zz, Оценка Гумбольдта (<субъективизм>)
К оглавлению1 2 3 4 5 6 ).php" style="padding:2px; font-size: 14px;">7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 _kak_vnutrennjaja_forma.php" style="padding:2px; font-size: 14px;">27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
Поскольку изложенные мысли составляют раскрытие гумбольдтовской идеи внутренней формы языка, мы найдем в последней весьма плодотворную почву для разрешения интересующей нас проблемы. Но и в этом остается еще много недоговоренного, и в других отношениях развитие мысли у Гумбольдта оставляет нас неудовлетворенными. Что “форма” соотносительна “содержанию”, это признается как-то всеми, но зато совершенно забывается, что “форма” есть также “продукт”, “результат”, “произведение” некоторой формообразующей “деятельности”, для определения которой должен быть указан ее источник или начало. Как только произведено отвлеченно разделение “содержания” и “формы”, слишком легко подсказывается желание приписать эту деятельность самому человеку, что, как известно, приводит к субъективизму и эмпирическому скептицизму *. Кант попытался “выпарить” человека и “перегнать” в гносеологический куб одни чистые формы. Дело это помогло мало, но жесткий эксперимент произвел нужное впечатление. Ему поддался и Гумбольдт. Это имело как некоторые положительные, так и отрицательные последствия.
Гумбольдт уверен, что источником внутренних форм языка является сам “говорящий”. В таком случае, если под “говорящим” понимать каждого человека, формы получают исключительно психологическое значение. Единственной гарантией устойчивости форм тогда могла бы служить предпосылка о психофизическом однообразии человеческих индивидов. Но принципиально область форм оставалась бы областью индивидуального каприза. Положительная сторона кантовского эксперимента в том, что против такого заключения он основательно предостерегал. И у Гумбольдта выступает менее подвижный “творец форм” — народ, или, точнее, дух народа. Это — не кантовское, а романтическое понятие, тем не менее оно носит некоторые признаки кантовского субъекта, а с тем вместе и его дефекты. Как эмпирическое явление это понятие неизбежно сопровождается теми же функциями, что и понятие “индивидуальный человек”: та же индивидуальная подвижность и капризность. Снабженное атрибутами кантовского “субъекта”, оно влечет за собою и его противоречия. Прежде всего, взятое в своей идее, оно не исключает типов “единств” внутренней интеллектуальной части языка, — для этого достаточно не забывать единства собственно индивидуального в противоположность коллективному. А затем, — опять, как и кантовский субъект, — оно имеет смысл только при допущении, что это есть закрытый и запечатанный сосуд форм, в который ни одну новую форму нельзя ввести и из которого ни одной нельзя убрать. Как и у Канта, этим уничтожается творчество форм и отрицается их живой, динамический и подвижный характер. Только несостоятельность такого результата в языке должна быть еще более ощутительна, чем в сфере отвлеченного от языка анализа научного познания.
Разумеется *, я этим не хочу сказать, что мыслит предмет, а не человек, но я настойчиво подчеркиваю, что человек мыслит о предмете и, следовательно, “интеллектуальная часть” языка, его внутренняя форма есть форма, в которой выступает в “разговоре” предмет со своим содержанием. “Человек” — только более или менее “честный” передатчик. Я допускаю полную его свободу в этой передаче до тех пор, пока он передает то, что видит. Мысль Гумбольдта о том, что самые ошибки “говорящего” являются источником новых форм, — безусловно верна и тонка, но все-таки это есть только передача виденного, хотя и плохо виденного и неправильно истолкованного. С приговорами об этой неправильности, однако, не следует спешить: самый приговор может быть “неправильным истолкованием”, эмпирической ошибкой человека, а новосозданная форма окажется точной передачей того, что присуще предмету. Единственный случай чисто субъективного творчества в области внутренних форм я допускаю в тех высказываниях, которые носят название “бессмыслицы” или “абсурда”, т. е. в случаях высказываний, нарушающих принцип противоречия. Они действительно не предметны, и напротив, не что иное, как обращение опять-таки к предмету, может устранить их из нашего языка. Истинная же свобода в творчестве внутренних форм слова заключается во все новом и более углубленном раскрытии содержания предметов, в раскрытии его новых сторон, новых отношений, действий и пр., и пр.; говоря коротко, в непрестанно движущемся раскрытии содержания как значения, которое, как сказано, иначе не может быть выражено словом, как в присущей ему форме.
Поскольку изложенные мысли составляют раскрытие гумбольдтовской идеи внутренней формы языка, мы найдем в последней весьма плодотворную почву для разрешения интересующей нас проблемы. Но и в этом остается еще много недоговоренного, и в других отношениях развитие мысли у Гумбольдта оставляет нас неудовлетворенными. Что “форма” соотносительна “содержанию”, это признается как-то всеми, но зато совершенно забывается, что “форма” есть также “продукт”, “результат”, “произведение” некоторой формообразующей “деятельности”, для определения которой должен быть указан ее источник или начало. Как только произведено отвлеченно разделение “содержания” и “формы”, слишком легко подсказывается желание приписать эту деятельность самому человеку, что, как известно, приводит к субъективизму и эмпирическому скептицизму *. Кант попытался “выпарить” человека и “перегнать” в гносеологический куб одни чистые формы. Дело это помогло мало, но жесткий эксперимент произвел нужное впечатление. Ему поддался и Гумбольдт. Это имело как некоторые положительные, так и отрицательные последствия.
Гумбольдт уверен, что источником внутренних форм языка является сам “говорящий”. В таком случае, если под “говорящим” понимать каждого человека, формы получают исключительно психологическое значение. Единственной гарантией устойчивости форм тогда могла бы служить предпосылка о психофизическом однообразии человеческих индивидов. Но принципиально область форм оставалась бы областью индивидуального каприза. Положительная сторона кантовского эксперимента в том, что против такого заключения он основательно предостерегал. И у Гумбольдта выступает менее подвижный “творец форм” — народ, или, точнее, дух народа. Это — не кантовское, а романтическое понятие, тем не менее оно носит некоторые признаки кантовского субъекта, а с тем вместе и его дефекты. Как эмпирическое явление это понятие неизбежно сопровождается теми же функциями, что и понятие “индивидуальный человек”: та же индивидуальная подвижность и капризность. Снабженное атрибутами кантовского “субъекта”, оно влечет за собою и его противоречия. Прежде всего, взятое в своей идее, оно не исключает типов “единств” внутренней интеллектуальной части языка, — для этого достаточно не забывать единства собственно индивидуального в противоположность коллективному. А затем, — опять, как и кантовский субъект, — оно имеет смысл только при допущении, что это есть закрытый и запечатанный сосуд форм, в который ни одну новую форму нельзя ввести и из которого ни одной нельзя убрать. Как и у Канта, этим уничтожается творчество форм и отрицается их живой, динамический и подвижный характер. Только несостоятельность такого результата в языке должна быть еще более ощутительна, чем в сфере отвлеченного от языка анализа научного познания.
Разумеется *, я этим не хочу сказать, что мыслит предмет, а не человек, но я настойчиво подчеркиваю, что человек мыслит о предмете и, следовательно, “интеллектуальная часть” языка, его внутренняя форма есть форма, в которой выступает в “разговоре” предмет со своим содержанием. “Человек” — только более или менее “честный” передатчик. Я допускаю полную его свободу в этой передаче до тех пор, пока он передает то, что видит. Мысль Гумбольдта о том, что самые ошибки “говорящего” являются источником новых форм, — безусловно верна и тонка, но все-таки это есть только передача виденного, хотя и плохо виденного и неправильно истолкованного. С приговорами об этой неправильности, однако, не следует спешить: самый приговор может быть “неправильным истолкованием”, эмпирической ошибкой человека, а новосозданная форма окажется точной передачей того, что присуще предмету. Единственный случай чисто субъективного творчества в области внутренних форм я допускаю в тех высказываниях, которые носят название “бессмыслицы” или “абсурда”, т. е. в случаях высказываний, нарушающих принцип противоречия. Они действительно не предметны, и напротив, не что иное, как обращение опять-таки к предмету, может устранить их из нашего языка. Истинная же свобода в творчестве внутренних форм слова заключается во все новом и более углубленном раскрытии содержания предметов, в раскрытии его новых сторон, новых отношений, действий и пр., и пр.; говоря коротко, в непрестанно движущемся раскрытии содержания как значения, которое, как сказано, иначе не может быть выражено словом, как в присущей ему форме.