг. он те же события, хотя бы взятие Керчи, описывает протокольно-сухо и жалуется на однообразие военной жизни... Но это для нас мало существенно. Я уже говорил, что пытаюсь воссоздать образ единого Леонтьева — т. е. главного литературного героя леонтьевских повестей и воспоминаний. Но, конечно, при этом следует принимать во внимание и датировку тех или других записей, что я и делаю.

Толстой в то же самое время воевал в Севастополе и позднее войну в своих «Севастопольских рассказах» развенчивал. Конечно, опыт у них был разный: один был «в деле», а другой лечил в тылу. То ли бы запел Леонтьев на Малаховом кургане, — может быть, спросят скептически настроенные читатели. Возможно, что — то же самое. Трусом он не был. В тот критический момент перед взятием Керчи Тургенев, например, едва ли бы сибаритствовал в кофейне! К тому же Леонтьев знал и поэзию войны, и ее прозу — в госпиталях. Толстой как-то посетил полевой лазарет и ужаснулся: там было страшнее, чем на редутах...

Отношение же к военным событиям у них было совершенно разное: Толстой искал правду, а Леонтьев — красоту.

 

2

Странные мечтания волновали тогда молодого Леонтьева: в Керчи ему вдруг очень захотелось попасть в плен! Это не трусость и не измена, а только — настроения: «Хорошо, если бы свезли меня "на казенный счет" в Царьград, потом в Париж, где не только Нотр-Дам, но и "Jardin des Plantes" с обезьянами, которых я так люблю!» В плену же он мечтает написать роман «Война и Юг», но героем его будет не какой-нибудь военный лекарь в длиннополом вицмундире, а молоденький гусар-шатен, очень похожий на него самого, — несколько женоподобный, но и храбрый «в деле».

Был написан другой роман — «Война и мир»! И, несомненно, Толстой в какой-то степени использовал там свой военный опыт во время Крымской кампании. А роман «Война и Юг» написан не был: имеются только разрозненные записи на эту тему, сотня страниц в очерках «Мои дела с Тургеневым» (1888) и «Сдача Керчи в 1885 г.» (1887).

Мечты о французском плене сменяются еще более страстны-ли мечтами об английском плене... Леонтьев — как «очарованный» — смотрит на неприятельское судно, на «англичанина» и поясирает врага «глазами и душой». Ему кажется, что в тот же самый момент и на него глядят разные Джемсы, Джоны, Вальтеры, и все они ему «так дороги, так милы и близки по романам Диккенса и Вальтер Скотта». «Быть может, они в красных мундирах... такие красивые; молодые, как я... влюблены!» Как будто и тут проглядывает то же самое влечение к солюбовнику, что и в «Подлипках», где Володю Ладнева так восхищали Ахиллес и Патрокл с их возлюбленными (в «Илиаде»).

Толстой войну осудил, но о плене никогда не мечтал... А Леонтьев, писавший эти воспоминания уже в пору своего позднейшего «реакционерства», как-то очень легко отделывается от того, что называется изменой родине. «Если честь утратил, — приобрети славу, и все простится», вспоминает он афоризм, который «великий Гете где-то, кажется, сказал», и оправдывает им свое мечтательное пораженчество!

Был ли вообще Леонтьев-монархист чьим-то верноподданым? Или дрожащим рабом Божиим — как он позднее постоянно утверждал? Духовно он жил на свободе, которая не снилась и анархистам, разве что Бакунину... Но эта свобода не для всех, а только для него, великого честолюбца, претендента на какой-то трон... Таким он представляется Розанову: «С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь "в мать-кормилицу-широку-степь", во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или "голову положить", или "царский венец взять"».

В Крыму Леонтьев начинает осознавать, что весь этот разноцветный мир с игрой светотени — мир, в котором все еще царствует великий Пан, — принадлежит только ему; и он никак не может всем этим прекрасным пространством вдоволь налюбоваться и упиться! Не беда, что имя его никому еще неведомо; ему ведь кажется, что он бог Аполлон, который когда-то смиренно пас овец у царя Адмета, а теперь — вдруг превратился в скромного военного лекаря, одетого в грубую солдатскую шинель! Или же он сродни своим любимым героям древности — Ахиллесу, Алкивиаду...

На крымских бивуаках Леонтьев-херувим или эфеб становится мужем — анер84; но нарциссизм его, по существу, тот же: он даже еще больше самим собой любуется, потому что приближается теперь к своему автоидеалу героя — уже не романтически мечтательного, а классически мужественного!

В Крымскую войну Леонтьев крепнет, мужает и все больше в себе утверждается. Но не слабеет и связь с матриархатом: и на теплом юге он живет драгоценными для него воспоминаниями о матери, поджидающей его на далеком севере, — в родном Кудинове.

 

1

В 1854 г. Леонтьев выходит с четвертого курса медицинского факультета и летом уезжает в Крым, где в продолжение двух лет служит младшим ординатором — военным лекарем (до октября 1856 г.). Одновременно с ним в Крымской кампании участвовал и молодой Толстой, офицер артиллерии. Они тогда знакомы не были, но Леонтьев уже читал «Детство» и, вероятно, другие произведения Толстого.

Один из старших братьев (вероятно, Владимир) отговаривает Константина ехать на войну: «Как ты с твоим человеколюбием, с твоей гуманностью, — писал он, — будешь неприготовленный лечить людей <...> делать ампутации...» Но литературные друзья его решение одобрили: Катков ему говорил: в Крыму вы «окуритесь порохом, поживете широкой действительной жизнью...». А Тургенев восклицал: «Смелей бросайтесь в жизнь! Смелей! <...> оставьте разбор себя...» и опять цитировал Гете: Greif t nur hinein in's voile Menschenleben!

В Крыму молодому лекарю сразу же пришлось резать раненых. В первую зиму 1854/55 г. он сделал семь ампутаций: «из этих людей трое умерло, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадками людей — очень хорошая. Большего и не требует никто». Сперва, вспоминает он, «немного дрожала рука», страшно было вонзать нож в ляжку, смотреть на умоляющие или спокойно-печальные лица солдат. И все же какое это было для него счастье — жить в Крыму! Он сразу и навсегда влюбляется в юг. Все его восхищает — не только красивые армянки и гречанки, но и бедные татарские селения; он Даже готов любить своих преуспевающих сослуживцев-взяточников, хотя сам и отличался безукоризненной честностью и отнюдь не преуспевал: жалованье было у него маленькое, матери нечем было ему помочь и денег — всегда не хватало!

Леонтьев в Крыму уже приближается к тому своему автоидеалу, который только смутно грезился Володе Ладневу в «Подлипках». Наконец он живет полной жизнью, которую «стоит выражать хорошими стихами». Но поэзия жизни важнее ее «литературных отражений»: иначе говоря — жизнь ему дороже искусства. И все ему в те годы удавалось, если измерять бытие леонтьевской же эстетической мерой, если ценить не только счастье, красоту, но и несчастья, уродство, не только свет, но и тень, и в особенности игру светотени' А искусство? Конечно, он не совершил того, что мог бы совершить; все же — как-то походя, очень небрежно он создал позднее свой оригинальный стиль; и один из лучших образцов этого стиля — его крымские воспоминания 1887—1888 гг.

Военный лекарь Леонтьев — тоже Нарцисс, но не бледный, болезненный, а поздоровевший, румяный! Это уже не тургеневский лишний человек, а человек нужный... Он и людей лечит, и с людьми ладит; а также жизнью наслаждается и самим собой любуется; наконец, он усиливает читательский аппетит к жизни в своих метких импрессионистических воспоминаниях! Особенно удалось ему описание взятия Керчи в мае 1855 г. Казацкие обозы уже покидают город, а военный лекарь сидит на балконе гостиницы, плотно закусывает и мечтает: хорошо, если бы сейчас разразился бой; а я буду «взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории...

Сижу и думаю — философ! Не боюсь — стоик! Курю — эпикуреец» .

Как эти откровенно-вызывающие и блаженно-счастливые признания не похожи на русскую литературу того времени с ее уязвленной совестью... Это скорее напоминает Стендаля, которого Леонтьев едва ли когда-нибудь читал.

Мимо на перекладной быстро промчался генерал Врангель и сразу же все заметил и запомнил! Через месяц Леонтьев явился к нему за авансом на обмундирование. Генерал сказал штабскому офицеру:

«Вообразите, в городе все вверх дном... Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофе! Вот и потерял платье». Леонтьева же здесь все явно восхищает — и его сибаритство в минуту опасности, и отеческое распекание генерала, который, может быть, втайне и одобрял поведение молодого лекаря, и деньги на экипировку велел ему выдать.

Из Керчи Леонтьев выступает вместе с казаками. По какому-то внезапному наитию, в упоении властью, он вдруг приказывает им поймать и зарезать овцу из стада испанского почетного консула.

«Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много. Теперь война. Ведь нам тоже есть надо...»

Не анархический ли это призыв в духе Прудона, который успел уже изумить мир афоризмом: «Собственность есть воровство!» (1840 год)? А Бакунин уже пытался применять анархические принципы на практике — в 1848 г. Но молодой Леонтьев слабо разбирался в политических идеологиях. Воспоминания же писал старый Леонтьев — «реакционер» по воззрениям, но не анархист ли по натуре своей?! Впрочем, в этом веселом самоуправстве было больше молодечества, чем «политики»!

Солдаты тотчас же исполнили приказание лекаря, а казацкие офицеры, пожирая баранину, посмеивались: доктор наш вообразил, что «теперь можно брать пищу у достаточных людей даром, когда нужно, и кончено!».

Поражает цепкость леонтьевской памяти и его любовь к мелочам, без которой для него нет поэзии жизни. Это особенного рода «реализм» — не придирчивый, обличительный, а упоительный — от щедрости! Ему все хочется вспомнить, чтобы опять насладиться потерянным было и снова найденным временем! Какая-то скомканная тряпка на дне кувшина — и та ему нужна для полноты счастья! Но нужны и события. Вот подрались на улице — белокурый, стройный денщик и косматый грек, у которого борода росла чуть ли не из-под самых глаз. Денщик пленил его красотой, но было ему жалко и побитого грека. А если бы тот же грек — размышляет Леонтьев — лежал перед ним на операционном столе, то он не ощутил бы жалости: доктора лечат, но не жалеют... Однако и это почему-то хорошо: все в Жизни чем-то загадочно и неизменно упоительно.

Иногда экстаз молодости он передает ритмической прозой: «Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя и чистое небо! Жаворонки, это жаворонки — опасность и подвиги!». В большой дозе такая «поэзия в прозе» была бы нетерпима, но она только кое-где вкраплена в повествование.

Еще раз напомним: крымские очерки Леонтьев писал в старости — мечтая вспять о минувшей молодости. Между тем в письмах к матери 1854—1855 гг. он те же события, хотя бы взятие Керчи, описывает протокольно-сухо и жалуется на однообразие военной жизни... Но это для нас мало существенно. Я уже говорил, что пытаюсь воссоздать образ единого Леонтьева — т. е. главного литературного героя леонтьевских повестей и воспоминаний. Но, конечно, при этом следует принимать во внимание и датировку тех или других записей, что я и делаю.

Толстой в то же самое время воевал в Севастополе и позднее войну в своих «Севастопольских рассказах» развенчивал. Конечно, опыт у них был разный: один был «в деле», а другой лечил в тылу. То ли бы запел Леонтьев на Малаховом кургане, — может быть, спросят скептически настроенные читатели. Возможно, что — то же самое. Трусом он не был. В тот критический момент перед взятием Керчи Тургенев, например, едва ли бы сибаритствовал в кофейне! К тому же Леонтьев знал и поэзию войны, и ее прозу — в госпиталях. Толстой как-то посетил полевой лазарет и ужаснулся: там было страшнее, чем на редутах...

Отношение же к военным событиям у них было совершенно разное: Толстой искал правду, а Леонтьев — красоту.

 

2

Странные мечтания волновали тогда молодого Леонтьева: в Керчи ему вдруг очень захотелось попасть в плен! Это не трусость и не измена, а только — настроения: «Хорошо, если бы свезли меня "на казенный счет" в Царьград, потом в Париж, где не только Нотр-Дам, но и "Jardin des Plantes" с обезьянами, которых я так люблю!» В плену же он мечтает написать роман «Война и Юг», но героем его будет не какой-нибудь военный лекарь в длиннополом вицмундире, а молоденький гусар-шатен, очень похожий на него самого, — несколько женоподобный, но и храбрый «в деле».

Был написан другой роман — «Война и мир»! И, несомненно, Толстой в какой-то степени использовал там свой военный опыт во время Крымской кампании. А роман «Война и Юг» написан не был: имеются только разрозненные записи на эту тему, сотня страниц в очерках «Мои дела с Тургеневым» (1888) и «Сдача Керчи в 1885 г.» (1887).

Мечты о французском плене сменяются еще более страстны-ли мечтами об английском плене... Леонтьев — как «очарованный» — смотрит на неприятельское судно, на «англичанина» и поясирает врага «глазами и душой». Ему кажется, что в тот же самый момент и на него глядят разные Джемсы, Джоны, Вальтеры, и все они ему «так дороги, так милы и близки по романам Диккенса и Вальтер Скотта». «Быть может, они в красных мундирах... такие красивые; молодые, как я... влюблены!» Как будто и тут проглядывает то же самое влечение к солюбовнику, что и в «Подлипках», где Володю Ладнева так восхищали Ахиллес и Патрокл с их возлюбленными (в «Илиаде»).

Толстой войну осудил, но о плене никогда не мечтал... А Леонтьев, писавший эти воспоминания уже в пору своего позднейшего «реакционерства», как-то очень легко отделывается от того, что называется изменой родине. «Если честь утратил, — приобрети славу, и все простится», вспоминает он афоризм, который «великий Гете где-то, кажется, сказал», и оправдывает им свое мечтательное пораженчество!

Был ли вообще Леонтьев-монархист чьим-то верноподданым? Или дрожащим рабом Божиим — как он позднее постоянно утверждал? Духовно он жил на свободе, которая не снилась и анархистам, разве что Бакунину... Но эта свобода не для всех, а только для него, великого честолюбца, претендента на какой-то трон... Таким он представляется Розанову: «С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь "в мать-кормилицу-широку-степь", во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или "голову положить", или "царский венец взять"».

В Крыму Леонтьев начинает осознавать, что весь этот разноцветный мир с игрой светотени — мир, в котором все еще царствует великий Пан, — принадлежит только ему; и он никак не может всем этим прекрасным пространством вдоволь налюбоваться и упиться! Не беда, что имя его никому еще неведомо; ему ведь кажется, что он бог Аполлон, который когда-то смиренно пас овец у царя Адмета, а теперь — вдруг превратился в скромного военного лекаря, одетого в грубую солдатскую шинель! Или же он сродни своим любимым героям древности — Ахиллесу, Алкивиаду...

На крымских бивуаках Леонтьев-херувим или эфеб становится мужем — анер84; но нарциссизм его, по существу, тот же: он даже еще больше самим собой любуется, потому что приближается теперь к своему автоидеалу героя — уже не романтически мечтательного, а классически мужественного!

В Крымскую войну Леонтьев крепнет, мужает и все больше в себе утверждается. Но не слабеет и связь с матриархатом: и на теплом юге он живет драгоценными для него воспоминаниями о матери, поджидающей его на далеком севере, — в родном Кудинове.