СТУДЕНТ МЕДИЦИНЫ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 

В продолжение пяти лет Леонтьев изучал медицину в Московском университете (1849—1854). Он об этом времени вспоминает в своих записках 1880 г.

Леонтьеву-студенту посчастливилось. Он учился у превосходных профессоров. Среди них особенно выделялся Ф. И. Иноземцев (1802—1869); он был восточного происхождения — кажется, перс. «Капли Иноземцева» прописывались врачами и в нашем столетии... Он был «добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, — или даже каким-то великодушным и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю». А лицо его, узкое и темное, было «приятно некрасивое и исполненное тихого достоинства», что, по мнению Леонтьева, оправдывало загадочную характеристику его тетки А. П. Карабановой: Иноземцев — «обезьяна, увенчанная короной» («II a l'air d'un singe couronné d'un diadème»).

Другая московская знаменитость — A. О. Овер (1804—1864), обрусевший француз, был красив, но красота его была «несколько противная — французская, холодная, сухая...». Он напоминал Леонтьеву «храброго, распорядительного и злого зуавского полковника <.„> крикливого и смелого француза parvenu27». Сравнивая этих двух менторов, Леонтьев уверяет, что даже парижанин должен был бы согласиться, что приятно-некрасивый перс Иноземцев был изящнее противно-красивого француза! Рассказывает Леонтьев и о помощнике Овера — поляке К. Я. Млод-зеевском (1818—1865): он был во всех отношениях некрасив — маленький, плешивый человечек с мертвым, свинцовым лицом. Но вся эта эстетика не помешала Леонтьеву оценивать заслуги своих профессоров. Приятный Иноземцев был замечательным теоретиком, но лечиться лучше было у неприятного Овера, а вовсе неприятный Млодзеевский был зато изумительным педагогом и больше «давал» студентам, чем его старшие коллеги.

Характеристики эти — капризно-импрессионистические, но очень яркие и четкие; и вся манера описания — совершенно оригинальная: ни у кого из современных Леонтьеву писателей такого вот прихотливого своеобразия в литературно-портретной живописи не было.

Леонтьев-студент — сверстник и коллега двух литературных героев — тургеневского Базарова и своего собственного — Руднева («В своем краю», 1864). О последнем он говорит, что стремился изобразить в нем свой идеал скромного труженика, от которого, однако, всегда был очень далек.

Для Базарова в природе и в науке всегда все просто и ясно, тогда как для Леонтьева и Руднева — все и непросто, и неясно. Их привлекало в мире — сложное, богатое, туманное и яркое... Они оба поэты в медицине!

Занимался ли Базаров чем-нибудь «сверх программы» в университете? Тургенев об этом умалчивает — вероятно, по незнанию предмета, т. е. медицины. А у Леонтьева и Руднева было одно «сверхпрограммное» увлечение: это очень спорная и очень поэтическая френология того времени. Отец этой полунауки — Франц Иосиф Галль (1758—1828) пытался определить характер по черепным выпуклостям (буграм). У него в то время было немало последователей, и труды их Леонтьев и Руднев внимательно изучали (Шпурцхейма, Комба и других). Особенно увлекала их символика человеческого образа Карла Густава Каруса (1789— 1869), анатома-натурфилософа, который в часы досуга занимался рисованием пейзажей. Леонтьев был тогда его «символикой» одержим и во время лекций определял характер профессоров по «архитектуре» их черепной коробки: так, у осторожного Млодзеевского он обнаружил шишку за номером двенадцатым — шишку осмотрительности!

Земский врач Руднев, тоже по Карусу, определяет типы соседей-помещиков и неожиданно находит у них наличие «дворянской крови», породы, что, по его мнению, для антропологии чрезвычайно существенно. Базаров с ним, разумеется, не согласился бы, но едва ли бы он возражал против понятия породы в применении к собакам и свиньям! А Руднев, «перенесенный» в «Отцов и детей», конечно, оценил бы породистость Петра Кирсанова, который ничего, кроме отвращения, в Базарове не вызывает. Заметим: Руднев более «плебей», чем тургеневский герой, он — незаконный сын помещика и крестьянки; всякие «аристократы» его сперва раздражают, но при ближайшем знакомстве — очаровывают! Так угодно было его творцу — Леонтьеву; но так неугодно было Тургеневу, который литературной карьеры ради легко отдает Кирсанова на растерзание Базарову, хотя втайне барину-англоману он сочувствует более, чем интеллигенту-нигилисту.

Базарова и других нигилистов — сверстников Леонтьева и Руднева восхищала несомненная для них научность теории Дарвина, но в человеческом обществе они стремились навсегда уничтожить ту жестокую борьбу за существование, которую они наблюдали в природе. Они кромсали лягушек для того, чтобы в будущем люди друг друга не резали и жили как можно дольше! Это — идеализм, хотя самое это выражение нигилисты ненавидели. Как Леонтьев ни отличался от «классического» типа нигилистов, и он тоже был идеалистом в науке. Ему хотелось найти «в физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с "натурой" людей распределения занятий и труда». Ему тогда казалось, что со временем он укажет людям возможность «устроить общество» на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и «приятных». Главное — «приятных!» Это не очень ясно, но может означать следующее: в утопии у всех человеческих особей будут приятные физиономии! Так или иначе, в студенческие годы он свято верил в утопическое человечество — прекрасное, здоровое и мирное. Он еще не жестокий эстет-пессимист, а добрый эстет-оптимист, как и его герой в романе «В своем краю». Но была между ними и разница в восприятии. Сердобольный Руднев и в мире фауны сочувствовал жертве, а не победителю. А Леонтьев-автор, комментируя философию этого своего героя, безо всякого сожаления и даже с каким-то упоением говорит о борьбе за существование: «...дионея схватила муху <...> полип схватил червяка и проглотил его, грубая змея задушила скульптурную серну». Кажется, здесь он впервые восхищается красотой борьбы, несправедливости, несовершенства. А окончательные выводы из своей новой эстетики он предоставил сделать другому alter ego в том же романе — Милькееву, который проповедует, что справедливость и совершенство убьют жизнь, уничтожат красоту — все эти яркие контрасты между грубой змеей и скульптурной серной! Так он преодолеет, изживет свой розовый научный идеализм 50-х гг.

 

В продолжение пяти лет Леонтьев изучал медицину в Московском университете (1849—1854). Он об этом времени вспоминает в своих записках 1880 г.

Леонтьеву-студенту посчастливилось. Он учился у превосходных профессоров. Среди них особенно выделялся Ф. И. Иноземцев (1802—1869); он был восточного происхождения — кажется, перс. «Капли Иноземцева» прописывались врачами и в нашем столетии... Он был «добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, — или даже каким-то великодушным и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю». А лицо его, узкое и темное, было «приятно некрасивое и исполненное тихого достоинства», что, по мнению Леонтьева, оправдывало загадочную характеристику его тетки А. П. Карабановой: Иноземцев — «обезьяна, увенчанная короной» («II a l'air d'un singe couronné d'un diadème»).

Другая московская знаменитость — A. О. Овер (1804—1864), обрусевший француз, был красив, но красота его была «несколько противная — французская, холодная, сухая...». Он напоминал Леонтьеву «храброго, распорядительного и злого зуавского полковника <.„> крикливого и смелого француза parvenu27». Сравнивая этих двух менторов, Леонтьев уверяет, что даже парижанин должен был бы согласиться, что приятно-некрасивый перс Иноземцев был изящнее противно-красивого француза! Рассказывает Леонтьев и о помощнике Овера — поляке К. Я. Млод-зеевском (1818—1865): он был во всех отношениях некрасив — маленький, плешивый человечек с мертвым, свинцовым лицом. Но вся эта эстетика не помешала Леонтьеву оценивать заслуги своих профессоров. Приятный Иноземцев был замечательным теоретиком, но лечиться лучше было у неприятного Овера, а вовсе неприятный Млодзеевский был зато изумительным педагогом и больше «давал» студентам, чем его старшие коллеги.

Характеристики эти — капризно-импрессионистические, но очень яркие и четкие; и вся манера описания — совершенно оригинальная: ни у кого из современных Леонтьеву писателей такого вот прихотливого своеобразия в литературно-портретной живописи не было.

Леонтьев-студент — сверстник и коллега двух литературных героев — тургеневского Базарова и своего собственного — Руднева («В своем краю», 1864). О последнем он говорит, что стремился изобразить в нем свой идеал скромного труженика, от которого, однако, всегда был очень далек.

Для Базарова в природе и в науке всегда все просто и ясно, тогда как для Леонтьева и Руднева — все и непросто, и неясно. Их привлекало в мире — сложное, богатое, туманное и яркое... Они оба поэты в медицине!

Занимался ли Базаров чем-нибудь «сверх программы» в университете? Тургенев об этом умалчивает — вероятно, по незнанию предмета, т. е. медицины. А у Леонтьева и Руднева было одно «сверхпрограммное» увлечение: это очень спорная и очень поэтическая френология того времени. Отец этой полунауки — Франц Иосиф Галль (1758—1828) пытался определить характер по черепным выпуклостям (буграм). У него в то время было немало последователей, и труды их Леонтьев и Руднев внимательно изучали (Шпурцхейма, Комба и других). Особенно увлекала их символика человеческого образа Карла Густава Каруса (1789— 1869), анатома-натурфилософа, который в часы досуга занимался рисованием пейзажей. Леонтьев был тогда его «символикой» одержим и во время лекций определял характер профессоров по «архитектуре» их черепной коробки: так, у осторожного Млодзеевского он обнаружил шишку за номером двенадцатым — шишку осмотрительности!

Земский врач Руднев, тоже по Карусу, определяет типы соседей-помещиков и неожиданно находит у них наличие «дворянской крови», породы, что, по его мнению, для антропологии чрезвычайно существенно. Базаров с ним, разумеется, не согласился бы, но едва ли бы он возражал против понятия породы в применении к собакам и свиньям! А Руднев, «перенесенный» в «Отцов и детей», конечно, оценил бы породистость Петра Кирсанова, который ничего, кроме отвращения, в Базарове не вызывает. Заметим: Руднев более «плебей», чем тургеневский герой, он — незаконный сын помещика и крестьянки; всякие «аристократы» его сперва раздражают, но при ближайшем знакомстве — очаровывают! Так угодно было его творцу — Леонтьеву; но так неугодно было Тургеневу, который литературной карьеры ради легко отдает Кирсанова на растерзание Базарову, хотя втайне барину-англоману он сочувствует более, чем интеллигенту-нигилисту.

Базарова и других нигилистов — сверстников Леонтьева и Руднева восхищала несомненная для них научность теории Дарвина, но в человеческом обществе они стремились навсегда уничтожить ту жестокую борьбу за существование, которую они наблюдали в природе. Они кромсали лягушек для того, чтобы в будущем люди друг друга не резали и жили как можно дольше! Это — идеализм, хотя самое это выражение нигилисты ненавидели. Как Леонтьев ни отличался от «классического» типа нигилистов, и он тоже был идеалистом в науке. Ему хотелось найти «в физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с "натурой" людей распределения занятий и труда». Ему тогда казалось, что со временем он укажет людям возможность «устроить общество» на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и «приятных». Главное — «приятных!» Это не очень ясно, но может означать следующее: в утопии у всех человеческих особей будут приятные физиономии! Так или иначе, в студенческие годы он свято верил в утопическое человечество — прекрасное, здоровое и мирное. Он еще не жестокий эстет-пессимист, а добрый эстет-оптимист, как и его герой в романе «В своем краю». Но была между ними и разница в восприятии. Сердобольный Руднев и в мире фауны сочувствовал жертве, а не победителю. А Леонтьев-автор, комментируя философию этого своего героя, безо всякого сожаления и даже с каким-то упоением говорит о борьбе за существование: «...дионея схватила муху <...> полип схватил червяка и проглотил его, грубая змея задушила скульптурную серну». Кажется, здесь он впервые восхищается красотой борьбы, несправедливости, несовершенства. А окончательные выводы из своей новой эстетики он предоставил сделать другому alter ego в том же романе — Милькееву, который проповедует, что справедливость и совершенство убьют жизнь, уничтожат красоту — все эти яркие контрасты между грубой змеей и скульптурной серной! Так он преодолеет, изживет свой розовый научный идеализм 50-х гг.