ДРУГ

К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 

«Был у меня только один друг, Алексей Георгиевский. Он был тоже студент, двумя годами старше меня; сын очень бедного и многосемейного чиновника из глухого городка Боровска нашей Калужской губернии. Я его года два подряд без ума любил, но и от него я видел больше горя и оскорблений, чем радости. Он был для меня, чем был Мефистофель для Фауста. Но у него ирония и отрицание происходили не от недостатка поэзии или идеализма, а скорее от злобы на жизнь, которая не давала ему ничего».

Мефистофельство Георгиевского было довольно безобидное; оно выражалось в том, что он постоянно Леонтьева поддразнивал, издевался над его барскими замашками и девичьей чувствительностью. Но товарищем он был хорошим, первые литературные успехи друга его искренно радовали.

Как и подобает «русским мальчикам», они часами говорили обо всем, но, кажется, меньше всего о медицине, которую оба изучали, а больше — «о любви и дружбе, о вере и безверии, об общих началах науки и поэзии» и, конечно, о литературе: Алексей увлекался Гоголем и едко критиковал «мелкопоместного» Тургенева, которого тогда Константин очень высоко ставил.

Леонтьев признается, что «независимый и мощный ум» Алексея «как-то подавлял меня беспрестанно». Он даже называет его «моим гениальным Георгиевским». Но через два года они разошлись. Самолюбивому Леонтьеву очень уж надоело умственное превосходство друга, опротивели его шутки-прибаутки, он его даже возненавидел и как-то резко-оскорбительно от себя отстранил. Входил сюда и расчет: Леонтьев тогда познакомился с Тургеневым и решил, что этот новый собеседник «наивысшего порядка» заменит ему придирчивого товарища. Не очень «красиво» так рассчитывать, но обиняков он не любил и, сколько бы собой ни любовался, никогда в себе ничего не прикрашивал.

Молодой Леонтьев легко поддавался влияниям: Алексей Георгиевский и Зинаида Кононова без труда «забрали его в руки», но неожиданно он от них обоих ускользнул: отказался от любящей возлюбленной и оттолкнул хорошего товарища.

Гениальный Георгиевский оказался в жизни неудачником, лишним человеком; он отравился в 1866 г., через пятнадцатаь лет после разрыва с Леонтьевым.

Но под именем Юрьева Георгиевский продолжает жить в романе «Подлипки», и Ладнев-Леонтьев с ним там не ссорится. Вот он «задумчиво и страстно» поет за всенощной вместе с другими гимназистами: «Слушая их из-за колонны в темном углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не стыдился простирать руки к нему, когда октава Юрьева и нежные голоса двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном "житейском море", которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда!..»

А вот тот же Юрьев, паясничая, разыгрывает матриархаль­ную тетушку, над которой Ладнев никому смеяться не позво­лял, но для лучшего своего друга он делает исключение. Юрьев помещает ее в ковчег, где она топает ногами на Ноя, как на старосту или камердинера, и приказывает ему ехать на Арарат: «Ну, Ной и сробел. На Арарат, говорит, так на Арарат! Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали называть его Ной...»

Ни этой ангельской лирики отроческого хора, ни этой весе­лой ерунды с ноющим Ноем, всего этого разнообразия задушев­ных или забавных оттенков — до Леонтьева в русской литературе не было, все это новые приемы, новые мотивы, «новый трепет»...

Барышня София Ржевская спрашивает влюбленного в нее Во­лодю Ладнева, кого он больше любит, ее или Юрьева.

«Правду говорить?

—  Разумеется, правду...

—  Правду?.. Его... Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. Разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку — вы и разлюбите».

Таких признаний герои Тургенева или Толстого, Жорж Санд или Мюссе девицам не делали; и это новый мотив.

В романе все вышло удачнее, чем в жизни: Юрьев не нудный Мефистофель, но и не «гений», а хороший друг, то задумчивый, то забавный; он не идеализируется, но все же превозносится, даже воспевается: и спетая Ладневым-Леонтьевым песня друж­бы звучит сильнее, чище, чем другие мотивы, — первой любви (к Ржевской) или первой страсти (к Паше). Но самая высокая и чистая нота, прозвучавшая в «Подлипках», — это гимн небес­ному другу — Жениху, грядущему во полунощи.

НАРЦИСС

1

Древнегреческий миф о Нарциссе полнее всего воплотился в «Метаморфозах» Овидия Назона. Вскоре после рождения мла­денца старец Тирезий предсказал: он умрет, когда самого себя узнает. Это неясное предсказание исполнилось.

Молодой Нарцисс избегал влюбленных в него дев и юношей. Напрасно нимфа Эхо домогалась его любви. А один из отвергну­тых им молодых людей воскликнул: «Да не изведает он радости и страсти!» Немезида вняла его молению. После утомительной охоты Нарцисс прилег у ручья и впервые увидел свое отраже­ние — в воде. Он не сразу понял, кто этот красавец, но тотчас же в него влюбился. Позднее, осознав всю безнадежность своего положения, Нарцисс умирает вместе со своим двойником:

«Heu frustra dilecte puer»... «Vale!»

(«Увы, милый отрок, тщетно любимый!..»  «Прощай!»).

Опечаленные наяды, дриады и Эхо не могли найти его тела. Оно превратилось в желтый цветок с белыми лепестками. А в другом мире его тень, склоняясь над Стиксом, продолжает любоваться своим отражением. Итак, его безнадежная любовь была сильнее смерти! Есть что-то болезненное в этом сказании нежного Овидия Назона

Мы можем увидеть Нарцисса на уцелевшей помпейской фрес­ке: он сидит, опираясь левой рукой на камень, а в правой держит длинную трость. Фигура образует треугольник, и кажется, что эта ясная геометрия как-то разрешает темный смысл загадочного мифа. Все здесь дышит спокойствием, хотя вдали и виднеется Эрот с опущенным факелом жизни; нет той тревоги, ко­торая чувствуется в плавной латыни поэта-изгнанника.

Данте отправляет Нарцисса в ад.

В «Потерянном рае» Мильтона Ева, подобно Нарциссу, любуется своим отражением в водном зеркале.

Гете, ничего не осуждая, спокойно наблюдает и подводит итоги: « ...aber der Mensch ist ein wahrer Narziss: er bespiegelt sich uberall gern selbst; er legt sich aïs Folie der ganzen Welt unter» (Wahlverwandtschaften, IV, 4).

В XX веке очень многие литературные герои-эгоцентрики сродни Нарциссу: рассказчик, ищущий потерянное время, в эпопее Пруста или интеллектуал, утерявший веру, но сохранив­ший воображение, у Джойса («Портрет художника в юности»; «Улисс»). Если эти герои и не влюблены в себя, то все они мало с миром соприкасаются и только наблюдают все внешнее в процессе своего сознания.

Классичен (по описанию), но современен (по настроению) Нарцисс Поля Валери: это серебрящийся юноша у серебристой воды... Его я — неисчерпаемое (inépuisable Moi...). Так ли это существенно, что и этот Нарцисс не находит выхода из положения: он его как будто даже и не ищет; он весь — поэзия, трепет, существо нежное, чистое и обреченное погибнуть в мире, в котором нет ни смысла, ни спасения.

 

L'insaisissable amour que tu me vins promettre

Passe, et dans un frisson, brise Narcisse, et fait...

(Fragments du Narcisse).

 

Нарцисс исчезает, но что-то от него остается в этих стихах: дуновение поэзии, легкий трепет, и, по-видимому, только это и реально (экзистенциально) для Поля Валери.

Конечно, этот эскиз обширной темы Нарцисса не исчерпывает; но для меня лично очевидно, что это древнее сказание, в разных его вариантах, поможет нам лучше понять Леонтьева.

 

2

Леонтьев в детстве и в юности увлекался мифологией и, вероятно, знал миф о Нарциссе, хотя нигде о нем и не упоминает. Но он сам и те главные герои, которые его личность отражают, в этот миф вмещаются; все они Нарцисса чем-то напоминают. В них мы находим если и не самовлюбленность, то самолюбование. Каждый из них сам собою ограничен. Все это хорошо понял и хорошо выразил в экспромте друг молодого Леонтьева Алексей Георгиевский:

Ты многого не понимаешь И многого, быть может, не поймешь! Ты только то порядочно поешь, Что сам в себе лишь замечаешь.

В леонтьевском мире упиваются собою не только интеллектуальные герои, но и люди простые, греки на Крите. Так, в повести «Сфакиот» (1877) критянин Яни, только что женившийся и в свою жену влюбленный, говорит ей: «Взгляни, жасмин мой садовый, чем я не муж молодой? Полюбуйся... Лицо белое и румяное у меня, ростом кто у вас выше меня? У кого глаза синие такие, как у мужа твоего, Аргиро, несчастная твоя голова! Волосики у меня белокуры, еще понежнее твоих будут...» Яни шутит, но его шутка едва ли для критского новобрачного характерная, хотя и очень леонтьевская... И, наконец, едва ли можно найти эти мотивы в фольклоре сфакиотов.

Все же несомненно, что от своего мифологического прототипа Леонтьев и герои его в чем-то очень существенном отличаются. Для Овидиева Нарцисса его отражение — чудо совершенства: он — статуя, высеченная из паросского мрамора, его глаза — звезды, кудри — как у Вакха и Аполлона, шея — из слоновой кости, щеки — мягкие, лицо — румяное, белоснежное... Он писаный красавец! Но едва ли бы он восхитил романтиков или реалистов XIX века: для первых его красота была бы слишком неодушевленной, внешней, а для вторых — слишком правильной, скучной. Леонтьев, поздний романтик и реалист на свой лад, тоже едва ли соблазнился бы этим классическим шаблоном. Как мы увидим, его красавцы иначе описаны и иначе выглядят. Но от Нарцисса они отличаются в другом отношении.

Леонтьеву могло нравиться, когда Тургенев называл его joli garçon. Он и сам знал себе цену. Но ему мало было быть «красивым мальчиком». Если он и был «самодостаточен», то не был никогда самодоволен! Он за многое себя ненавидел. Как и у его двойника в «Подлипках», его самоотрицание сильнее самоутверждения. «Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете моей!» — пишет герой-рассказчик в этом романе. «Мой Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя — это ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел ручья лепетанье, была ему звездная книга ясна...» (Эти строки из стихотворения Баратынского «На смерть Гете» приведены Леонтьевым в искаженном виде.) А дальше читаем: «хотя и не было у него близко морской волны (из Баратынского же!), но он умел видеть тайную жизнь везде — зеленая плесень пруда дышала перед ним» (и это уже не Баратынский, а Леонтьев, — и очень наблюдательный, все видящий по-своему...).

Длинный монолог этот заканчивается восклицанием: «О, Володя мой! Милый Володя! Где ты?». Признание это очень беспомощное, но для молодого Леонтьева — характерное.

Классический Нарцисс хорошо знал, где его идеал: это прекрасный двойник, отраженный в зеркале речной воды. А Ладнев еще толком не знает, чего именно ему хочется. Его идеал — невидимый, зыбкий — это трансцендентная платоническая идея или смутный романтический образ. Не нечто данное, а нечто искомое.

Пусть наш русский Нарцисс мучительно переживает разлад между идеалом и действительностью! Все же — это еще не трагедия, а блажь барича, подрастающего в атмосфере «крепостнической» идиллии, в Обломовке-Подлипках. Страдания молодого Ладнева несерьезны, преходящи, и его признания вызывают улыбку. Все же, как он ни наивен, нельзя отказать в бесстрашии — ни ему, ни автору. Они смелее, откровеннее своих кумиров — Шатробриана, Байрона, Мюссе, которые свой нарциссизм скрывали, окутывали его дымовой завесой мировой скорби!

Но именно за этот «высокий обман» современники их прославляли... Ладнев же наготы своей не прикрывает, ни во что не драпируется, не позирует; иногда самим собой по-детски любуется, но чаще беспощадно осуждает. Он по натуре своей очень правдив, искренен и только на короткое время поддается иллюзиям. Впрочем, и то сказать: эпоха мрачно-тщеславного парадного романтизма уже давно миновала, и Лермонтов уже запоздал с красивым красноречием в «Демоне», но все же позднее пересмотрел свое романтическое наследство в «Герое нашего времени».

 

«Был у меня только один друг, Алексей Георгиевский. Он был тоже студент, двумя годами старше меня; сын очень бедного и многосемейного чиновника из глухого городка Боровска нашей Калужской губернии. Я его года два подряд без ума любил, но и от него я видел больше горя и оскорблений, чем радости. Он был для меня, чем был Мефистофель для Фауста. Но у него ирония и отрицание происходили не от недостатка поэзии или идеализма, а скорее от злобы на жизнь, которая не давала ему ничего».

Мефистофельство Георгиевского было довольно безобидное; оно выражалось в том, что он постоянно Леонтьева поддразнивал, издевался над его барскими замашками и девичьей чувствительностью. Но товарищем он был хорошим, первые литературные успехи друга его искренно радовали.

Как и подобает «русским мальчикам», они часами говорили обо всем, но, кажется, меньше всего о медицине, которую оба изучали, а больше — «о любви и дружбе, о вере и безверии, об общих началах науки и поэзии» и, конечно, о литературе: Алексей увлекался Гоголем и едко критиковал «мелкопоместного» Тургенева, которого тогда Константин очень высоко ставил.

Леонтьев признается, что «независимый и мощный ум» Алексея «как-то подавлял меня беспрестанно». Он даже называет его «моим гениальным Георгиевским». Но через два года они разошлись. Самолюбивому Леонтьеву очень уж надоело умственное превосходство друга, опротивели его шутки-прибаутки, он его даже возненавидел и как-то резко-оскорбительно от себя отстранил. Входил сюда и расчет: Леонтьев тогда познакомился с Тургеневым и решил, что этот новый собеседник «наивысшего порядка» заменит ему придирчивого товарища. Не очень «красиво» так рассчитывать, но обиняков он не любил и, сколько бы собой ни любовался, никогда в себе ничего не прикрашивал.

Молодой Леонтьев легко поддавался влияниям: Алексей Георгиевский и Зинаида Кононова без труда «забрали его в руки», но неожиданно он от них обоих ускользнул: отказался от любящей возлюбленной и оттолкнул хорошего товарища.

Гениальный Георгиевский оказался в жизни неудачником, лишним человеком; он отравился в 1866 г., через пятнадцатаь лет после разрыва с Леонтьевым.

Но под именем Юрьева Георгиевский продолжает жить в романе «Подлипки», и Ладнев-Леонтьев с ним там не ссорится. Вот он «задумчиво и страстно» поет за всенощной вместе с другими гимназистами: «Слушая их из-за колонны в темном углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не стыдился простирать руки к нему, когда октава Юрьева и нежные голоса двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном "житейском море", которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда!..»

А вот тот же Юрьев, паясничая, разыгрывает матриархаль­ную тетушку, над которой Ладнев никому смеяться не позво­лял, но для лучшего своего друга он делает исключение. Юрьев помещает ее в ковчег, где она топает ногами на Ноя, как на старосту или камердинера, и приказывает ему ехать на Арарат: «Ну, Ной и сробел. На Арарат, говорит, так на Арарат! Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали называть его Ной...»

Ни этой ангельской лирики отроческого хора, ни этой весе­лой ерунды с ноющим Ноем, всего этого разнообразия задушев­ных или забавных оттенков — до Леонтьева в русской литературе не было, все это новые приемы, новые мотивы, «новый трепет»...

Барышня София Ржевская спрашивает влюбленного в нее Во­лодю Ладнева, кого он больше любит, ее или Юрьева.

«Правду говорить?

—  Разумеется, правду...

—  Правду?.. Его... Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. Разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку — вы и разлюбите».

Таких признаний герои Тургенева или Толстого, Жорж Санд или Мюссе девицам не делали; и это новый мотив.

В романе все вышло удачнее, чем в жизни: Юрьев не нудный Мефистофель, но и не «гений», а хороший друг, то задумчивый, то забавный; он не идеализируется, но все же превозносится, даже воспевается: и спетая Ладневым-Леонтьевым песня друж­бы звучит сильнее, чище, чем другие мотивы, — первой любви (к Ржевской) или первой страсти (к Паше). Но самая высокая и чистая нота, прозвучавшая в «Подлипках», — это гимн небес­ному другу — Жениху, грядущему во полунощи.

НАРЦИСС

1

Древнегреческий миф о Нарциссе полнее всего воплотился в «Метаморфозах» Овидия Назона. Вскоре после рождения мла­денца старец Тирезий предсказал: он умрет, когда самого себя узнает. Это неясное предсказание исполнилось.

Молодой Нарцисс избегал влюбленных в него дев и юношей. Напрасно нимфа Эхо домогалась его любви. А один из отвергну­тых им молодых людей воскликнул: «Да не изведает он радости и страсти!» Немезида вняла его молению. После утомительной охоты Нарцисс прилег у ручья и впервые увидел свое отраже­ние — в воде. Он не сразу понял, кто этот красавец, но тотчас же в него влюбился. Позднее, осознав всю безнадежность своего положения, Нарцисс умирает вместе со своим двойником:

«Heu frustra dilecte puer»... «Vale!»

(«Увы, милый отрок, тщетно любимый!..»  «Прощай!»).

Опечаленные наяды, дриады и Эхо не могли найти его тела. Оно превратилось в желтый цветок с белыми лепестками. А в другом мире его тень, склоняясь над Стиксом, продолжает любоваться своим отражением. Итак, его безнадежная любовь была сильнее смерти! Есть что-то болезненное в этом сказании нежного Овидия Назона

Мы можем увидеть Нарцисса на уцелевшей помпейской фрес­ке: он сидит, опираясь левой рукой на камень, а в правой держит длинную трость. Фигура образует треугольник, и кажется, что эта ясная геометрия как-то разрешает темный смысл загадочного мифа. Все здесь дышит спокойствием, хотя вдали и виднеется Эрот с опущенным факелом жизни; нет той тревоги, ко­торая чувствуется в плавной латыни поэта-изгнанника.

Данте отправляет Нарцисса в ад.

В «Потерянном рае» Мильтона Ева, подобно Нарциссу, любуется своим отражением в водном зеркале.

Гете, ничего не осуждая, спокойно наблюдает и подводит итоги: « ...aber der Mensch ist ein wahrer Narziss: er bespiegelt sich uberall gern selbst; er legt sich aïs Folie der ganzen Welt unter» (Wahlverwandtschaften, IV, 4).

В XX веке очень многие литературные герои-эгоцентрики сродни Нарциссу: рассказчик, ищущий потерянное время, в эпопее Пруста или интеллектуал, утерявший веру, но сохранив­ший воображение, у Джойса («Портрет художника в юности»; «Улисс»). Если эти герои и не влюблены в себя, то все они мало с миром соприкасаются и только наблюдают все внешнее в процессе своего сознания.

Классичен (по описанию), но современен (по настроению) Нарцисс Поля Валери: это серебрящийся юноша у серебристой воды... Его я — неисчерпаемое (inépuisable Moi...). Так ли это существенно, что и этот Нарцисс не находит выхода из положения: он его как будто даже и не ищет; он весь — поэзия, трепет, существо нежное, чистое и обреченное погибнуть в мире, в котором нет ни смысла, ни спасения.

 

L'insaisissable amour que tu me vins promettre

Passe, et dans un frisson, brise Narcisse, et fait...

(Fragments du Narcisse).

 

Нарцисс исчезает, но что-то от него остается в этих стихах: дуновение поэзии, легкий трепет, и, по-видимому, только это и реально (экзистенциально) для Поля Валери.

Конечно, этот эскиз обширной темы Нарцисса не исчерпывает; но для меня лично очевидно, что это древнее сказание, в разных его вариантах, поможет нам лучше понять Леонтьева.

 

2

Леонтьев в детстве и в юности увлекался мифологией и, вероятно, знал миф о Нарциссе, хотя нигде о нем и не упоминает. Но он сам и те главные герои, которые его личность отражают, в этот миф вмещаются; все они Нарцисса чем-то напоминают. В них мы находим если и не самовлюбленность, то самолюбование. Каждый из них сам собою ограничен. Все это хорошо понял и хорошо выразил в экспромте друг молодого Леонтьева Алексей Георгиевский:

Ты многого не понимаешь И многого, быть может, не поймешь! Ты только то порядочно поешь, Что сам в себе лишь замечаешь.

В леонтьевском мире упиваются собою не только интеллектуальные герои, но и люди простые, греки на Крите. Так, в повести «Сфакиот» (1877) критянин Яни, только что женившийся и в свою жену влюбленный, говорит ей: «Взгляни, жасмин мой садовый, чем я не муж молодой? Полюбуйся... Лицо белое и румяное у меня, ростом кто у вас выше меня? У кого глаза синие такие, как у мужа твоего, Аргиро, несчастная твоя голова! Волосики у меня белокуры, еще понежнее твоих будут...» Яни шутит, но его шутка едва ли для критского новобрачного характерная, хотя и очень леонтьевская... И, наконец, едва ли можно найти эти мотивы в фольклоре сфакиотов.

Все же несомненно, что от своего мифологического прототипа Леонтьев и герои его в чем-то очень существенном отличаются. Для Овидиева Нарцисса его отражение — чудо совершенства: он — статуя, высеченная из паросского мрамора, его глаза — звезды, кудри — как у Вакха и Аполлона, шея — из слоновой кости, щеки — мягкие, лицо — румяное, белоснежное... Он писаный красавец! Но едва ли бы он восхитил романтиков или реалистов XIX века: для первых его красота была бы слишком неодушевленной, внешней, а для вторых — слишком правильной, скучной. Леонтьев, поздний романтик и реалист на свой лад, тоже едва ли соблазнился бы этим классическим шаблоном. Как мы увидим, его красавцы иначе описаны и иначе выглядят. Но от Нарцисса они отличаются в другом отношении.

Леонтьеву могло нравиться, когда Тургенев называл его joli garçon. Он и сам знал себе цену. Но ему мало было быть «красивым мальчиком». Если он и был «самодостаточен», то не был никогда самодоволен! Он за многое себя ненавидел. Как и у его двойника в «Подлипках», его самоотрицание сильнее самоутверждения. «Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете моей!» — пишет герой-рассказчик в этом романе. «Мой Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя — это ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел ручья лепетанье, была ему звездная книга ясна...» (Эти строки из стихотворения Баратынского «На смерть Гете» приведены Леонтьевым в искаженном виде.) А дальше читаем: «хотя и не было у него близко морской волны (из Баратынского же!), но он умел видеть тайную жизнь везде — зеленая плесень пруда дышала перед ним» (и это уже не Баратынский, а Леонтьев, — и очень наблюдательный, все видящий по-своему...).

Длинный монолог этот заканчивается восклицанием: «О, Володя мой! Милый Володя! Где ты?». Признание это очень беспомощное, но для молодого Леонтьева — характерное.

Классический Нарцисс хорошо знал, где его идеал: это прекрасный двойник, отраженный в зеркале речной воды. А Ладнев еще толком не знает, чего именно ему хочется. Его идеал — невидимый, зыбкий — это трансцендентная платоническая идея или смутный романтический образ. Не нечто данное, а нечто искомое.

Пусть наш русский Нарцисс мучительно переживает разлад между идеалом и действительностью! Все же — это еще не трагедия, а блажь барича, подрастающего в атмосфере «крепостнической» идиллии, в Обломовке-Подлипках. Страдания молодого Ладнева несерьезны, преходящи, и его признания вызывают улыбку. Все же, как он ни наивен, нельзя отказать в бесстрашии — ни ему, ни автору. Они смелее, откровеннее своих кумиров — Шатробриана, Байрона, Мюссе, которые свой нарциссизм скрывали, окутывали его дымовой завесой мировой скорби!

Но именно за этот «высокий обман» современники их прославляли... Ладнев же наготы своей не прикрывает, ни во что не драпируется, не позирует; иногда самим собой по-детски любуется, но чаще беспощадно осуждает. Он по натуре своей очень правдив, искренен и только на короткое время поддается иллюзиям. Впрочем, и то сказать: эпоха мрачно-тщеславного парадного романтизма уже давно миновала, и Лермонтов уже запоздал с красивым красноречием в «Демоне», но все же позднее пересмотрел свое романтическое наследство в «Герое нашего времени».