5. Истина, миф, ирония
К оглавлению1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1617 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101
[315] Тот же Гегель сознательно задается целью как-то упорядочить романтическую импульсивность и формулирует эстетические категории, надолго утвердившие превратное представление о движении романтизма в целом: стремление к бесконечному Гегель ассоциирует с идеей «прекрасной души», подчеркивая, что речь идет об иллюзорном уходе в себя, во внутренний мир, не вступающий в этические отношения с миром реальным. Суждение Гегеля крайне невеликодушно, так как, высмеивая чистоту прекрасной души, он не замечает, сколько принципиально нового привнес романтический дух в понимание Красоты. Романтики — создатели журнала Атенеум Новалис и Фридрих Шлегель, а также Гёльдерлин, — ищут Красоту не статичную и гармоничную, но динамичную, пребывающую в процессе становления, а значит, дисгармоничную, постольку поскольку (как учили еще Шекспир и маньеристы) прекрасное может возникать из безобразного, форма — из бесформенности, и наоборот.
Иными словами, классические антитезы ставятся под сомнение и переосмысливаются в динамическом плане. Дистанция между субъектом и объектом сокращается (решающую роль в формировании этого ощущения играет роман), и более радикально встает вопрос о разделении конечного и бесконечного, личности и мира в целом. Красота выступает [317] как синоним Истины, но традиционные отношения между этими понятиями в корне пересматриваются. Для греков (и всей последующей традиции, которую в этой связи можно определить как классическую) Красота совпадала с истиной, потому что в некотором смысле истина порождала Красоту; у романтиков же наоборот. Красота производит на свет истину. Красота не сопричастна истине, она ее творец. Вовсе не отрываясь от реальности во имя чистой Красоты, романтики, напротив, обращают взоры к Красоте, порождающей большую истину и реальность. Немецкие романтики всячески стремятся к тому, чтобы эта Красота породила новую мифологию, способную заменить античные «сказки» современными сюжетами, но воздействующую столь же непосредственно, как и греческие мифы. Над этой идеей порознь работали и Фридрих Шлегель, и молодые Гёльдерлин, Шеллинг, Гегель. От троих последних сохранился документ сомнительной атрибуции, хотя и подписанный Гегелем (Гегель рассказал об одной беседе Гёльдерлина с Шеллингом, или же записал слова Гёльдерлина, переданные ему Шеллингом в точности или с собственными комментариями и исправлениями): выраженная в этом тексте глубинная связь между Красотой, мифологией и освобождением никогда не затрагивалась Гегелем в более зрелом возрасте. Эта мифология разума ставила перед собой задачу, имеющую колоссальное политическое значение, — непосредственно воздействуя на всеобщее восприятие, осуществить полное освобождение духа человечества. Такая Красота способна упразднить собственное конкретное содержание, чтобы привести произведение искусства к Абсолюту и одновременно превзойти форму конкретного произведения и получить произведение абсолютное, выражающее все искусство, ставшее целиком романтическим.
С этой особенной Красотой романтики — в частности Шлегель — связывают понятие «ирония». Вопреки тому, что внушали в дальнейшем иные недоброжелатели, в том числе Гегель, романтическая ирония — это не субъективное движение, способное принизить любое объективное содержание вплоть до полного его растворения в произвольном восприятии. Напротив, корни романтического использования иронии следует искать в сократовском диалогическом методе: с легкостью [318] подходя к самым сложным и ответственным темам, прием иронии позволяет представить одновременно две точки зрения или два противоположных мнения без заранее заданных предпочтений и предвзятых суждений. Так что ирония — метод философский, может, даже единственно возможный философский метод. Кроме того, иронический подход дает возможность субъекту одновременно приближаться к объекту и отдаляться от него: ирония — своего рода противоядие, позволяющее субъекту обуздать порыв воодушевления при соприкосновении с объектом и не дающее ему полностью в этом объекте раствориться, но при том и не дающее ему впасть в скептицизм, неизбежный при отстранении от объекта. Таким образом, субъект может, не теряя собственной свободы и не становясь рабом объекта, достичь взаимопроникновения с объектом и при этом сохранить свою субъективность. В этом взаимопроникновении субъекта и объекта отражается взаимопроникновение жизни героя романтического романа, будь то Якопо Ортис или Вертер, и субъективного стремления собственную жизнь превратить в роман, преодолев тем самым тесные рамки обыденной реальности.
6. Неопределенность, гротеск, меланхолия
[321] Протест Руссо против цивилизации выразился в художественном плане в протесте против классических правил и приемов мастерства и в первую очередь против самого классического из классиков — Рафаэля. Этот протест развивался от Констебла до Делакруа (предпочитавшего Рубенса и венецианскую школу) и дошел до прерафаэлитов. Двусмысленная, морализирующая и эротическая Красота прерафаэлитов, тяготеющая ко всему смутному и мрачному, — одно из следствий освобождения Красоты от классических канонов. Отныне Красота может выражать себя через единство противоположностей: Безобразное — это уже не отрицание Прекрасного, но его оборотная сторона. Не принимая идеализированную и безликую Красоту классицистов, Фридрих Шлегель требует, чтобы Красота обрела интересные и характерные черты, и тем самым ставит проблему эстетики Безобразного. Шекспир потому и оказывается сильнее Софокла, что греческий автор выражает чистую Красоту, а в шекспировской драме Красота и Безобразие сосуществуют, причем часто приправляются гротеском (вспомним Фальстафа).
[322] Позже, все больше приближаясь к реальности, романтики придут к отталкивающему, уродливому, ужасному. Гюго, теоретик гротеска как антитезы Величественного и как находки романтического искусства, создаст незабываемую галерею гротескных и отталкивающих персонажей, от горбуна Квазимодо и обезображенного человека, который смеется, до женщин, изведенных нищетой и жестокостью жизни, словно ополчившейся на нежную Красоту невинных и юных созданий.
Мы уже видели, как порыв к Абсолюту и приятие судьбы могут сделать смерть героя не только трагической, но прежде всего прекрасной; та же форма, если выхолостить из нее дух свободы и бунт против мира, станет китчевой оболочкой «прекрасной смерти», которую будут превозносить (как правило, на словах) тоталитарные режимы XX в. А еще прекрасны могилы, предпочтительно ночью: в глазах Шелли [323] нет, кажется, в Риме более достойной Красоты, чем маленькое кладбище, где покоится его друг Ките. И тот же Шелли, сознательно воспевавший все, связанное с сатаной и вампирами, околдован образом Медузы — ошибочно приписывавшейся Леонардо картиной, где ужас и Красота слиты в единое целое. Здесь снова романтизм дает новую жизнь мотивам-провозвестникам, звучавшим в предшествовавшие эпохи, и тем самым создает себе традицию: прекрасную смерть предвосхитили томительные сцены Освобожденного Иерусалима, когда умирают Олиндо и Клоринда; сатанизму, худо-бедно предполагающему некоторое очеловечение Сатаны, предшествовал унылый взор Князя тьмы в поэме Джамбаттисты Марино Избиение младенцев, а главное – столь милый сердцу большинства романтиков Сатана Мильтона, Лицифер, несмотря на падение, не утративший своей лучезарной Красоты.
7. Романтизм в опере
[325] Опера XIX в. тоже оказалась не чуждой романтическим проявлениям Красоты. Часто у Верди Красота граничит с царством тьмы и дьявола — и с карикатурой: так, в Риголетто юная красота Джильды соседствует с уродством Риголетто и зловещей мрачностью Спарафучиля, вышедшего из мрака самой черной ночи. Как Риголетто без всякого перехода оставляет злобно-иронический тон и впадает в крайнее самоуничижение, так Джильда воплощает три разных образа женской Красоты. Обезоруживающая наивность шестнадцатилетней девочки, не ведающей о царящем вокруг зле, звучит в арии Дорогое имя, где восторг любви изливается в ангельском пении, кристально чистом, почти бесполом; трагична Красота оскорбленной женщины, пережившей насилие; и тут же перед нами дочь, рыдающая в объятиях отца, волнующая Красота, позволяющая предвидеть трагический финал. Еще неистовее круговорот душераздирающих страстей в Трубадуре, где переплетаются любовь, ревность и месть. Красота выражается в тревожном образе огня: если любовь Леоноры к Манрико — «опасное пламя», то ревность графа — «страшный огонь», образ зловещий, поскольку костер — это одновременно фон всей жизни и роковой удел прекрасной цыганки Азучены. Мастерство Верди проявляется здесь в умении удержать взрывную и центробежную мощь этих образов в рамках прочных и еще традиционных музыкальных структур. Типично романтическое переплетение Красоты и смерти в пессимистическом ключе трактует Вагнер. У него (особенно в Тристане и Изольде) музыкальная полифония позволяет увязать воедино двойную линию колдовского эротизма и трагической судьбы. Удел Красоты — реализоваться не в страсти, но в смерти во имя любви: Красота сторонится дневного света и соскальзывает в объятья ночи через единственно возможную форму соединения — смерть.
[315] Тот же Гегель сознательно задается целью как-то упорядочить романтическую импульсивность и формулирует эстетические категории, надолго утвердившие превратное представление о движении романтизма в целом: стремление к бесконечному Гегель ассоциирует с идеей «прекрасной души», подчеркивая, что речь идет об иллюзорном уходе в себя, во внутренний мир, не вступающий в этические отношения с миром реальным. Суждение Гегеля крайне невеликодушно, так как, высмеивая чистоту прекрасной души, он не замечает, сколько принципиально нового привнес романтический дух в понимание Красоты. Романтики — создатели журнала Атенеум Новалис и Фридрих Шлегель, а также Гёльдерлин, — ищут Красоту не статичную и гармоничную, но динамичную, пребывающую в процессе становления, а значит, дисгармоничную, постольку поскольку (как учили еще Шекспир и маньеристы) прекрасное может возникать из безобразного, форма — из бесформенности, и наоборот.
Иными словами, классические антитезы ставятся под сомнение и переосмысливаются в динамическом плане. Дистанция между субъектом и объектом сокращается (решающую роль в формировании этого ощущения играет роман), и более радикально встает вопрос о разделении конечного и бесконечного, личности и мира в целом. Красота выступает [317] как синоним Истины, но традиционные отношения между этими понятиями в корне пересматриваются. Для греков (и всей последующей традиции, которую в этой связи можно определить как классическую) Красота совпадала с истиной, потому что в некотором смысле истина порождала Красоту; у романтиков же наоборот. Красота производит на свет истину. Красота не сопричастна истине, она ее творец. Вовсе не отрываясь от реальности во имя чистой Красоты, романтики, напротив, обращают взоры к Красоте, порождающей большую истину и реальность. Немецкие романтики всячески стремятся к тому, чтобы эта Красота породила новую мифологию, способную заменить античные «сказки» современными сюжетами, но воздействующую столь же непосредственно, как и греческие мифы. Над этой идеей порознь работали и Фридрих Шлегель, и молодые Гёльдерлин, Шеллинг, Гегель. От троих последних сохранился документ сомнительной атрибуции, хотя и подписанный Гегелем (Гегель рассказал об одной беседе Гёльдерлина с Шеллингом, или же записал слова Гёльдерлина, переданные ему Шеллингом в точности или с собственными комментариями и исправлениями): выраженная в этом тексте глубинная связь между Красотой, мифологией и освобождением никогда не затрагивалась Гегелем в более зрелом возрасте. Эта мифология разума ставила перед собой задачу, имеющую колоссальное политическое значение, — непосредственно воздействуя на всеобщее восприятие, осуществить полное освобождение духа человечества. Такая Красота способна упразднить собственное конкретное содержание, чтобы привести произведение искусства к Абсолюту и одновременно превзойти форму конкретного произведения и получить произведение абсолютное, выражающее все искусство, ставшее целиком романтическим.
С этой особенной Красотой романтики — в частности Шлегель — связывают понятие «ирония». Вопреки тому, что внушали в дальнейшем иные недоброжелатели, в том числе Гегель, романтическая ирония — это не субъективное движение, способное принизить любое объективное содержание вплоть до полного его растворения в произвольном восприятии. Напротив, корни романтического использования иронии следует искать в сократовском диалогическом методе: с легкостью [318] подходя к самым сложным и ответственным темам, прием иронии позволяет представить одновременно две точки зрения или два противоположных мнения без заранее заданных предпочтений и предвзятых суждений. Так что ирония — метод философский, может, даже единственно возможный философский метод. Кроме того, иронический подход дает возможность субъекту одновременно приближаться к объекту и отдаляться от него: ирония — своего рода противоядие, позволяющее субъекту обуздать порыв воодушевления при соприкосновении с объектом и не дающее ему полностью в этом объекте раствориться, но при том и не дающее ему впасть в скептицизм, неизбежный при отстранении от объекта. Таким образом, субъект может, не теряя собственной свободы и не становясь рабом объекта, достичь взаимопроникновения с объектом и при этом сохранить свою субъективность. В этом взаимопроникновении субъекта и объекта отражается взаимопроникновение жизни героя романтического романа, будь то Якопо Ортис или Вертер, и субъективного стремления собственную жизнь превратить в роман, преодолев тем самым тесные рамки обыденной реальности.
6. Неопределенность, гротеск, меланхолия
[321] Протест Руссо против цивилизации выразился в художественном плане в протесте против классических правил и приемов мастерства и в первую очередь против самого классического из классиков — Рафаэля. Этот протест развивался от Констебла до Делакруа (предпочитавшего Рубенса и венецианскую школу) и дошел до прерафаэлитов. Двусмысленная, морализирующая и эротическая Красота прерафаэлитов, тяготеющая ко всему смутному и мрачному, — одно из следствий освобождения Красоты от классических канонов. Отныне Красота может выражать себя через единство противоположностей: Безобразное — это уже не отрицание Прекрасного, но его оборотная сторона. Не принимая идеализированную и безликую Красоту классицистов, Фридрих Шлегель требует, чтобы Красота обрела интересные и характерные черты, и тем самым ставит проблему эстетики Безобразного. Шекспир потому и оказывается сильнее Софокла, что греческий автор выражает чистую Красоту, а в шекспировской драме Красота и Безобразие сосуществуют, причем часто приправляются гротеском (вспомним Фальстафа).
[322] Позже, все больше приближаясь к реальности, романтики придут к отталкивающему, уродливому, ужасному. Гюго, теоретик гротеска как антитезы Величественного и как находки романтического искусства, создаст незабываемую галерею гротескных и отталкивающих персонажей, от горбуна Квазимодо и обезображенного человека, который смеется, до женщин, изведенных нищетой и жестокостью жизни, словно ополчившейся на нежную Красоту невинных и юных созданий.
Мы уже видели, как порыв к Абсолюту и приятие судьбы могут сделать смерть героя не только трагической, но прежде всего прекрасной; та же форма, если выхолостить из нее дух свободы и бунт против мира, станет китчевой оболочкой «прекрасной смерти», которую будут превозносить (как правило, на словах) тоталитарные режимы XX в. А еще прекрасны могилы, предпочтительно ночью: в глазах Шелли [323] нет, кажется, в Риме более достойной Красоты, чем маленькое кладбище, где покоится его друг Ките. И тот же Шелли, сознательно воспевавший все, связанное с сатаной и вампирами, околдован образом Медузы — ошибочно приписывавшейся Леонардо картиной, где ужас и Красота слиты в единое целое. Здесь снова романтизм дает новую жизнь мотивам-провозвестникам, звучавшим в предшествовавшие эпохи, и тем самым создает себе традицию: прекрасную смерть предвосхитили томительные сцены Освобожденного Иерусалима, когда умирают Олиндо и Клоринда; сатанизму, худо-бедно предполагающему некоторое очеловечение Сатаны, предшествовал унылый взор Князя тьмы в поэме Джамбаттисты Марино Избиение младенцев, а главное – столь милый сердцу большинства романтиков Сатана Мильтона, Лицифер, несмотря на падение, не утративший своей лучезарной Красоты.
7. Романтизм в опере
[325] Опера XIX в. тоже оказалась не чуждой романтическим проявлениям Красоты. Часто у Верди Красота граничит с царством тьмы и дьявола — и с карикатурой: так, в Риголетто юная красота Джильды соседствует с уродством Риголетто и зловещей мрачностью Спарафучиля, вышедшего из мрака самой черной ночи. Как Риголетто без всякого перехода оставляет злобно-иронический тон и впадает в крайнее самоуничижение, так Джильда воплощает три разных образа женской Красоты. Обезоруживающая наивность шестнадцатилетней девочки, не ведающей о царящем вокруг зле, звучит в арии Дорогое имя, где восторг любви изливается в ангельском пении, кристально чистом, почти бесполом; трагична Красота оскорбленной женщины, пережившей насилие; и тут же перед нами дочь, рыдающая в объятиях отца, волнующая Красота, позволяющая предвидеть трагический финал. Еще неистовее круговорот душераздирающих страстей в Трубадуре, где переплетаются любовь, ревность и месть. Красота выражается в тревожном образе огня: если любовь Леоноры к Манрико — «опасное пламя», то ревность графа — «страшный огонь», образ зловещий, поскольку костер — это одновременно фон всей жизни и роковой удел прекрасной цыганки Азучены. Мастерство Верди проявляется здесь в умении удержать взрывную и центробежную мощь этих образов в рамках прочных и еще традиционных музыкальных структур. Типично романтическое переплетение Красоты и смерти в пессимистическом ключе трактует Вагнер. У него (особенно в Тристане и Изольде) музыкальная полифония позволяет увязать воедино двойную линию колдовского эротизма и трагической судьбы. Удел Красоты — реализоваться не в страсти, но в смерти во имя любви: Красота сторонится дневного света и соскальзывает в объятья ночи через единственно возможную форму соединения — смерть.